скачать книгу бесплатно
Психология творчества. Вневременная родословная таланта
Евгений Александрович Мансуров
Е. Мансуров, автор популярной книги «Загадка Фишера», много лет освещал в СМИ историю компьютерных шахмат и однажды задался вопросом: «Может ли быть создан искусственный интеллект?». Ответ пришел через изучение другого вопроса: «А что есть интеллект природный, его способность к творчеству?» Так появилась новая книга, раскрывающая тайну творчества. Перед вами – обстоятельные экскурсы в историю развития интеллектуальной жизни человечества, своего рода коллекция исторических примеров, могущих повлиять на развитие внутренних талантов вдумчивых читателей.
Евгений Мансуров
Психология творчества: временная родословная таланта
Автор благодарит Ольгу Максимэн и Анну Иванову
за помощь в издании книги
От автора. Размышление первое…
Взглянув на печальную «пирамиду не-творчества» (см. подробнее: Е. Мансуров «Психология творчества: Вневременная родословная таланта. Пирамида не-творчества») приходится констатировать, что история становления людей талантливых справедлива еще меньше, чем посмертная слава их произведений: нищета в быту, интриги завистников, гонения приверженцев старых догм, остракизмы «общественного мнения», тюрьмы, казни, самоубийства. Не очень-то обнадеживает и перспектива их посмертных скитаний, с отказом в погребении (Ж.-Б. Мольер, А. Лекуврер, Н. Паганини), с осквернением могилы (М. Нострадамус, О. Кромвель), с похищением гроба (Ч. Чаплин), с разграблением останков (Ф. Вольтер, Ж. Ж. Руссо, Й. Гайдн, Н. Гоголь) и последующей «инвентаризацией» черепа и костей (А. Данте, Р. Санти, Р. Декарт).
Дабы избежать нездорового интереса к их «гниющей персти», многие великие предпочли после смерти кремацию и в завещаниях своих распорядились: развеять прах над лесом (Р. Музиль), над полем (К. Симонов), над холмами графства (Дж. Голcуорcи), над поместьем, в котором жили (Э. Гарднер, Г. Грант, Э. Марроу, Дж. О’Кифф, Б. Поттер), над островом (М. Брандо), над рекой (М. Ганди, И. Ганди, Д. Энлай, Б. Кессиди), над морем (У. Каллас, Ю.Семенов), над проливом (И. Бергман), над океаном (А. Хичкок, С. МакКуин, Р. Оппенгеймер, Р. Хаббард, Р. Хадсон, У. Холден, У. Эббот); опустить урну с прахом в реку (А. Эйнштейн), в море (Ф. Энгельс, Ж. Габен, В. Гуфри); тайно захоронить в саду (Б. Шоу, О. Уэллс) или перед стенами крематория (Ш. О’Кейси, А. Тьюринг, Р. Франклин). Они словно тяготились грузом «мемориальной» памяти, предписывающей вспоминать их по ритуалу как точно «здесь» и в дни годовщин «всегда».
Еще при жизни, и без завещания, китайский философ Лао-Цзы (604–517 до н. э.) хотел «существовать вне времени». Покидая родину и в добровольном изгнании убегая от рода человеческого, он оставил на пограничном посту «послание о Дао де Дзин» – 5000 слов нового учения о путях добродетели. Меньше всего его заботили авторские права или суд потомков. «Он хотел исчезнуть и даже не оставить своего имени», – комментирует китайский историк. По странному сближению казалось бы разнородных событий, не имеющих ничего общего в своем первоисточнике, Ф.М. Достоевский в «Дневнике писателя» за май-октябрь 1876 года (Россия) писал: «Тут слышится душа именно возмутившаяся против «прямолинейности» явлений, не вынесшая этой прямолинейности… судьи и отрицатели жизни, негодующие на «глупость» появления человека на земле, на бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которою нельзя помириться…»
Возможно, философу и должно стать первым, кто совершил «бегство от мира». Но он не оказался единственным одиноким чудаком. За ним последовали другие – великие и выдающиеся, кто хотел бы бросить все, чтобы стать ничем. И дело не в силе изысканной метафоры. Они, действительно, желали бы исчезнуть физически, без следа, намереваясь своим абсолютным уходом из этого плотного, сущего мира подчеркнуть необратимость утраты своего «дара нездешнего». Утраты, как известно, облагораживают натуры милосердные. И всегда остается надежда облагородить если не деяния своих современников, то хотя бы память потомков.
Ну, о том, что отзовется в памяти потомков, трудно судить даже тем, кто идет впереди. Но современники… каким образом можно облагородить дела и мысли их, племени самого подручного, идущего в ногу со временем? Они что, церемонятся с теми, кто путается под ногами? Или великодушны с теми, кто их обгоняет? Один из тех, кто их обгоняет, предлагал распознавать истинный гений по тому верному признаку, что «все тупоголовые соединяются в борьбе против него» (Дж. Свифт). Причем их ненависть к идущему впереди «прогресса ради», сравнима лишь с их алчностью в преследовании сиюминутных интересов… «О времена, о нравы!» – восклицал Марк Туллий Цицерон (106 – 43 до н. э.), бичуя свой развращенный век. Уже эти, пост-античные времена, казались просвещенному современнику упадком морали и гибелью милосердия. (Как будто и не было чаши с цикутой, выпитой Сократом)…
Франческо Петрарка (1304–1374) грешил на свое время – позднее Средневековье – со всеми «прелестями» борьбы с инакомыслием и казнью на костре за идеологические уклоны и отступления, – но не оставлял надежду на века иные, когда свет разума станет путеводной звездой даже для общества большинства. «Время, в которое я жил, – признается он в «Старческих письмах» (Италия, 1374 г.), – было мне всегда так не по душе, что я всегда желал бы быть рожденным в любой другой век, и чтобы забыть этот, постоянно старался жить душою в иных веках…»
Великий персидский поэт Джами (1414–1492) помнил и о казни Сократа, и о тех бедствиях духа, которые принесло крушение античного мира. Что же сулили новые времена? Вот как он отзывался о времени, в котором жил:
Я попал, словно жертва греховных затей,
В эту затхлую жизнь и томлюсь, как злодей.
Эй, палач! Я в последнем желании волен?
Дай же мне умереть, дай уйти от людей!
