скачать книгу бесплатно
В дверь стучат. Сперва глухо, сдержанно, затем настойчиво. Наконец, громыхает артиллерийская канонада, заградительный огонь… Конечно, это Фрида – самое время для неё! Доктор всыпал ей по первое число – я слышал! – как врывается всюду без стука она, хе-хе; нелепая нелетающая птаха, подранок – бейся, бейся… Но я не шелохнусь, ей-богу, даже не подумаю; в конце концов, и эти потешные удары в незапертую дверь уже не воспринимаются, приглушаясь, сливаясь со стуком сердца в единый такт, и я убеждаю себя, что это именно стучит сердце, и свято в это верю. И ничего иного не остаётся Фриде, как делать то, что всегда она делала до этого замечательного повеления доктора непременно стучаться, а именно ворваться ко мне без пышных китайских церемоний. Давно пора! Непочатый край работы: насупленная, заправляет измятую постель, подбивает подушку – перья так и летят – смахивает пыль и со стола, ворошит, раскладывает по стопочкам записи…
Следом, с отрешённой миной в лице, объявляется и Стиг (вовсе без стука – как же так!), о чём-то говорит, интересуется: самочувствие, настроение, литература, театр, шахматы, что-то ещё. Ну, заходит себе и заходит: никакого внимания ему не перепадает. Ведь снаружи, в прорве тумана – нечто занимательное, тем временем, приковывающее внимания куда больше этой парочки: вдова Фальк… Вот она, вернулась! Ровно пять дней ни слуху, ни духу, пять длиннющих угрюмых злых дней и ночей, и вот…
Но что-то не так. Боже мой! Вросшее в плетёное кресло тело, оболочка, футляр, удушенная одеялами неприкаянность – впрямь она, госпожа Фальк, не кто-либо? Неестественно милая для подгнившего местного бомонда, целостно-деятельная, насмешница, фантазёрка… Успевала повсюду, везде вставляла своё, веское и не очень, слово, всем мила была, и улыбалась – также всем! Она??? Эта беззастенчиво-трогательная личинка? Нет же, нет! Враки, насмешка! Где кустистый, коралловый смех; где волшба и чернокнижие; где азарт, чёрт побери, юношеское беззубое побуждение обыграться в преферанс, чтобы затем восторженно спустить куцый выигрыш? И вот… кресло на колёсах – переднее правое погнуто и скрипит – с нагромождение плоти и тряпок в нём, возимое взад-вперёд по мощёной камнем дорожке в буковой аллее, от кованых парковых ворот до крыльца! Доброе утро, милая госпожа Фальк, сколько лет, сколько зим! Да, да…
Всё ещё не верю, протираю глаза, присматриваюсь: вдова, ни с кем её не спутать! И недвижима, в кресле, так оно и есть! Молодая особа плавно, со знанием дела ведёт вдовий транспорт через неровности, словно гондольер посудину по Canal Grande, не тряся слишком по ухабам. Не сиделка, не из местных – смугловата, в тёмном пальтишке и берете, почти дитя, девчонка: кто она, откуда, что здесь? Молочная, полная упругих сил, свежесть на фоне немощи смотрится в столь выгодном свете, что дикая жалость к самому себе накидывает удавку и душит, душит… И становится не по себе.
Вдова Фальк, меж тем, замечает меня в окне, и тычет пальцем, и трясёт рукой, и осклабляется невообразимо отчаянно глупым оскалом. Смятённый, дрогнувший, приподнимаю руку в ответ: странный дикий спектакль, срежиссированный неумело, неискренне… Схлынь, наваждение! Так я и поверил – неумно, дёшево, скользко. Сейчас, сейчас поднимется она и пойдёт задорно, поскачет, да, поскачет молодой кобылкой, как всегда, от самого рождения до сих пор, по жизни… Ведь встанет же, ведь пойдёт?!
Замечает меня и девица – пристальный, но молниеносный взгляд обжигает до самого нутра! Мгновенный резкий поворот, и вот уж под скрип колёс увозится вдова совсем в другую сторону от ворот, вглубь парка параллельно ограде, куда отходит широкая, обсаженная криво подстриженными кустами сирени, аллея. Очень скоро туман, облизываясь, пожирает обеих.
