Мария Белкина.

Скрещение судеб



скачать книгу бесплатно

Появилась Цветаева. Ее здесь никто не знал, почти никто, стихи ее читали только в списках, да и то любители, поэты. Но кто-то кому-то сказал: «Цветаева, поэт, эмигрантка из Парижа…» И пошел шумок, шепоток. «Поэт» мало кому что говорило, «эмигрантка из Парижа» – было интересно. Правда, уже успел вернуться и даже умереть Куприн. И в зале находился очень в те годы популярный и всеми тогда читаемый автор нашумевшей книги «Пятьдесят лет в строю», бывший блистательный кавалергард, бывший генерал царской армии, бывший царский военный атташе, бывший граф – ныне генерал Красной армии Игнатьев со своей женой, уже совсем немолодой, очень пестро одетой, очень броско накрашенной, подчеркнуто шумливой и не менее интригующей, чем ее супруг, бывшей танцовщицей Натали Трухановой, для которой Дебюсси писал музыку и которая в молодости покорила кого-то из Ротшильдов.

Оба они, и Игнатьев, и его жена, были очень общительными, веселыми, очень, что называется, светскими; и где бы ни появлялась эта супружеская чета, вокруг нее сразу возникал оживленный людской водоворот. Кто-то подошел к Игнатьеву и сказал:

– Вон поэтесса Цветаева, тоже из вашего Парижа!

– Таких в Париже мы не знали… – небрежно бросил граф-генерал и продолжал начатый разговор.

Я обиделась на Игнатьева за Марину Ивановну, но Тарасенков стал убеждать меня, что глупо требовать от графа (мы все так называли его за глаза, да и в глаза тоже, и он принимал это не без удовольствия), чтобы он читал стихи, а тем более еще понимал их.

Марина Ивановна была на другом конце зала, у книжных столов, нервно перебирала книги. Тогда-то я к ней и пробралась сквозь толпу, и она обожгла меня холодом. Я потом пыталась это себе объяснить тем, что ее рассматривали как экспонат в витрине и она не могла не чувствовать этого и, должно быть, была раздражена, и потом до нее все же могла дойти реплика графа… Но когда спустя несколько дней я сказала об этом нашей общей знакомой переводчице Яковлевой, с которой, как мне казалось, Марина Ивановна дружила, то та только махнула рукой, заявив, что мои догадки – ерунда! Просто в зале, в толпе находился молодой поэт, мимолетное увлечение Марины Ивановны. Он не подошел к ней и даже не поклонился, он был с женой. И Марина Ивановна была вне себя от гнева, о чем и поведала Яковлевой.

Тогда много ходило разных слухов и толков об увлечениях Марины Ивановны, впрочем, эти слухи и толки сопутствовали ей всю жизнь и даже после смерти ее не оставили. Но я тогда не очень-то верила в эти ее увлечения; если бы мне сказали, что у Натальи Владимировны Трухановой – роман, мне бы это могло показаться смешным – по молодости лет, по глупости, конечно, но отнюдь бы не удивило, хотя та и была старше Марины Ивановны. Но та так старалась задержать безнадежно ускользнувшую молодость, привлекательность, так злоупотребляла косметикой, так кокетливо держалась и так откровенно и даже отчаянно хотела нравиться!.. А Марина Ивановна?! Я не встречала женщины, которой было бы столь безразлично, какое она производит впечатление, которая не прибегала бы ни к малейшим чисто женским ухищрениям и столь мало заботилась бы о своей внешности.

Казалось, она даже и зеркалом пренебрегала.

И потом, тогда, опять же по молодости лет, Марина Ивановна представлялась мне старой: уже сорок восемь, сорок девять! Почти пятьдесят! О каких тут увлечениях могла идти речь?! Это тогда… А теперь, когда я уже стала старше ее: – Боже мой, ведь ей еще не было пятидесяти! Еще только сорок восемь, сорок девять лет!..

Очень трудно совместить это теперь и то тогда… Тогда все виделось на очень близком расстоянии, и изображение получалось плоскостным, и виделось только то, что попадало, что могло попасть в поле твоего зрения… Теперь издалека, с горы Времени, изображение стало объемным, стало видно все окрест, в совокупности своей. Должно быть, так и бывает всегда, когда делаешь второй заход по жизни, когда «кончилась жизнь, начинается житие…». Но в данной ситуации дело еще осложнялось и тем, что это были две совершенно различные эпохи: то – тогда и это – теперь, столь различные, что зачастую и себя самого не всегда можешь узнать, а главное – понять в том тогда… Но не будем отвлекаться.

