Читать книгу Укрощение повседневности: нормы и практики Нового времени ( Коллектив авторов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Укрощение повседневности: нормы и практики Нового времени
Укрощение повседневности: нормы и практики Нового времени
Оценить:
Укрощение повседневности: нормы и практики Нового времени

4

Полная версия:

Укрощение повседневности: нормы и практики Нового времени

Аргументы 1 и 4 представляются нам во многом обоснованными, но лишь в том смысле, что описание Элиасом придворной жизни скорее требует коррекции, нежели радикального опровержения. Речь идет не столько о критике идей немецкого социолога, сколько об их уточнении и развитии. При всех возражениях сам Дойндам признает, что двор, безусловно, служил образцом, задававшим нормы дворянского поведения. Другие центры политической и культурной власти (город, церковь) зачастую сами зависели от государства и черпали в нем свою легитимность, в том числе и на символическом уровне.

Что касается «европоцентричности» и множественности моделей придворного общества внутри Европы, то довод «на самом деле было и по-другому» кажется основательным, но не решающим. Историки справедливо усложняют картину придворной жизни. В своих реконструкциях они часто полемически отталкиваются от аргументов Элиаса. Даже оспаривая отдельные положения его теории, они отчасти укрепляют его позиции. Социологу удалось определить важные точки сборки придворной модели, хотя он, разумеется, мог ошибаться в интерпретации составлявших ее частей.

Между тем пункты 2 и 3 критики Дойндама ставят концепцию Элиаса под серьезное сомнение – голландский историк отвергает тезис о решающей роли государства в цивилизовании дворян и об успешности насильственного воспитания аристократов. Как следствие, терпит крах и общая концептуальная схема Элиаса: фрейдистская модель цивилизации оказывается вымышленной, сопряжения микро- и макроуровней не происходит. Далее мы попробуем переформулировать основные аргументы полемики в других терминах, что позволит, как кажется, отчасти разрешить возникшее затруднение.

Апология Элиаса: придворное общество и два взгляда на государство

Помочь в решении проблемы, на наш взгляд, может французский историк, о котором мы уже упоминали прежде, – Роже Шартье. В 1988 году он записал серию радиобесед со знаменитым социологом Бурдьё, которые затем вышли отдельной книгой45. В частности, в разговоре Шартье и Бурдьё обсуждали концепцию Элиаса. Описывая поле художественной продукции, Шартье задался вопросом о легитимности авторитетного высказывания в самых разных областях социальной и культурной жизни. В этот момент он вновь вернулся к Элиасу и заметил, что современная социология и история недооценивают роль государства в постепенном развитии автономных полей. Причина состоит в следующем: различные сферы деятельности человека получали свою значимость прежде всего в тот момент, когда они вступали в многообразные отношения с властными институтами. Бурдьё не согласился со своим собеседником. По его мнению, автономные поля нередко складывались помимо воли государства или вообще в оппозиции к нему. Далее он указал на генезис подобных идей, которые Элиас заимствовал у другого великого социолога XX века – М. Вебера.

Так мы можем лишний раз идентифицировать важный источник социологической теории Элиаса, способный прояснить его концепцию всесильной или якобы всесильной абсолютистской власти. Вебер сформулировал реалистическую концепцию государства46: теория перестала ориентироваться на то, каким должно быть государство, а начала изучать его подлинные функции. Как хорошо известно, Вебер был убежден, что базовым принципом для существования государства служит монополия власти на легитимное физическое насилие.

Основное ядро веберовской модели государства можно свести к трем пунктам47. Во-первых, это исторически конкретное сообщество «государственников», властвующих на определенной территории. Во-вторых, это набор структур, позволяющих поддержать монополию насилия средствами насилия. В-третьих, это представление о законности упомянутого насилия – в том смысле, что оно воспринимается большинством населения в качестве такового и репрезентируется таким образом самой властью. Собственно, Элиас показал, как складывалось абсолютистское государство – аппарат по производству легитимного насилия. Кроме того, он описал, как процесс строительства сильного монархического государства оказался связан с развитием придворного общества, хорошими манерами, дисциплиной аффектов и самоконтролем.