Любой другой век оставался в прошлом как еще одна неудачная попытка человечества последовать за путеводной звездой милосердия. Однако свет этой звезды, иногда приглушенный до призрачного мерцания, все же высвечивал силуэты иных веков. Хотелось верить, что в них можно жить – и не только душою…
Относительно «иных веков» много надежд подавала эпоха Возрождения. Венцом же Ренессанса можно считать жизнь и творчество великого Микеланджело (1475–1564). Конечно, его современники могли и ошибаться. Но вот свидетельствует уже наш современник: ’’Микеланджело принужден был жить в эпоху, которую он не мог не презирать, в мире, который не понимал его и которому он был не нужен…» (из книги Б. Бернсона «Живопись итальянского Возрождения», сов. изд. 1967 г.). А сам Микеланджело, раскрывая художественный смысл своей композиции «Ночь» (капелла Медичи: гробницы Лоренцо и Джулиано, Италия, 1524–1526 гг.), высказался, пожалуй, еще решительней, чем его позднейшие биографы:
Отрадней спать, отрадней камнем быть,
О, в этот век, преступный и постыдный,
Не жить, не чувствовать – удел завидный.
Прошу, молчи, не смей меня будить.
«Восстав от сна», не мог простить свой век – утренняя заря эпохи Возрождения! – и Леонардо да Винчи (1452–1519). Современники виделись ему не иначе, как «переработчиками пищи, наполнителями отхожих мест, потому что с их помощью ничего в мире не происходит; у них нет никакой доблести, и ничего от них не остается, кроме полных навозных ям». За презрением, граничащим с ненавистью и озлоблением, скрыта драма «лишнего человека», который был призван в этот мир, чтобы изменить его к лучшему. И оказался связанным по рукам и ногам законами «общества большинства» – интересами мировой политики, причудами местных князьков, обстоятельствами своей личной жизни. «Вряд ли Леонардо испытывал большую радость от того, что родился в свою эпоху, – пишет российский историк Дмитрий Петров. – Он был незаконно рожденным сыном не только Пьеро да Винчи, флорентийского нотариуса, но и всего Ренессанса. Красота истины, которой дышат все его работы, была недоступна даже лучшим из современников художника» (из очерка «Гений Леонардо», Россия, 2012 г).
И Цицерон, и Ф. Петрарка, и Л. да Винчи, и М. Буонарроти со всей силой утонченных чувств и «жизнью души» искали забвения во вневременных сроках и верили, что кто-нибудь, когда-нибудь такое пристанище найдет. Возможно, они испытывали «фантомное наслаждение», когда, по аналогии с фантомной болью, покоя не давала светлая мечта, безжалостно сеченная из века в век. Ведь то, что отнимают, ценится дороже во сто крат, а экзекуторы всех родов и мастей не перестают напоминать, что «добродетели твоей убежища на земле не остается и, доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения» (А. Радищев, 1790 г.).
Нет, гуманисты не сидели сложа руки, не предавались бесплодным воздыханиям. Они продолжали верить, бороться и искать. Но к чему действительному приводили их поиски? «Страны, где не царят злодеи, я не нашел», – с горечью констатировал средневековый азербайджанский поэт Хакани (1121–1199).
Все меньше иллюзий оставалось и у философа, писателя и математика Джероламо Кардано (1501–1576). Он видел, как светская власть и церковные соборы уничтожают «цветы милосердия» – и тихой обители для сердца отзывчивого не находил. «Лучше быть дикой серной, чем человеком, – писал он в трактате «О своих книгах» (Франция, 1571 г.). – И те, и другие в постоянной опасности. И те, и другие постоянно рискуют быть убитыми. Но человек живет в гораздо худших условиях, ибо он легче может быть схвачен, подвергается более длительным мучениям и более жестоким пыткам… И есть ли такой уголок на земле, где не принуждали бы делать зло и где царила бы безопасность?» (По поводу стенаний о засилии «злой природы» старый циник Ф. Ницше не без злорадства заметил: «Люди так надоели друг другу, что захотели непременно иметь такой уголок мира, куда человек не приходит со своими терзаниями. Так изобрели «добрую природу»…» – из трактата «Утренняя заря», Германия, 1880 г. До Ницше свое язвительное остроумие демонстрировал Ф. Вольтер: «Когда-нибудь я, быть может, набреду на планету, где царит полная гармония, но пока что мне никто не указал, где такая планета находится…»).
«Каждый человек ищет правды, но одному только Богу ведомо, кто эту правду нашел», – ходил по тому же «кругу» английский моралист лорд Честерфилд (1694–1773).
Трудно судить, насколько огрубел душой французский бытописатель нравов XVIII века Никола Шамфор (1741–1794), но он «страну милосердных» уже не искал, он считал род человеческий «дрянным уже по своей натуре» («Максимы и мысли», Франция, 1794 г.). К такому же неутешительному выводу склонялся и «философ пессимизма» Артур Шопенгауэр (1788–1860): «Наш мир – худший из возможных миров. Если бы в подтверждение этого взгляда я захотел бы привести изречения великих умов всех времен во враждебном оптимизму духе, то цитатам не было бы конца…»
Вот все же несколько цитат – таких же без конца, как и без начала:
• «Ты верным будь, но берегись коварства, //Оно присуще людям искони». «Кому пожаловаться ныне, коль род людской так обезлюдел// Что и подобья человека среди собратий не осталось». «Ты ищешь в мире человечность, но нет ее в людской природе» (поэт Хакани, Азербайджан, XII в.).
• «Разочарован я: порядочных людей // Не вижу наяву, не вижу в сновиденьях» (поэт Джами, Персия, XV в.).
• «Нам врождена некая пагубная любовь стремиться больше к порокам, чем к добродетелям» (философ Л. Валла, Италия, XV в.).
• «Жизнь человека на Земле является не чем иным, как состоянием войны! Он должен поражать ничтожность лодырей, обуздывать нахальство, предупреждать удары врагов…» (философ и богослов Дж. Бруно, Италия, XVI в.).
• «О, жалкое человечество! О, испорченность! Кто бы стал жить среди людей? Кто – писать и творить для такого мира!» (моралист А. Шефтсбери, Англия, XVII–XVIII вв.).