Ток сквозь тело, и всё оно приходит в движение. Если б не увезли так вероломно её, то она бы поднялась… Поднялась, известное дело! Зачем увезли её? И кто это возле? Смугловатое круглое лицо, тоненькая фигурка, и, кажется, глаза чёрные… Чёрные! А взгляд? Не прожёг ли насквозь он, не заставил ли трепетать? Любопытство пленяет, рождается предвкушение: мне вдруг становится занятно возобновить утомительное прежде знакомство с вдовой Фальк, расспросить её, о чём прежде расспрашивать не доводилось; сказывали, бравый супруг её во время гренландско-новогвинейской войны зашиб кулаком сразу пятерых поляков.
Действие, поспеешь ли за мыслью? Скорее, скорее! Старуха узнала меня, подняла руку: приблизившись к ней, отобью поклон, выдавлю из себя пару не бог весть каких любезностей: «Как вы хороши нынче – посвежевший цвет лица, сияющий взор, бархатистая кожа…», а сам буду коситься в сторону, совсем на другую, и виниться самому себе, какой же всё-таки вздор несу.
Мигом к шкафу. Отпираю, осматриваю пальто…
Увы, побито молью, без единого живого места.
– Доктор Стиг, будьте любезны одолжить мне пальто?..
Оборачиваюсь – его уж и след простыл! Был он здесь, человеком либо привидением – не знаю, однако теперь его нет, как не бывало, ни его, ни Фриды. На краешке стола – холодный кофе, таблетки, стакан воды…
Какие могут быть таблетки, о чём вы! Без пальто, прикованный к собственной комнате, одинок и несчастен, как щербатый каменный Самсон, но у того хоть есть лев…
Одинок и несчастен, в самом деле? Ха-ха!
Что за чёрт, с коих это пор досадует Лёкк на одиночество?! Либо старость берёт своё, либо с головой у него и в самом деле беда. Одинок и несчастен! Подумать только!
***
Обед, в кои-то веки, принимаю в столовой среди насельников, выхожу, так сказать, в свет; завтрака даже не нюхал, и всё для аппетита! Острословами прозвана столовая «кают-компанией», но откуда это повелось – неведомо; хорошая память, как всякий «предрассудок», у нас не в чести.
Признаться, корысть замешана здесь: с рассвета бродил сам не свой в нужде возобновить непременно увядшее знакомство с госпожой Фальк… Столп общества, всегда в толпе; толпа – хлеб её, воздух и чувства. А в столовой, этом клубе по интересам, как раз-таки и кучкуются почти все, не считая лежачих да мизантропов-меланхоликов, вроде меня.
И что же?
Старухи, увы, там не застаю. С кем ни пошепчись – разводят руками: дескать, и сами поражаемся! Что случилось – неведомо! «А не видел ли кто нечто любопытное с утра, кресло на колёсах на аллее или же?..». – «Что вы, что вы! Такой туман, хоть глаза выколи…». Ну, что ж…
Пусть туман, но для меня же, напротив, всё начинает проясняться! Но… всё же медлю, выжидаю… Зачем?!
Бросается в глаза за общим уродливо-громоздким дубовым чудищем-столом холодная пустота с нетронутыми приборами, и аккуратной, в потёртой атласной манишке, стопочкой Карлов, Людовиков и прочих – до и после трапезы всегда имеет обыкновение раскладывать вдова пасьянсы и оказывать насельникам определённые мистические услуги. Но сегодня ничего этого нет. Нет и вдовы, но… Загорается, вспыхивает дилемма: появится ли вдова вновь? Нет, пусть бы и не теперь, а иным, солнечным и весёлым, не как нынешний, деньком, завтра либо через недельку-другую, да хоть когда… Наверное, лучше внушить себе, что да, разумеется, ещё увидимся – так легче! Наверное, вера лучше сомнения: всю жизнь купался, как в чистом источнике, в сомнениях, и вот по-детски простодушно сокрушаюсь о своей наивности…
– А, Лёкк! Миккель Лёкк!