Соответственно, Бурдьё критиковал веберовскую концепцию именно за излишний акцент на физическом принуждении. В обществе не менее существенны и формы символического господства: государственная власть не только консолидирует себя через прямое насилие, но воздействует с помощью умелого распределения символического капитала. Насилие все равно имеет место (и в этом смысле Бурдьё определенно следует за Вебером), но принимает разные формы. Принципиально, что перенос принуждения из области физического в область символического не отменяет аргумента о силе как решающем доводе в политическом споре, но несколько расширяет возможность сопротивления этой силе.

Именно этой логике и следует Дойндам, когда критикует Элиаса за недооценку способностей аристократии, а равно и других центров социальной активности, противопоставить двору собственную систему ценностей. Строго говоря, речь здесь идет о формах символического сопротивления абсолютистской власти, которое при этом не ставит под сомнение саму природу легитимного этатистского насилия. Если мы переведем спор Дойндама с Элиасом в более общую концептуальную плоскость, то обнаружим, что за ним скрывается старая дискуссия о природе государства.

Помещение критики Элиаса в контекст дискуссий о государстве способно подсказать и ответ на вопрос, окончательно ли рушится под критическим натиском Дойндама предложенная немецким социологом теория. Из приведенных доводов со всей очевидностью следует, что Дойндам развивает концепцию Элиаса таким же образом, как Бурдьё корректировал теорию государства Вебера. И Дойндам, и Бурдьё на прямой вопрос о содержательных достоинствах построений своих великих предшественников отвечали с известным скепсисом. Однако, как мы попытались показать, в сущности они следовали по намеченному ими фарватеру (что, разумеется, никак не умаляет их собственных заслуг). Критика Дойндама побуждает нас не отметать доводы Элиаса как устаревшие и несущественные, но лишь более внимательно вглядываться в основные пункты его аргументации. Повторим, что самыми важными из них мы считаем изучение практик повседневного поведения и постановку, задолго до появления работ Фуко, исследовательского вопроса о горизонтальном, а не вертикальном распределении власти.

Далее, мы бы хотели напомнить о соображениях, высказанных по схожему поводу в одной из работ Шартье48. Французский историк, отдав должное справедливости критических отзывов о концепции придворного общества Элиаса, отмечает те ее черты, которые до сих пор сохраняют свою актуальность и релевантность. Прежде всего Шартье позитивно оценивает ее междисциплинарность и теоретическую ценность. При всех возможных промахах по источниковедческой части Элиас сумел поставить правильные исследовательские вопросы. В конце концов, немецкий социолог не был профессиональным историком, что, разумеется, не столько извиняет, сколько объясняет специфику его обращения с текстами, использованными при интерпретации «процесса цивилизации». По мнению Шартье, несомненное достоинство работ Элиаса заключается в его попытке проанализировать взаимосвязи между культурным, политическим и социальным порядками, стремлении увязать повседневность с большими трансформациями общественных структур, незаметными для непосредственного, близкого наблюдения. Как мы увидим ниже, эта особенность историко-социологического подхода Элиаса окажется востребованной в конкретном историографическом контексте – полемике сторонников и противников цивилизационного метода Ф. Броделя.

Элиас как «классик» макро- и микроистории

К середине 1970‐х годов одновременно с растущей популярностью трудов Элиаса, ставших доступными во французском переводе, в историографии Франции окончательно утвердилась другая цивилизационная модель, ставшая парадигматической, – макроисторический метод Броделя. Мы не будем подробно останавливаться на его сути, в целом хорошо известной заинтересованному отечественному читателю49, отметим лишь те черты подхода, которые важны в контексте нашего рассуждения. Одним из значимых итогов академической деятельности французского ученого стало стремительное развитие квантитативной экономической и социальной истории (в трудах Э. Лабрусса, П. Шоню и др.)50. Новая наука оперировала большими временными промежутками и активно пользовалась статистическими данными, позволявшими дать математически корректную оценку длительным процессам социальной и экономической эволюции.