• «Больше нет родины: от одного полюса до другого я вижу только тиранов и рабов» (философ и писатель Д. Дидро, Франция, XVIII в.).
• «Констатация житейских наблюдений И. Канта (XIX в.) откровенна и сурова: «Человек по природе зол»…» (из книги П. Таранова «Философия сорока пяти поколений», Россия, 1999 г.).
• «Предоставленный самому себе, человек всегда шел лишь по пути беспредельного падения» (философ П. Чаадаев, Россия, XIX в.).
• «Мир – это госпиталь неизлечимых…» (философ А. Шопенгауэр, Германия, XIX в.).
Именно в философии пессимизма нашли свое место такие классики, как Томас Гоббс (1588–1679) и упомянутый выше Фридрих Ницше (1844–1900). В «войне всех против всех», утверждали они, побеждает не тот, кто окажется ближе к небесам. И даже не тот, кто с них так неосторожно сойдет. Как печальна будет судьба падшего ангела, если он не постигнет силы принуждения «низких начал», если не признает «всепобеждающей квинтэссенции праха»! («Не сила побеждает, а бессилие утомляемости», – так оценивает результат принуждения безнадежного современный мыслитель Павел Таранов (Россия, 2000 г.).
Михаил Лермонтов (1814–1841), поднимавшийся, вслед за Пушкиным, «неизмеримо более сильною птицей» (В. Розанов), был таким «непонятливым» бунтарем. Русский мистик-духовидец Даниил Андреев (1906–1959) считал его «посланцем» или «миссионером», ибо «Ангел, несший душу поэта на землю и певший ту песнь, которой потом «заменить не могли ей скучные песни земли», есть не литературный прием, а факт». «Можно сказать, – отмечает современный литературовед Г. Иванов, – что Лермонтов – единственный на нашей планете человек, который при рождении слышал пение Ангела и не забыл его потом, а помнил или время от времени вспоминал, а мы все забыли навсегда. Отсюда вообще необыкновенная гениальность поэта, отсюда разрывающие его противоречия и отсюда же его богатырские силы, которые он не знал, куда здесь, на земле, приложить» (из сборника «100 великих писателей», Россия, 2009 г.).
Так избыток сил или их недостаток? Сила, желающая зла, но совершающая добро, или благие намерения, которыми выложена дорога в ад? В общем, образ Демона как опыт страдающей души, разрываемой непримиримыми противоречиями между «струей светлой, задушевной, теплой веры» и гнетущим мраком «низких начал», между «небесностью» художника-творца и «дрянным уже по своей натуре» родом человеческим. Первый, как выражение безмятежно-цельного человека, всегда пребывает в безвременном состоянии, когда «здесь» означает «везде», а «сейчас» понимается как «всегда». Следовательно, допустимо предположить, что постижение творческого процесса есть уже вхождение в эти «координаты вечности»:
Но не погибнет в веках талантом добытое имя:
Слава таланта и блеск вечным бессмертьем горят, —
чувствовал магию творчества римский поэт Секст Проперций (ок.49 – ок.15 до н. э.). Ныне это имя прочно забыто, но забвения избежали имена тех, чьи таланты он славил, относя всех творящих к безвременному состоянию. Роду же людскому, подтверждающему квинтэссенцию праха, присуще состояние безвременья, без ярких мыслей и дел, обессмертивающих свое время, но с положенным пределом для каждого живущего человека. Точнее сказать, это – уходящее время, а значит, время ограничений с планкой предельной высоты полета для каждого. Ведь если вошедший в этот мир, значит смертный, даже несмотря на избыток богатырских сил. Михаил Лермонтов, будучи человеком живущим, с этими противоречиями примириться не мог, да и не хотел. В стихотворении с нарочито временнуй пометой вместо названия «1831-го июня 11 дня» он признается в ошибочности своего рождения:
Как часто силой мысли в краткий час
Я жил века и жизнию иной
И о земле позабывал. Не раз,
Встревоженный печальною мечтой,
Я плакал; но все образы мои,
Предметы мнимой злобы иль любви,
Не походили на существ земных.
О нет! все было ад иль небо в них.
Альтернатива «бытия вообще» становилась альтернативой жизни: или благодать небесная, или ад земной! Не случайно бунт поэта против ограничения временными сроками бытия выражался в богоборческих тенденциях – в холодном и горьком скепсисе, пессимистических раздумьях, кутежах, эпатировании по-обывательски ограниченной публики и оппозиционировании склонным к подавлению инакомыслия властям. Но может быть, в основе своей это был бунт против овеществленного мира, мира сформировавшихся форм-ограничений с адресностью рождения и «адаптацией» способностей к нормам общественной жизни…
«Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом! Весело, нечего сказать…» Это уже Александр Пушкин (1799–1837), «инфант террибль» своего времени – неприкаянный, несошедшийся, невыездной… Для урегулирования непростых отношений с властями В. Жуковский, раздраженный не меньше властей, предлагал ему «пожить в желтом доме». Иной же путь не сулил ничего, кроме реакции отторжения: «мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка!» «В двух случаях Пушкин продолжал бы жить, – комментирует Михаил Зощенко. – Первое – Пушкин отбрасывает политические колебания и, как скажем, Гёте, делается своим человеком при дворе. Второе – Пушкин порывает со двором и идет в оппозицию. Двойственное же положение, в котором находился поэт (кстати сказать, не только по своей воле), привело его к гибели» (из повести «Возвращенная молодость», СССР, 1933 г.).
Кстати, размышляя о диалоге «художник – власть» и видя в нем необходимость «равнодействующего начала», М. Зощенко не случайно вспоминает Иоганна Гёте (1749–1832). Но ведь и этот олимпиец, любимец богов и советник императоров, в трагедии «Торквато Тассо» (Германия, 1790 г.) говорит о своем, сокровенном:
Свободным быть хочу в стихах и мыслях:
В поступках мир довольно ставит мне преград.
«Меня всегда называли баловнем судьбы, – признавался И. Гёте на восьмом десятке лет (январь 1824 г.). – Я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь… Но если бы я мог ускользнуть от суеты деловой и светской жизни и больше жить в уединении, я был бы счастлив и, как поэт, стал бы значительно плодовитее… Я благодарю провиденье за то, что в это насквозь искусственное время я уже не молод. Я бы не знал, как мне здесь жить…» (из книги И. Эккермана «Разговоры с Гёте в последние годы его жизни», Германия, 1836 г.).