Марина Ивановна могла охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось, даже заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела ли она вести спор, выслушивать все «за» и «против». Хватало ли у нее на это выдержки, терпения, а главное, желания. У меня оставалось впечатление, что она была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например, однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить “Lotte in Weimar” Томаса Манна, недавно переведенную хозяйкой дома, отличной переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта вещь, там Гете был не ее Гете – и, должно быть, не замечая декларативности и резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, унеслась в свои выси.

Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра, где-то в тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих, булыжных Конюшках и в Карфагене! Следить за ходом, вернее, за полетом ее мысли было увлекательно и все же неимоверно трудно, мой нетренированный мозг быстро уставал, и я, как щенок, оставалась брошенной на паркете, я не поспевала за ней в ее выси. В ней было что-то от ведуньи, расколотившей к черту все крынки, чугунцы, презревшей людские законы, молву – и на шабаш!.. И в то же время – это была просто несчастная женщина, замученная, загнанная горем, судьбой…

И даже когда она говорила, обращаясь непосредственно ко мне, когда она пыталась меня убедить, уговорить и, вопреки своей привычке, не только глядела мне в глаза, но даже и держала за руку чуть повыше локтя – это была наша последняя встреча, после бомбежки, под липами, на Поварской, почти накануне ее отплытия в Елабугу, – она все равно говорила с собой, убеждала, уговаривала себя, спор вела с собой, а я была только повод…

«Состояние творчества – это состояние наваждения…» – утверждала она. Монолог – тоже был творчеством. Увы, никогда никем не записанный на магнитофонную пленку – да и магнитофонов-то у нас еще ни у кого не было, – отпечатанный чаще всего в единственном экземпляре, в зыбкой, ненадежной памяти слушателя. Пожалуй, и действительно записать ее монолог можно было только с помощью магнитофона. Стенограмма ничего бы не дала, ибо даже самая квалифицированная в мире стенографистка не сумела бы расшифровать ее. Не говоря уже о моих записях. Записать можно было не то, что она говорила, а то, что ты успевал уловить, как успевал понять. И потому получалась запись не ее самой, а только твоего понимания ее. Монолог был такой же способ самовыражения, как и стихи, проза, письма, которые она писала все с той же полной самоотдачей, даже с черновиками, по любому поводу, в любое время, любому первому попавшемуся адресату, порой вовсе даже и нестоящему. Неизбывная жажда самовыражения. Торопилась успеть в тот малый срок, который был ей отпущен, высказать все сполна, и слушатель был ей необходим так же, как и читатель, а может быть, даже необходимее, чем читатель.

Запомнился чей-то рассказ о том, как Марина Ивановна в Париже приехала к друзьям на дачу. Было очень много народу. Пили в саду чай. Марина Ивановна села за стол с незнакомой женщиной и стала ей говорить о стихах, об искусстве, о вечной трагедии жизни и так увлеклась, что проговорила с ней все время до отъезда в город, не заметив даже, что та ничего не понимает, ибо почти не знает русского языка!.. А уходя, Марина Ивановна сказала хозяйке дома, что давно у нее не было такого внимательного слушателя…

Диалог – в диалоге она, казалось, не могла уместиться, он был ей тесен, она выплескивалась из его рамок и невольно переходила на монолог. Она не навязывала его, это получалось естественно, само собой, как только у нее появлялся благодарный слушатель. И потом, с кем она могла вести диалог? Кто был ей по росту – разве что Пастернак. Но и он тоже «грешил» монологом, и монолог его тоже был трудным. И он тоже перескакивал с одного на другое, перебивал себя, захлебывался словами. Вспоминал вдруг о чем-то, что, казалось бы, не имело ни малейшего отношения к разговору, а потом столь же внезапно возвращался к начатому, и ты понимал, что это неспроста… А то вдруг начинал бормотать что-то невнятное и вовсе замолкал на середине фразы, мысленно, должно быть, продолжая ее и не замечая, что молчит. И отнюдь не легко было следить за сложным логическим ходом его мысли. Но он завораживал своим «органным гундосеньем», протяженностью слова, звучанием которого упивался, и тянул его нарочито медленно, как густой нектар. Раскачивая фразу и как бы кружа, повторялся, пытаясь втолковать тебе что-то, ободрял ласковой виноватой улыбкой, словно бы прося извинить его, что он вот такой… И, не отпуская взглядом своих удивительных, почти нечеловечески бездонно-темных глаз, увлекал за собой в свои тоже немыслимые выси… И ты льстил себя надеждой, что поднимаешься за ним и паришь где-то если не рядом, не вместе, то, во всяком случае, на какой-то там высоте…