Особенно актуальным стал броделевский анализ медленного развития капитализма и его базовых характеристик в Новое время. Именно он вдохновил целый ряд исследований, ставших классическими и сохраняющих свое значение вплоть до нашего времени. Возможно, наиболее яркий пример академического влияния Броделя мы обнаруживаем в исторической компаративистике – например, в мир-системной теории американского экономиста И. Валлерстайна51. Валлерстайн был обязан Броделю представлением о цивилизациях большого масштаба, long term традициях в мировой экономике, не укладывавшихся в прокрустово ложе национальной истории52. В центре внимания Валлерстайна и его последователей находится всемирная история европейского капитализма – и здесь преемственность с Броделем, историком «материальной цивилизации» Запада, очевидна.

Броделевская парадигма впервые стала объектом интенсивной критики во второй половине 1970‐х годов. Броделя и его последователей осуждали за абстрактность и статичность их концепции, за исключение человеческого фактора из исторического анализа, невнимание к культурным и ментальным процессам и символам, явное предпочтение, отдаваемое экономике и географии. Так, Валлерстайна часто упрекали в глобализирующей, не учитывающей исторической динамики тенденции его подхода, в том, что системность мирового порядка понимается им как априорная данность, что экономические факторы зачастую доминируют в его трудах над политическими, социальными или культурными53. В целом сильные стороны теории можно всегда интерпретировать как ее недостатки: способность ухватить тенденции большого цивилизационного развития нередко приводят к отказу от рассмотрения череды локальных, более мелких по масштабу сюжетов, небрежению исключениями из правил. От возражений такого рода отталкивалась одна из самых влиятельных современных традиций в интеллектуальной истории – микроистория.

Один из основателей микроисторического метода итальянский историк К. Гинзбург отмечает, что появление нового подхода в 1970‐е годы было отчасти связано с рефлексией над повсеместным торжеством броделевской макроистории, которую ее собственные адепты считали «наивысшей историографической парадигмой, третьей в ряду парадигм исторического знания, возникших за две тысячи лет развития историографии начиная с Геродота»54. Ее суть Гинзбург сформулировал так: Бродель считал «невозможным научное познание единичных, уникальных явлений: в его глазах „факт из хроники происшествий“, „fait divers“, мог искупить себя только в том случае, если мог быть сочтен повторяющимся»55, то есть стать объектом статистического анализа. Парадоксальным образом обновление пришло во французскую историографию не только извне, но и изнутри – в 1980‐е годы последователи Броделя – Э. Ле Руа Ладюри, Ж. Ле Гофф и Ф. Фюре – начинали все чаще и чаще (кстати, подчас не без влияния Элиаса56) обращаться к культурной истории, истории идей и ментальностей, которые находились на периферии разысканий самого основателя парадигмы.

Микроистория в интерпретации Гинзбурга на самом деле решала задачи, схожие с цивилизационной историей Броделя: установить на основе четкого различения временных пластов связь между повседневной жизнью человека и глобальными макропроцессами – экономическими и социальными. Однако путь Гинзбурга к означенной цели оказался радикально иным: если Бродель и его сторонники считали необходимым изучать серийную историю, повторяющиеся события, то микроисторики предпочитали работать с уникальными историческими сюжетами – историей одного мельника, монахини, художника или ученого мужа в эпоху Нового времени.

Поворот к микроконтексту совсем не означал ухода от больших историографических вопросов. Напротив, Гинзбург убежден, что адекватный ответ на них возможен лишь при анализе гапаксов, исключений из правила, говорящих о норме больше, нежели любые удостоверяющие ее факты. Гинзбург цитирует по этому поводу одну из работ Шартье: «именно в… уменьшенном масштабе, бесспорно, только в нем одном, и могут быть поняты, без детерминистских редукций, отношения между системами верований, ценностей и представлений, с одной стороны, и социальной принадлежностью, с другой»57.