И все же, являя пример редкого жизненного успеха, Иоганн Гёте – выжил, добившись полного творческого самораскрытия. «В этом смысле Гёте был удачником из удачников, – констатирует российский культуролог Юрий Безелянский. – Крепкое здоровье позволило ему прожить долго. Реализовать практически полностью свой талант. Иметь прижизненную славу, не уступавшую, пожалуй, посмертной. Получить признание коллег. Жить в ладу с властью. Не знать, что такое нужда… Кому, скажите, такое выпадало в жизни?.. Он стоит как бы в стороне от жизненных невзгод, неурядиц и страданий» (из книги «Знаменитые писатели Запада: 55 портретов», Россия, 2008 г.).
Александр Пушкин, Михаил Лермонтов, Николай Гоголь – не выжили. Так же, как Т. Чаттертон, Э. Галуа, Н. Миклухо-Маклай, М. Глинка, М. Мусоргский, П. Чайковский, А. Иванов, В. Ван Гог, М. Врубель, В. Хлебников, С. Есенин, В. Маяковский, М. Цветаева, В. Высоцкий. «Этот список можно продолжать до бесконечности: М. Сервантесу пришлось изведать тюрьму. Дж. Байрон умер молодым от лихорадки. П. Шелли утонул молодым. Г. Лорка убит в молодом возрасте. О. Бальзака и Ф. Достоевского постоянно терзали долги… А душевные муки и терзания Льва Толстого?.. Г. Мопассана постигло безумие. А. Чехова свела в могилу чахотка. В. Маяковский, С. Есенин, М. Цветаева покончили жизнь самоубийством…» (Ю. Безелянский, 2008 г.).
Такие разные судьбы – и один общий финал. Жизнь, оборванная на взлете или в зените творческого горения. Можно сказать, что их всех убило время, в которое они жили. Но жили-то они в разные времена… Какое-то вечное «темное» время для обладателей «нездешнего дара», – но со всеми признаками времени текущего. Оно исторично, оно прогрессивно и поступательно: здесь имеются Хронология и Периоды, отмеченные Реформами, Революциями или Битвами народов. Однако Артур Шопенгауэр (1788 – I860), философ-скептик, отрицавший прогресс человечества, видел все те же театральные подмостки, ту же драму в калейдоскопе сменяющихся лиц: «Все о чем повествует история, это в сущности только тяжелый, долгий и смутный кошмар человечества…»
Да что Шопенгауэр! Еще древние, в лице философа и писателя Луция Аннея Сенеки (ок. 4 до н. э. – 65 н. э.), верно подмечали, что «каждый упрекает свое столетие в таких пороках, как пренебрежение добрыми правами и все прочее, однако это свойства людей, а не времени: ни один век от вины не свободен» (из «Писем к Луциллию», Рим, ок. 60 г. н. э.).
Сальвадор Дали (1904–1989) света в конце тоннеля также не видел и в «Дневнике одного гения» (Испания, 1964 г.), высказался с позиций безнадежного пессимиста: «Если в наше время, которое едва ли не с полным правом можно назвать эпохой пигмеев, неслыханно скандальный факт существования гениев не заставляет избивать нас, словно бешеных собак, каменьями или обрекать на мучительную голодную смерть, то за это можно возблагодарить лишь одного Господа Бога».
Так почему же Оноре де Бальзак (1799 – I850), долгие годы остававшийся «чернорабочим от журналистики», вслед за возвышенным Петраркой верил в предназначенность таланта и видел, прозревал сквозь века, луч ускользающей надежды? В предисловии к своему роману «Чиновники» (Франция, 1836 г.) он писал о вероятности «обратного» хода событий: «Богатство так легко обходится без славы, что и слава, надо надеяться, научится, в конце концов, обходиться без богатства».
Это предположение не лишено оснований. Во-первых, общество большинства, действительно, устроено так, что богатство и слава здесь пребывают на разных полюсах, но ни один закон старой морали не откажет в славе гордой безродной бедности. Не потому ли в пантеоне избранных так много представителей совсем не знатного родства, чье благосостояние зижделось только на результатах их трудов:
«От благородства происхождения, от знатности и высокого положения родителей, имеющих средства, чтобы воспитать на них своего сына, от блестящего и славного Отечества, действительно, много зависит при достижении выдающегося положения, знатности и громкого имени у людей. Если же кто не обладает ни одним из указанных преимуществ, напротив, совершенно лишен их и, однако, при всех трудностях и препятствиях может создать себе известность и обратить на себя внимание тех, которые о нем слышат; если он может снискать себе славу во всем мире и стать известным настолько, чтобы сделаться предметом рассказов о нем совершенно особого рода, то тогда как же не удивляться такой личности, которая при своих самобытных необычайных дарованиях совершает такие великие дела и обладает независимостью речи, которая не должна вызывать к себе столь легкомысленного отношения?» (Ориген Адамантий, 2–3 вв. н. э., греческий философ.).
«Утешает мысль о грядущих поколениях: иногда подлинные почести, неожиданные, не подготовленные интригой, поднимаются на чердаки к беднякам, как Лафонтен, Жан-Жак Руссо, Прюдон…» (А. Стендаль «Люди, о которых говорят», Франция, 1829 г.).