Марина Ивановна отрывалась внезапно, не обращая на тебя ни малейшего внимания, и с такой реактивной быстротой и на такую космическую высоту, что даже и обольщаться не приходилось.

«Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу), – записала в своей тетради Ариадна Эфрон. – Воздух ее чувств был раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя – только раз хлебнуть! Всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высоты, у людей от нее делалась горная болезнь…»

Не знаю, была ли это горная болезнь – туте?к, как говорят памирцы, – знаю только, что после встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной, чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы. Я старалась, конечно, это скрыть и втайне утешалась лишь тем, что я не одинока и что даже сам Борис Леонидович…

Это было еще до нашего знакомства с Мариной Ивановной; как-то зимой сорокового мы неожиданно столкнулись с ним у Никитских ворот. Он шел с Тверского бульвара, где во флигеле во дворе знаменитого Герценовского дома, в котором тогда уже помещался Литературный институт, жили его первая жена – художница Женя Лурье-Пастернак и сын, тоже Женя. Борис Леонидович навещал их и возвращался домой, к себе в Лаврушинский. Разговор почему-то зашел о Цветаевой, и он сказал, не мне, конечно, а Тарасенкову – я всегда только присутствовала, – что на днях виделся с Мариной Ивановной. Я записала в тетради: «Она избегает бывать у него дома, она почему-то недолюбливает З.Н.[1]1
  Зинаида Николаевна Пастернак. – Здесь и далее примеч. автора.


[Закрыть]
, хотя З.Н. и отличная женщина, но она ее не любит, как и вообще она не любит жен… Она позвонила по телефону. Он зашел за ней, и они до полуночи пробродили по тихим московским переулочкам. Она ночевала в Мерзляковском у сестры мужа, и они ходили вокруг Поварской, по Скатертному, Хлебному, Трубниковскому. Был сильный мороз, и он чуть не отморозил себе уши, и потом он зверски устал. Он всегда устает от Марины… И тут же, как бы спохватившись, с виноватой улыбкой добавил: впрочем, конечно, как и она от него. Они оба устают друг от друга, они, как два медведя в одной берлоге, наступают друг другу на лапы. Им нужно пространство… В письмах у них как-то лучше получалось!..

Она удивительный поэт, необычайной силы поэт, но она и в жизни живет преувеличениями: у нее и керосинка пылает Зигфридовым пламенем, так нельзя! Так можно устроить пожар, загорится дом… И потом еще, что касается духовной области – она привержена абсолютной монархии и монархом признает исключительно себя! – Я вас с ней познакомлю, обязательно познакомлю, – говорил Б.Л. Тарасенкову. – Вы обязательно должны с ней познакомиться. Я ей уже говорил о вас, но она живет в Голицыне, где-то там снимает комнату. Ей в Москве негде жить. Она иногда ночует в Мерзляковском, но там каютка не больше, чем на волжском пароходе! Она писала Фадееву, но он отмахнулся, он не захотел ей помочь…»

Мы стояли у памятника Тимирязеву. Тогда вдоль бульвара проносилась «Аннушка», отчаянно звеня, сгоняя с рельсов зазевавшихся пешеходов. И через площадь, мимо нас, от Восстания, от Кудринской площади, к Манежу, по Большой Никитской, по Герцена, шли трамваи: 1, 16, 22.