Подход Гинзбурга к истории культуры (а он занимается преимущественно ею) также подразумевает анализ цивилизационных сдвигов на временных отрезках длиной в несколько столетий. Тем не менее он основан не на интерпретации медленных, едва заметных изменений в эволюции различных структур, а на работе с текстами или изображениями, скачкообразным временем, которое переносит нас от одного события к другому, как бы проникая сквозь толщу мировой истории58.

Рецепция исторической социологии Элиаса во Франции и Италии проходила в контексте полемики между сторонниками и критиками Броделя. Актуальность теоретических построений немецкого ученого для дискуссии неоднократно отмечалась59. Приведем два полярных суждения. В 1985 году во французском переводе вышло первое полное издание «Придворного общества» (первое сокращенное издание появилось в 1974 году). Предисловие к тексту Элиаса написал Шартье. В финале вступительной статьи французский историк привел два аргумента в защиту тезиса о релевантности идей Элиаса для французского читателя60.

Один из доводов Шартье основывался на критике современной ему историографической тенденции – «фрагментации подходов» и «изоляции объектов исследования»61. В этой ситуации широта научного взгляда Элиаса, его стремление выявить связи между «социальными формами, психическими габитусами и эстетическими творениями», сила и убедительность его анализа, по мнению Шартье, наводили на мысль об опасностях, которые могут возникнуть из‐за отказа от макроперспективы в историографии62. Другой тезис уже прямо – весьма скептически – указывал на микроисторию. Шартье пишет: «В то время, когда история ограничивает площадь своего исследовательского поля, отдавая предпочтение тематическим трудам, изучению отдельного случая или „микроистории“, [работы Элиаса] вместе с рядом других произведений напоминают о том, что многие фундаментальные эволюционные процессы можно понять, лишь рассматривая их в большом масштабе, в рамках длительной (longue durée) смены социальных форм и трансформации психологических структур»63.

Таким образом, Шартье (заметим, сам он – историк культуры и историк чтения, но не социальный историк) в 1985 году рассматривал исследования Элиаса по истории придворного общества как своеобразный антидот против микроистории. В его интерпретации Элиас оказывался куда ближе к Броделю, чем к Гинзбургу – именно в силу предпочтения процессов «longue durée» отдельным случаям, исключениям из правила. Любопытно, что сами итальянские микроисторики, безусловно, не согласились бы с выводами Шартье. Они считали Элиаса своим союзником, а не оппонентом.

Так, один из отцов-основателей микроисторического метода Э. Гренди отмечал в посвященной Элиасу комплиментарной статье64, что «любопытное очарование»65 его исследований связано с выходом Элиаса за пределы привычных дисциплинарных рамок, умением сопрягать уровни анализа, которые часто мыслятся раздельно друг от друга, – уровни повседневного человеческого поведения и социальных структур в процессе длительных общественных трансформаций. То, как Гренди суммировал суть теории Элиаса, живо напоминает позицию микроисториков в их методологическом конфликте со сторонниками броделевской парадигмы: «Пока историки продолжают мыслить прошлое в терминах существующих самих по себе индивидов или в категориях посчитанных статистически человеческих действий, они никогда не приблизятся, по мнению Элиаса, к изображению или реалистичной теории социальных процессов»66. Гренди замечает, что отдельные выводы Элиаса могут показаться некорректными, а смелые утверждения (например, о роли ножа и вилки в европейской истории) – несколько преувеличенными, однако все это не отменяет концептуальной силы его работ. Последнее суждение Гренди отчетливо корреспондирует с одобрительными замечаниями Шартье, однако общий вывод иной – микроистория и историческая социология Элиаса на самом деле близки друг другу.

Кто здесь прав, а кто заблуждается, однозначно сказать сложно. Представляется, впрочем, что описанная выше полемика позволяет разглядеть еще одно значимое достоинство работ Элиаса 1930‐х годов. То обстоятельство, что сторонники разных взглядов на методы гуманитарных исследований видели в Элиасе своего союзника, свидетельствует о поливалентности историко-социологической модели, предложенной немецким ученым. Мы убеждены, что, несмотря на очевидные недостатки, исследования Элиаса до сих пор остаются образцом научных разысканий, способных поставить концептуальные теоретические вопросы и дать на них ответ с помощью плодотворной интерпретации эмпирического материала.