А есть еще и «во-вторых». Там, у истоков творчества, еще в действительной жизни, далекой от совершенств чистой морали, художник-творец черпает не только непобедимую стойкость и художественную чуткость, но и силу таланта, дающую ему и вдохновение, и незримую власть. Власть мысли, которая может обойтись без власти кошелька. Которая может обойти все препятствия и победить нужду. Ибо талант – не деньги, это то «малое, но существенное», что не имеет товарной цены! Он не эквивалентен вещи, которую можно выставить на аукцион. Здесь не срабатывают законы рыночных отношений (оценивается не произведение, а его автор), здесь не приемлем кодекс высокого родства – «благородства происхождения, знатности, высокого положения и славного Отечества», да, да, и «славного Отечества», в чьем табели уже оставлено место для очередного государственного мужа из «когорты избранных». Действует система многолетнего исправного уложения, где все предопределено, но и она дает сбой в силу непредусмотренных причин («разве сиятельный граф умеет творить?»). Приходится признать правоту еретика Вольтера: «Ни в каком возрасте нельзя приобрести талант, которого мы лишены…» Но талант не отыщется и там, где вообще нет никаких лишений, кроме… отсутствия таланта! «Таланты – не дворянство, чтобы передаваться от поколения к поколению», – отмечает непредсказуемость природного дара философ Дени Дидро (1713–1784). Нельзя приказать как высочайшее соизволение: «Произвести на свет оригинальную и нетрадиционную идею!» Еще труднее исполнить приказ такие идеи не производить. Художник-творец не хочет быть «винтиком» в отлаженном механизме государственного устройства. Чудо-механик, поддерживающий государственный механизм в рабочем состоянии, не может ни обойтись без этой «детали», ни ее заменить. Создается впечатление, что «винтик» работает сам по себе, намного превышая возложенный на него функционал. Казалось бы, в «механизме» есть много куда более важных «деталей», красиво прилаженных и бульших по объему. А вот работа одного уникального «винтика» может застопорить весь ход…
«Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? – нарушает все «табели о рангах» Александр Пушкин (1799–1837). – Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушающего действия типографического снаряда» (из статьи «Путешествие из Москвы в Петербург», Россия, 1835 г.). Мудрость поколений, из коей черпал русский классик, еще более афористична: «Перья стреляют дальше нарезных пушек». К оружию приравнивается и перо писателя, и напечатанная книга его…
Выходит так, что художник-творец может позволить себе что-то больше, чем дозволяет его официальный ранг какого-нибудь «коллежского регистратора», ибо за ним стоит сила типографического снаряда. А «действительный тайный советник», даже пользуясь всеми преимуществами высокого чина, так и не добьется контроля над свободой слова и регистрации права на мысль. Тот, кто в чинах небольших, обойдет все запреты цензуры и, рано или поздно, станет властителем дум.
«Сколько бы ни преследовали произведения, они возрождаются; писатель благодаря множеству изданий вторгается своей мыслью в жизнь», – совсем «по Пушкину» констатирует О.Бальзак (Франция, 1844 г.). Исаак Д’Израэли (1766–1848) даже признавал существование некоего интеллектуального привилегированного сословия, где уже само имя дает повод для почести, достигаемой во всяком случае не талантом соискательства чинов и наград. «Эта почесть, – подчеркивает английский литератор, – имеет основанием не рождение, не официальное назначение, а общественное мнение; она нераздельна с именем, как его существенное качество; алмаз блестит, роза благоухает, и без этих качеств не может быть ни алмаза, ни розы» (из трактата «Литературный Характер, или История Гения», Великобритания, 1795 г.).
То «малое, но существенное», что представляет собой сила таланта («благоухание розы»), приводит, однако, к следующим противоречиям:
а) художник-творец формирует общественное мнение в недрах «общества большинства», сохраняя оппозиционность к нему;
б) даже самые воинственные и могущественные из людей не могут игнорировать труды художника-творца и даже заинтересованы в союзе власти и гения, ибо: «богачи и цари, оказывая почет философам, делают честь и им, и себе» (Плутарх, 1–2 вв. н. э.); «если в подобных людях (богачах и царях, с одной стороны, и деятелях науки и культуры, с другой – Е. М.) не достает взаимного уважения, то это значит, что они не заслуживают названия великих» (И. Д’Израэли, 1795 г.);
в) даже признавая значимость научного или художественного произведения, «общество большинства» не всегда готово признать самого художника-творца.
В биографиях великих, сотканных из единства и борьбы противоречивых начал, примечательны случаи, условно говоря, под пунктом «б»: властитель подданных иногда обращается к властителю дум!
«Величайшие венценосцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, – свидетельствовал поэт Франческо Петрарка (1304–1374). – Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть» (из «Письма к потомкам», Италия, 1374 г.). И ведь было же, было чему завидовать, видя такое конфиденциальное отношение к художнику-творцу! Признавая последних «учителям жизни», «путеводителями в высшие духовные сферы», короли, герцоги и другие представители царствующих домов приглашали их в свои владения и просили «погостить здесь подольше».
«Что может быть естественнее, – писал прусский король Фридрих II, обращаясь к Вольтеру (1750 г.), – если два философа, связанные одинаковыми предметами изучения, общностью вкусов и образа мыслей, доставляют себе удовольствие совместной жизни? Я уважаю вас как моего учителя в красноречии и знании; я люблю вас как добродетельного друга…»
Как друга и наставника звала в Россию французского энциклопедиста Жана Д’Аламбера (1717–1783) императрица Екатерина II, призывая его «воспитать наследника русского престола так, чтобы он мог осчастливить миллионы подвластных ему людей». К перспективе союза «князей» и «философов» просвещенный энциклопедист отнесся, однако, скептически и, не отрицая его обоюдных выгод, констатировал: «Первым необходимо образование, вторые нуждаются в покровительстве; те и другие жаждут славы» (из памфлета Ж. Д’Аламбера «Диалог Декарта с королевой Христиной при встрече их на Елисейских полях через 100 лет после смерти первого», Франция, 1750 г.).
Скепсиса станет, вероятно, меньше, если предположить, что обоюдные выгоды от нарождающегося союза превышают потребности удовлетворенного самолюбия. Этот союз может дать князю репутацию «философа на троне», а художнику-творцу, ставшему «другом королей», принести славу «короля ученых».
На примере самых, пожалуй, идеальных союзов – И. Гёте – герцог Веймарский Карл-Август и А. Гумбольдт – король Фридрих-Вильгельм III – можно увидеть, что приобретал, возвышаясь в своем значении, каждый:
Используемые источники: очерк. Н. Холодковского «Иоганн-Вольфганг Гёте, его жизнь и литературная деятельность», Россия, 1891 г.; очерк М. Энгельгардта «А. Гумбольдт, его жизнь, путешествия и научная деятельность», Россия, 1891 г.