Далее у меня записано: «Сыпал снег, над головами носились потревоженные галки. Б.Л. сказал, глядя на памятник Тимирязеву, что, должно быть, неуютно стоять вот так, каменным пеналом, посреди площади, на ветру, и галки садятся тебе на темя, здесь почему-то всегда много галок… Но, впрочем, ему с Мариной это не угрожает, им памятниками не стоять…

Он был грустен, хотя и уверял, что счастлив, как только может быть счастлив человек, окончивший работу. Он окончил, уже совсем окончил “Гамлета”. И ему очень хотелось бы написать о “Гамлете” и о Шекспире вообще и о разных переводах “Гамлета”. О “Гамлете” Лозинского, “Гамлете” Радловой, “Гамлете” его. Он столько передумал, пока переводил. Но кто будет печатать? Для кого писать? Когда у нас одним разрешено думать, другим – рифмовать…

И на возражения Тарасенкова, что писать надо, обязательно надо, все равно надо, будут или не будут печатать, и почему он думает, что не будут, Б.Л. отвечал как-то вяло, рассеянно, казалось, думал о другом и потом вдруг сказал:

– А знаете, кому первому я хотел позвонить, когда окончил “Гамлета”, – Всеволоду Эмильевичу!

Но тут же перебил себя, заметив, что он, кажется, повторяется, что, кажется, уже рассказывал Тарасенкову, что Мейерхольд давно, когда у него еще не отобрали театр, уговаривал его перевести “Гамлета”, он хотел ставить “Гамлета” именно в его, Пастернака, переводе…»

Затем разговор соскользнул на Райх. Борис Леонидович заговорил о страшной ее кончине. Вначале по Москве разнесся слух, что она тоже арестована, но чуть позже стало известно, что ее зверски убили. Вскоре после ареста Мейерхольда она была убита ночью в своей спальне. Ей было нанесено чуть не пятнадцать ножевых ран. Ограбления не произошло: кольца, золотые часы, браслеты, как она сняла, положила на столик рядом с кроватью, так и остались лежать. Из дома ничего не пропало. Одни утверждали, что это домработница, которую нашли с проломленной головой в коридоре, спугнула воров; другие давали понять, что Райх могли просто убрать… Ее надо было убрать: западная пресса была взволнована арестом Мейерхольда, к Райх звонили иностранные корреспонденты, звонили из посольств… Конечно, был и более простой способ убрать ее, но к каким только способам тогда не прибегали… Что думал по этому поводу Борис Леонидович, не знаю, осторожность была ему не присуща, он и не о таком еще мог говорить, но у меня только записано: «…Как страшно обошлись с этой семьей, – сказал Б.Л., – какая чудовищная несправедливость! Какая трагическая судьба обоих!» И он напомнил, что Мейерхольд любил говорить: «Вы плохо знаете Шекспира! Читайте внимательно Шекспира!..»

Мы стояли у памятника Тимирязеву, шел снег, черная каракулевая шапочка «пирожком» на голове Б.Л. побелела, плечи, черный каракулевый воротник его зимнего пальто были засыпаны снегом. Лицо его было мрачным. И когда он говорил, уголки его большого и четко очерченного рта горестно опускались книзу. По щекам ходили желваки».

И еще есть запись: «Я сказала – пронесся слух, что все же напали на след убийцы Зинаиды Райх. Что арестована домработница, та самая, которую нашли без сознания в коридоре, ее подозревают в соучастии в убийстве. Б.Л. почему-то стал горячиться, говорить, что, конечно, всегда во всем виноват стрелочник. Люди не любят неясности, и в конце обязательно должна стоять точка, и уж во всяком случае не многоточие! И он произнес целый монолог о том, что человеку неведома его судьба и что вот эта самая несчастная домработница, простая деревенская женщина, ну поступи она работать в какую-нибудь другую семью, и все бы в ее жизни могло сложиться нормально, так нет, ей надо было войти именно в дом Мейерхольда… Какая роковая связь судеб!..»

Записывала я тогда все чисто механически, не вникая особенно в суть дела. Я была слишком занята своей жизнью и не понимала и не могла понять происходящего.