ОБ ОДНОМ ПРИМЕЧАНИИ НОРБЕРТА ЭЛИАСА67

Мария Неклюдова

Несостоявшееся знакомство Норберта Элиаса и первого поколения школы «Анналов» остается не только поводом для сопоставлений разных научных подходов68, но и неожиданно острым переживанием интеллектуального разрыва, которого могло бы не быть. Не случайно, что в 1979 году, когда к Элиасу пришла заслуженная известность, между ним и французскими историками была специально организована встреча. Как вспоминает Роже Шартье:

Во время первого же ланча я случайно оказался рядом с ним. Незадолго до того я побывал в Бреслау (или Вроцлаве), его родном городе, где он изучал философию, и это стало начальным поводом для беседы. Не помню, почему потом разговор повернул в эту сторону, но он всегда интересовался Ватто, которого я, как и он, любил… Я ощутил некоторое сродство с этим по-своему удивительным человеком. Этот обмен мнениями оставил свой след и в дальнейшем повлиял на мое прочтение работ Элиаса69.

Символический потенциал этой сцены чрезвычайно высок: представитель четвертого поколения «Анналов» – журнала, в названии которого всегда фигурировала социальная история или цивилизация – и автор магистрального труда «О процессе цивилизации» (1939) наконец вступают в разговор, и это кладет начало коммуникации между двумя научными направлениями, существовавшими в параллельных интеллектуальных пространствах. Несмотря на то что диссертация Элиаса о придворном обществе (написана в 1933 году, опубликована в 1969 году) во многом опиралась на французские источники, ее теоретическую основу составляли работы Макса Вебера, Вернера Зомбарта и Торстейна Веблена; новейшие исследования историков школы «Анналов» ему, по-видимому, оставались неизвестны70. Аналогичным образом, хотя Марк Блок и Люсьен Февр были в большей степени осведомлены о том, что происходило в немецкой науке (не в последнюю очередь благодаря годам, проведенным в Страсбургском университете), чем многие из их французских коллег, с Элиасом их пути не пересеклись.

Описанная Шартье сцена символична еще и тем, что запоздалая коммуникация устанавливается не во время рабочего обсуждения, а за обедом, то есть в ситуации, регулируемой теми самыми правилами общежительности, которым немецкий социолог посвятил свой главный труд. Это не только «хорошие манеры» в точном понимании слова – умение обращаться со столовыми приборами, опрятность, скорость поглощения пищи и пр., – но способность вести разговор с теми, кто сидит рядом, и находить общие темы. Отсюда, очевидно, упоминание Вроцлава как возможной точки соприкосновения, возникшей на пересечении очень разных биографических траекторий.

Отсутствие прямых контактов со школой «Анналов» не означает, что Элиас не был знаком с работами других современных ему французских исследователей. Так, в «О процессе цивилизации» в примечании к главе об Эразме Роттердамском он упоминает статью Доминика Пароди о нравственном значении идеала «honnête homme»71, которая вышла в 1921 году, а также объемный труд Мориса Мажанди «Светская учтивость и теории воспитанности во Франции XVII века (1600–1660)», опубликованный в 1925 году72. Выбор сам по себе примечательный, демонстрирующий специфику формирования нового поля: Пароди – философ, чьи интересы были сосредоточены в области моральной и политической проблематики, а Мажанди – филолог, хотя и склонный к тому, что теперь называется «культурной историей». Трудно сказать, в какой степени Элиасу были важны эти исследования. В первом томе «О процессе цивилизации» есть прямая ссылка на статью Пароди, однако за ней стоит всего лишь цитата из «Принцессы Клевской» госпожи де Лафайет73, иллюстрирующая тезис о принуждении европейского человека к самодисциплине. Непосредственных следов использования книги Мажанди нет, несмотря на то что она посвящена близкой теме и представляет обширный круг источников, включая тексты, на которые опирается Элиас. Вероятно, это молчание можно расценивать как обозначение дистанции: происходившее в других дисциплинах, включая исторические, не касалось социологии.