Разумеется, политические интересы всегда играют самую значительную роль, но они же могут и ограничивать до «регионального влияния» там, где возможности технологической мысли исчерпываются уровнем века действительного. А вот стремление «преодолеть предел обычного человеческого существования» (его Д’Аламбер объяснял «жаждой посмертной славы») имеют литературную специфику, ибо даже самые могущественные правители мира не мыслили успех своих преобразований без того, чтобы не придать своей стране «великое значение для всего образованного мира», без творческого отклика художника-творца. Ведь силой огня и меча можно усмирить старых и подвести под власть скипетра новых подданных. Можно круто изменить их судьбы, заставить поклоняться новым идолам и под страхом смерти забыть старых. Можно внедрить культ Победоносного Имени – и толпы раболебствующих, принужденных силой или обманутых, слепо уверуют в незаменимость, избранность, исключительность «отца нации». Но раб – не сторонник, не единомышленник, не продолжатель правого дела. «Отец нации» рискует оказаться в «пустыне интеллектуального духа», получить «Африку души», когда «один в государстве своем имеет право следовать рассудку, а все другие обязаны следовать повелению, следовать тому, как другой мыслит, а не так, как самому хочется – скучно…»(А. Радищев, 1790 г.). И скучно, и одиноко. Так и путник, оказавшийся в безводной пустыне, испытывает острую потребность в источнике животворной силы… Умирая (1786 г.), тот же Фридрих II обмолвился с грустью безнадежно уставшего человека: «Я устал управлять рабами…» Признал ли он этим, что сила вольтеровских идей оказалась невелика или недостаточно велика, чтобы укрепить литературный характер его царствования? Ведь чтобы множить ряды не рабов, а идейных последователей, великий князь должен отражать дух эпохи и, что как раз и делает первый литератор своего времени, примирять с нею. Как долго, однако, можно карать и миловать от одного лица? Что рука, вызывающая слезы, может их и иссушить? Или рука, протягивающая голубя мира, никогда не берется за топор войны? Как обойти этот очевидный парадокс?
Парадокс в том, что именно «великий князь» пытается совместить «литературный» характер своего царствования с реальной политикой государства, рано или поздно сбивающейся на тропу войны. Рано, и едва ли даже поздно, с небес придется спуститься на землю, где так мало места «доброй природе». В этой связи культуролог Игорь Гарин констатирует: «Увы, благие намерения деятелей Просвещения и просвещенных государей, сталкиваясь с реалиями жизни, нередко приводили к плачевным результатам: спровоцированная Руссо французская революция завершилась кровавой резней и приходом Наполеона; Иосиф II умер, надломленный неудачами благородных порывов… а некоторые из «просвещенных» государей просто водили за нос самих просветителей, демонстрируя им «потемкинские деревни» и потемкинские же свободы…» (из книги «Что такое этика, культура, религия?», Россия, 2002 г.).
В «потемкинских деревнях» преуспела, говорят, Екатерина II, получившая однако титул «Северной Семирамиды» от философов эпохи Просвещения. «В этом отношении, – отмечает историк К. Валишевский, – видна резкая разница между первыми годами царствования Екатерины, по которым пробегал освежающий ветерок ее либеральных идей, и последовавшим за ним печальным временем реакции» (из книги «Роман одной императрицы», Франция, 1893 г.). Франциск I, боготворивший Леонардо да Винчи, отказался даже от «потемкинских свобод»: в конце своего правления (40-е годы 16-го века) он перестал покровительствовать радикально мыслящим гуманистам и начал открыто преследовать их. А Павел I и сын его Александр I, преемники русского трона после Екатерины II? Нет, кажется, монархов с более разной судьбой и степенью удачливости на ход государственных дел. Но сколько не свершившихся реформ ознаменовало конец их царствования, сколько светлых надежд «романтика на троне» погибло под спудом самодержавного скипетра! Один был «самым романтическим нашим императором» (А. Пушкин), другой приобрел репутацию мистика. И ведь оба желали только добра…
Политические воззрения прусского короля Фридриха-Вильгельма IV (правил в 1840–1861 годах) носили еще более отчетливо отпечаток мистицизма, ибо естественное отношение короля к народу он ставил выше договорных, видя волю Проведения главенствующей над любым писаным законом. Высшая мудрость государственного уложения сводилась, по мысли этого монарха, к «старой, святой верности королю в кругу его вассалов», что, безусловно, вдохновлялось поэтикой средних веков. «Конечно, при таких воззрениях политика его была реакционной, – констатирует популяризатор науки М.А. Энгельгардт. – Но мягкосердечие и слабость характера мешали ему быть последовательным. Признавая себя непогрешимым в теории, он постоянно колебался на практике, уступал, когда требования становились слишком настойчивыми, но, уступив, постоянно возвращался к старому… Неслучайно письма А. Гумбольдта переполнены похвалами личным качествам короля и жалобами на его непоследовательность и противоречия. «Как жаль, что такой монарх пройдет так незаметно в истории!» – замечает он в одном из писем к Р. Бунзену… Политику его он сравнивает с путешествием У. Парри к Северному полюсу: путешественники долгое время двигались по льду на север и в результате совершенно неожиданно для самих себя очутились на несколько градусов к югу, так как лед, по которому они шли, незаметно относило течением» (из очерка «А. Гумбольд, его жизнь, путешествия и научная деятельность», Россия, 1891 г.).
Быть может, это трагедия всех просвещенных монархов всех ушедших времен. «Ниже по течению» они оказывались неожиданно, но не случайно. Именно печальное время реакции, как правило, и предвосхищал «литературный» характер их царствования, начатого с первых, казалось бы плодотворных, идей…
Можно сетовать на «наивно-оптимистическое мировидение Просвещения», можно сокрушаться о непрочности самого «здания разума и прогресса». Так и делала Екатерина II, отвечая на упреки Д. Дидро в противоречии между ее «Наказом» (1767 г.), навеянным идеями Просвещения, и действительным характером царствования, завершившегося захватническими войнами и окончательным закрепощением крестьян. «Я часто и долго беседовала с Дидро, – вспоминала «Северная Семирамида». – Видя, что ни один из его обширных планов не исполняется, он с некоторым разочарованием указал мне на это. Тогда я объяснилась с ним откровенно: «Господин Дидро, я с большим удовольствием выслушала все, что подсказывал вам ваш блестящий ум. Но с вашими великими принципами, которые я очень хорошо себе уясняю, можно писать прекрасные книги, однако не управлять страной. Вы забываете в ваших планах различие нашего положения: вы ведь работаете на бумаге, которая все терпит, которая гибка, гладка и не ставит никаких препятствий ни вашему воображению, ни вашему перу. Между тем как я, несчастная императрица, тружусь для простых смертных, кожа которых чрезвычайно чувствительна и щекотлива…» «Если бы я руководствовалась его соображениями, – резюмировала российская императрица, «несчастная в своем жребии», – то мне пришлось бы поставить все вверх дном в моей стране: законы, администрацию, политику, финансы, – и заменить все неосуществимыми теориями…» (из «Записок» графа Сегюра, Франция, 1827 г.).