«Лет мне было еще совсем немного, и все меня за это любили, так что жила я радостно и на все грозное лишь дивилась», – это сказала Аля о себе – той, до ареста, а в общем-то, и о нас, которые вот так же, как и я, как и она, на все грозное лишь дивились! Правда, Але пришлось постичь смысл происходящего на себе самой, меня Господь миловал…

И вот прошло много, очень много лет, и странным образом снова возник разговор об этой никогда мной не виденной домработнице Мейерхольда. Но разговор на этот раз происходил уже не с Борисом Леонидовичем, а с Алей. Это было в 1957 году. Я тогда жила уже в Лаврушинском. Тарасенкова уже не было. И Аля часто к нам заходила, она умела вытягивать людей из беды, а я была в беде… И вот как-то зимой, будучи у Бориса Леонидовича в Лаврушинском, она после него забежала ко мне. Зашел разговор о Борисе Леонидовиче, о Марине Ивановне, и я вспомнила ту встречу у памятника Тимирязеву. Достав тетрадь, стала расшифровывать свои записи и, дойдя до последних строк, сказала, что здесь уже что-то невнятное о какой-то домработнице Мейерхольда. Но Аля попросила все же прочитать, и, когда я прочла, она, как-то странно усмехнувшись, сказала:

– А хотите, я вам расскажу, что было дальше с Лидией Анисимовной?

– С какой Лидией Анисимовной? – спросила я.

– С этой самой домработницей Всеволода Эмильевича, ее звали Лидией Анисимовной.

И с присущим ей юмором, прикрываясь им, как щитом, Аля рассказала, как в то самое время, когда мы стояли с Борисом Леонидовичем у памятника Тимирязеву, она сидела на Лубянке в одной камере с Лидией Анисимовной. И как Лидия Анисимовна, немолодая уже, грузная, обритая наголо в больнице, входя в камеру после допросов и опускаясь на койку, недоуменно разводила руками:

– Так чего же они хочут от меня, никак в толк не возьму, я ж им кажную ночь долблю! Откуда ж знать мне, об чем Всеволод Эмильевич и Зинаида Николаевна разговор вели? Я ж им только кушать на стол подам и на кухню пойду, я ж им только кушать на стол подавала!..

И Аля, закончив рассказ о Лидии Анисимовне и отвернувшись от меня и глядя на книги в шкафу, сказала:

– Да нет, это был совсем не Шекспир, это было страшнее Шекспира, это была просто жизнь… Думаю, Всеволод Эмильевич это понял…

Но тогда, в 1940 году, зимой, я про Алю еще ничего не знала, и у памятника Тимирязеву, где мы стояли с Борисом Леонидовичем, разговора о ней не было. О Марине Ивановне он еще тогда промолвил:

– Зря она приехала, не ко времени получилось… А когда было бы ко времени?!.

И еще я записала – он сказал, что надо было ему уговорить ее там, в Париже, в тридцать пятом… Но он был болен, у него было отвратное самочувствие. И потом, откуда кто знает… Мечтала о большой аудитории, о большом читателе! Теперь носит передачи, как все, как очень многие, и стихов больше не пишет…

Расстояния, версты, мили…

Сначала были стихи. Стихи стояли на полках, в ярких ситцевых переплетах, перепечатанные на машинке, переписанные от руки. Подлинных книг Марины Ивановны было не так уж много у Тарасенкова. Главное богатство – это перепечатки, выдирки из эмигрантских журналов, тоже переплетенные в книги, одетые в ситцы. Самиздат – тогда этого слова еще не было, оно появится в нашей стране в шестидесятые годы, а еще шли только сороковые… С легкой руки Твардовского говорили: «Тарасиздат». Стихи ходили по Москве, Тарасенков не скупился. Книгу с полки – никогда никому. Стихи – перестукать на машинке – своей не было, подобная роскошь в те годы была доступна не каждому литератору, но можно остаться в редакции после работы, перепечатать на казенной или переписать от руки хоть цикл, хоть поэму – целый вечер потратить!

Но откуда здесь, в Москве, в конце тридцатых годов эти рукописные книги нигде никогда не появлявшихся в советской печати стихов, да и в эмигрантской разве что промелькнувших в газете или в тонком, недолговечном журнале?

Она писала в каких-то далеких, неведомых Вшенорах, Медоне, Кламаре, а стихи ее ходили по Москве, передавались из рук в руки, читались… Она заканчивает поэму «Крысолов» в ноябре 1925 года в Париже, на rue Rouvet, а не проходит еще и года, в августе 1926 года в Москве Семен Кирсанов пишет своему другу: «По мнению Асеева, Пастернака, моему и других, это лучшее, что написано за лет пять. “Поэма Конца” – нечто совершенно гениальное, прости за восторженность! “Крысолов” – верх возможного мастерства…»



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15