Вне зависимости от того, чем Элиас мог быть обязан «Светской учтивости и теории воспитанности во Франции XVII века (1600–1660)», она безусловно подготовила почву для позднейшей рецепции его теорий во франкоязычном мире. Благодаря издательству Slatkine книга Мажанди несколько раз перепечатывалась, причем впервые в 1970 году, то есть до выхода французского перевода первого тома «О процессе цивилизации», переименованного в «Цивилизацию нравов» (1973), и последующей волны интереса к учебникам «хороших манер». До сих пор она остается точкой отсчета для всех, кто занимается изучением моделей поведения, характерных для Франции XVII века, хотя в основном ее используют скорее как компендиум полезных материалов, чем как самостоятельное исследование. Между тем значение «Светской учтивости и теории воспитанности» состоит в том, что она устанавливает определенный порядок чтения, как бы естественную иерархию малоизвестных текстов, ранее не имевших четко обозначенного места внутри (исследовательской) традиции. Если проследить дальнейший ход их изучения, то мы увидим, что проложенные Мажанди маршруты сохранили свою актуальность до нынешнего времени.

Генеалогия исследования

По своему происхождению «Светская учтивость и теории воспитанности во Франции XVII века (1600–1660)» – диссертация, обладающая всеми родовыми чертами этого жанра. Почти тысяча страниц посвящена разбору и систематизации различных источников, от учебников хороших манер до прециозных романов и философских трактатов. Мажанди тут выступает достойным наследником антиквариев XIX века, проявляя недюжинную эрудицию: значительную часть анализируемых им текстов до этого мало кто знал и почти никто не читал. Последнее отчасти объясняет скудость ссылок на исследовательскую литературу. Мажанди охотно цитирует «Историю французского языка» Фердинанда Брюно, но упоминания исторических работ можно пересчитать по пальцам – «История кардинала де Ришелье» (1893–1903) Габриэля Аното, «Кабала святош» (1902) Рауля Альера, «Французское общество в XVII веке в зеркале „Великого Кира“» (1858) Виктора Кузена и несколько других. Дело, по-видимому, не столько в отсутствии научной традиции, сколько в принципиальном выстраивании новой интеллектуальной конфигурации. Это не создание «теории» в точном смысле слова, поскольку Мажанди мало эксплицирует свои методы и установки, но имплицитное высказывание о роли и назначении словесности.

Как уже было сказано, Морис Мажанди (1884–1944) по навыкам и образованию был филологом. Свои исследования он начал проводить в Сорбонне, под руководством Гюстава Ренье, в разное время занимавшегося изучением творчества Тома Корнеля и французских романов XVI века, автора латинской диссертации о Пьере-Анджело Мандзолли (Палингении) и книги об университетской жизни в средневековой Испании. Этот вкус к забытым текстам, оставшимся за пределами классического канона, можно видеть и в работах его ученика. Академическая карьера Мажанди складывалась неплохо, хотя и не всегда гладко. Выпускник лицея Генриха IV и Сорбонны, он сперва работал школьным учителем в Кагоре; во время Первой мировой был мобилизован и определен на нестроевую службу, что позволило не прерывать преподавания. После войны вернулся к диссертации, которую защитил в 1925 году, и на несколько лет остался в Париже в надежде получить место в университете. В 1935 году стал профессором Страсбургского университета, где запомнился своим ученикам тем, что предпочитал Монтеня Паскалю, а Вольтера – Жан-Жаку Руссо, что с точки зрения его коллег было своего рода интеллектуальным кокетством. После оккупации Франции и аннексии Германией Эльзаса и Лотарингии вышел на пенсию и перебрался в Ардеш74.

bannerbanner