Однако излишне утилитарный характер государственных преобразований (реакция консервативных кругов на рассеянье либеральных идей) чреват другой крайностью, извращающей «литературный» характер царствования до неузнаваемости. Пожалуй, и здесь поучителен пример Екатерины II. «Екатерина оказывала покровительство только официальной науке – другой она в пределах своего государства не допускала, – констатирует К. Валишевский. – Рядом с каждой проблемой философии, истории и даже географии она ставила вопрос государственного порядка и за спиной всякого ученого – политического агента. А от такой стерилизованной науки и нечего было ждать ничего, кроме напыщенной лести и высокопарных нелепостей» (из книги «Роман одной императрицы», Франция, 1893 г.).
Речь даже не о титуле «Северная Семирамида», так нравившемся Екатерине. Даже изысканная лесть в адрес августейшего лица есть следствие проводимой им политики, точнее отклик на ее запросы со стороны всех заинтересованных лиц. Даже непримиримый, казалось бы, критик всегда может найти общую платформу с носителем антагонистических идей, если знать ускользающий из анналов официальной хроники подтекст. На мнимую парадоксальность самой возможности нахождения «общих интересов» указывал, например, французский философ Никола Шамфор (1741–1794). «Примечательно, – пишет он в своих записках «Характеры и анекдоты» (1794 г.), – что у Жана-Батиста Мольера (1622–1673), не щадившего никого на свете, нет ни одного выпада против финансистов. Ходит слух, будто Мольер и другие комедиографы той эпохи получили на этот счет прямые указания Кольбера». Будучи влиятельным министром финансов (Франция, 1665 – 83 гг.), Жан-Батист Кольбер прекрасно сознавал, что интересы государственной политики «всегда были и остаются превыше всего», а услуги «заинтересованных лиц» должны превышать действия агентов ограниченного круга влияния, например, низкопоклонников-льстецов вокруг и вблизи трона какого-нибудь местечкового князька. Мера целесообразности не должна противоречить мере достаточности, а все, что находится за пределами образцовых норм (факт остается фактом: именно «Северная Семирамида» решила установить новый стандарт оценок, что способствовало «стерилизации» науки), должно быть поддержано силой убеждения. Другими словами, ведется поиск таких «политических агентов», которые могут убеждать, воздействуя силой своих способностей, доказывая мощью своего ума…
И вот тогда… тогда скорее будет понято «утилитарное» желание августейшего лица «благодаря перу искусного летописца, увековечить и возвеличить себя и свое правление». Об этом публично говорил французский король Людовик XIV, похлопывая по плечу Жана-Батиста Мольера. Он не открыл ничего нового и, разумеется, ничего нового не завещал:
•Величайшего из античных поэтов, Марона Публия Вергилия (70–19 до н. э.), правитель Римской империи Октавиан Август считал лучшим пропагандистом своей государственной политики. «Вергилий искренне славил империю Августа, восхищался личностью своего покровителя, политическим и культурным расцветом Рима при Августе. С идеями и интересами Августа, отвечающими собственным наклонностям поэта, связаны все его основные произведения… Так, поэма «Энеида» своего рода «социальный заказ империи»… Это не только поэма об основании Рима, но также об исторической миссии, предназначенной ему роком и богами» (из статьи М. Николы «Вергилий», Россия, 2003 г.).
•Будучи главой придворных одописцев, азербайджанский поэт Хакани (1121–1199) не уставал прославлять правителя Ширваны, а когда в 1156 году он получил от него разрешение совершить паломничество в Мекку, то слагал хвалебные касыды всем правителям больших городов, встречавшихся на его пути. Когда же он отправился на службу к самому могущественному властителю Ближнего и Среднего Востока сельджукскому султану Санджару (1157 г.), то был остановлен на полпути правителем небольшого городка Рей (в окрестностях современного Тегерана), который, как все малоизвестные тираны, «желал с помощью панегириков сохранить для истории свое имя». «Почетный плен» в Рее спутал Хакани все планы: за это время султан Санджар был пленен восставшими племенами кочевников, и империя «великих Сельджуков» благополучно развалилась. Не достигнув цели, Хакани вернулся на родину в Шемаху. Ни с чем? Он остался великим поэтом и едва ли лишился практики придворного одописца!
•«Король Пруссии Фридрих II, похоже, испытывал восторженные чувства к Франсуа Вольтеру (1694–1778). Их первая встреча произошла 11 сентября 1740 года в замке Мойланд близ г. Клева. «Если я когда-нибудь прибуду во Францию, – сказал король, – первое, что я спрошу: «Где господин Вольтер?» Ни король, ни двор, ни Париж, ни Версаль, ни женщины, ни развлечения не будут интересовать меня. Только Вы…»…» (из книги П. Таранова «Философия сорока пяти поколений», Россия, 1999 г.). «Король, победоносно окончивший к концу 1740-х годов две войны и выигравший пять сражений, писал поэту, что теперь его честолюбие состоит в том, чтобы писать свой титул следующим образом: «Фридрих II, Божьей милостью король Пруссии, курфюрст Бранденбургский, обладатель Вольтера и проч»…» (из книги С. Цветкова «Эпизоды истории в привычках, слабостях и пороках великих и знаменитых», Россия, 2011 г.).
Обладатель Вольтера… Важно не имя, важны принципы. Последователи «Короля-солнца» и «Фридриха Великого», искавшие Культ Поведоносного Имени, как-то сами оценили перспективы союза художника и власти, что было даже смелее, чем в теоретических рассуждениях Ж. Д’Аламбера о прочности (читай – «порочности») взаимных интересов. Всегда находились «объективные причины» и «особенности исторической эпохи», которые усиливали взаимное уважение художника-творца и власть придержащих, чтобы и те, и другие «заслуживали названия великих». Достижению цели как раз и способствуют общие интересы:
• «в описываемое время общество не могло обеспечить писателю самостоятельного существования: писатель искал поддержки в покровительстве сильных и благодарил за эту поддержку восхвалением покровителя» (С. Соловьев «История России с древнейших времен», т. 20, Россия, 1870 г.);
• «амбициозной правящей элите нужны «великие люди», которые свидетельствовали бы о величии их времени, – и карликов превращают в гигантов, ничтожеств возводят на пьедестал путем присуждения им при жизни званий классиков, лауреатов и т. д.» (Н. Гончаренко «Гений в искусстве и науке», СССР, 1991 г.).
• Разумеется, можно привести немало доводов в пользу союза художника-творца и принца крови «по жребию рождения» или хотя бы оправдать его сложившимися обстоятельствами. Так ли уж часто художник-творец вообще имеет право выбирать, если не считать альтернативой право на нищету и безвестность?! «В старые времена, – замечает М.А. Энгельгардт, – когда наука была в загоне, ее представителям волей-неволей приходилось ютиться около богатых и знатных меценатов. Астроном составлял гороскопы какой-нибудь владетельной особе, алхимик отыскивал для нее философский камень, доктор составлял эликсиры для поддержания ее здоровья и так далее. Позднее, когда наука приобрела независимое положение, погоня за высокими покровителями стала излишней, но сохранилась в силу «переживания», выражаясь в стремлении ученых обществ и учреждений избирать светлейших, сиятельнейших, превосходительнейших патронов президентами и почетными членами» (из очерка «Чарлз Лайель, его жизнь и научная деятельность», Россия, 1893 г.).
• Именно в силу «переживания» Рене Декарт (1596–1650) занялся переустройством Шведской академии наук и учел пожелания своего высочайшего патрона, королевы Христины, чтобы обсуждение всех научных вопросов проводилось под председательством королевы и она же высказывала окончательное решение по спорным вопросам. «Вот она, чисто королевская задача!» – иронизировал по этому поводу англичанин Мэгеффи, приверженец парламентского стиля правления, как «многие сыны грубого Альбиона». Но отчаянных пересмешников было немного. Декарт, сын противоречивого 17-го века, жил и работал в такую эпоху, когда «король ученых «считался таковым только будучи «другом королей». По логике сопряжения «король – друг ученых» утверждался миф о просвещенном монархе: «Особы высокого происхождения не нуждаются в достижении зрелого возраста, чтобы превзойти ученостью и добродетелью прочих людей» (Р. Декарт).
• Отзвуком грядущего века может служить укор Николы Шамфора (1741–1794): «Было бы очень хорошо, если бы люди умели совмещать в себе такие противоположные свойства, как любовь к добродетели и равнодушие к общественному мнению, рвение к труду и равнодушие к славе…» (из записок «Максимы и мысли», Франция, 1794 г.). Однако «переживания» так и не стали пережитком даже три столетия спустя. Время как будто остановилось. Придворная дипломатия Рене Декарта по-прежнему современна. Погоня за высокими покровителями, чинами и наградами никогда не покажется излишней, пока имеется Влиятельный Патрон, ставший почетным членом Академии, а у Академика (он же Лауреат и Классик) не будет перспективы достичь положения Влиятельного Патрона.
Вот так в системе необщественного договора порой рождаются герои нашего времени! Согласно этой философии, факт как свидетельство действия считается таковым только после официального признания. Однако официальное признание не есть свидетельство неопровержимости факта. Чтобы скрыть противоречие, довести игру в факты до литературной виртуозности, «князь» и назначает «философа» придворным историографом («графом истории», как простодушно считал камердинер Н.М. Карамзина). Случай не такой уж и редкий. Невозможно как раз обратное: бесстрашные правдолюбцы летописей не пишут и при дворах долго не живут. Вот и Пьетро Аретино (1492–1556), охотно вступивший на службу сильным мира сего, не боялся обвинений в цинизме, когда откровенно писал: «Тем влиятельным особам, кто покупает славу, полагается оплачивать ее по настоящей цене. Цена же эта зависит не от их достоинств, а от доброй воли того, кто ее присуждает, ведь нашим бедным перьям («несчастные» императрицы, «бедные» создатели исторических повестей!. – Е.М.) нелегко подымать с земли имя, словно налитое свинцом за нехваткой доблестей у его обладателя». Историограф выступает здесь как действенный творец исторических событий и даже как лицо, само причастное к ходу истории – «наблюдатель «минут роковых» и собеседник крупнейших исторических деятелей своей эпохи, судья, а не только знаток веков минувших» (Ю. Лотман, 1987 г.). Очевидно, что на такую роль надобен недюжинный талант, чье перо способно преодолевать «сопротивляемость времени»…
Перо-то, достойное века, всегда найдется, но будет ли век достоин искусного пера? Не правы ли Цицерон, Ф. Петрарка, М. Буонарроти, Дж. Кардано, И. Гёте, А. Пушкин, М. Лермонтов и С. Дали, видевшие в деяниях своего века «гибель милосердия»?
Если достоинства века сомнительны, литераторы с искусным пером (иногда с навыками разбитного подмастерья) поднимают сильных мира сего, как то и засвидетельствовал П. Аретино, «до высоты своего искусства».
Эксперимент, однако, сомнительный. Не отдает ли интеллектуально привилегированное сословие художников-творцов гораздо больше, чем возвращает обратно, оценивая выгоды союза с власть предержащими? Последние, казалось бы, делают рыцарский жест: «Богачи и цари, оказывая почет философам, делают честь и им, и себе». Но сразу же проглядывает и «обратная сторона медали»: «Философы, заискивая перед богачами, им славы не прибавляют, а вот себя бесчестят» (Плутарх, 1–2 вв. н. э.).
Обесчещенными оказываются те, у кого репутация и честь в общем-то есть, хотя бы вследствие избранного поприща. Ведь если аристокрация духа «соединяет в себе понятия о силе и о чем-то избранном и лучшем» (П. Вяземский, 1852 г.), то это – лучшая сила. Но эту силу можно растратить по мелочам. Не так ли поступает человек, познавший нужду и отдающий золотник за пару медных грошей? И это не единственное, что можно увидеть на «обратной стороне медали».