…Впрочем, не одному мне наброшена на глаза паволока тьмы, не одного за нос водят противоречивые сладкоголосые ощущения – порой, кажется, будто мы окружены ими, варимся в мутном бульоне забывчивости, чтобы быть поданными в Родительский День родственникам нашим к замечательному сервированному столу…
– Лёкк! Добрый день!
Вздрагиваю: нежелательное произошло – я замечен бесповоротно. Из задумчивой пыльной, на обочине, статуи обращаюсь средоточием внимания, как новый ученик в классе, и тут же, смущённый, отступаю в серую тень: «Я всего лишь желал переговорить с госпожой Фальк, но раз уж её тут нет, то позвольте мне…».
– Добро пожаловать! – чрезвычайно тучный, с лоснящимися воском щеками, господин Фюлесанг всеми правдами и неправдами протискивается ко мне. – Господа! Ведь это Миккель Лёкк! Посторонитесь, посторонитесь же!
Аппетит улетучивается, но ретироваться поздно, обед подан; слышу, что и без старухи вкруг стола не холодно и полыхает зарница спора. Сжимаю прелую Фюлесангову ладошку, учтиво киваю остальным, отвечаю, как могу, на любезности, присаживаюсь… Что за концерт? Первая скрипка – немец, герр Шмидт, мой знакомец и, прежде, до Хёста, также и сосед, обитающий нынче в другой, лучшей комнате; он составлял мне компанию в посиделках с сигарами, за что ему, полагаю, прилично досталось от доктора – здоровье, понятное дело, нужно беречь, тем более безнадёжно утерянное. Потом наши пути разошлись: состояние его ухудшалось одно время, точно Прометей к скале, он был прикован к постели, но теперь, слышу, голос его вполне бодр. Разве что… выглядит он нынче куда хуже прежнего, должен заметить, с изрешечёнными глубокими морщинами щеками, с тёмной, в старческих пятнах, плешью, невыразительными, тусклыми глазами… а между тем он немногим старше меня. «Послушайте, послушайте, – щекочет мне ухо губами Фюлесанг, – вас заинтригует…». – «Чем же?». Шмидт рассуждает о войнах, политике, и роли своих соплеменников в истории; он говорит со знанием дела и с изрядной осведомлённостью, из чего Фюлесанг заключает, что Шмидт регулярно штудирует свежую прессу. «Немногие здесь получают газеты, – вздыхает Фюлесанг. – Конечно, всё это для отвода глаз, чтобы не сесть в лужу перед обществом… Впрочем, это не облегчает моего положения…». – «Положения?». – «Именно, дорогой Лёкк! Я умолял его выделить и мне хоть подшивочку, но он делает вид, будто всё это вздор и ничего такого нет и в помине!». Соглашаюсь: Шмидт – человек до неприличия скупой, что есть, то есть. «Вот-вот!», – Фюлесанг вдруг лиловеет, словно бы переживая, что оговорил невиновного и, кисло улыбнувшись на мою невинную шутку, будто немец не хочет, чтобы Фюлесанг пользовал газеты на самокрутки, умолкает.
Противостоит Шмидту профессор Сигварт, сухонький долговязый старичок с клочковатой растительностью под носом и на подбородке и острым живым, чуть смеющимся, взглядом, похожий на хитроумного идальго Дон Кихота со старинных гравюр; он также увлёкся и говорит, как заворожённый. Уж этому-то, думаю с некоторой спонтанной симпатией, газет наверняка не жаль!
– Германия, милостивые государи мои, – вполне себе здраво провозглашает Шмидт, – суть средоточие всех созидательных сил Земли и духа модернизма, не чурающаяся, в то же время, великого прошлого, именно на нём, собственно говоря, и поднимающаяся! Молодая поросль пробивается на железном поле в огонь костров, через марксистское мракобесие и монархическую немощь. Никому не под силу остановить бурный рост! Если Британцы задумают обрезать эти ростки, если эти невнятные Болдуины-Дизраэли-Чемберлены или кто там у них ещё есть, поднимут на них руку со своими ножницами, эту руку им оторвут; если поднимет голову какой-нибудь француз, возомнив себя новым Бонапартом, найдутся люди к востоку от Эльзаса, кто даст ему по этой голове. Америка слишком далеко и занята исключительным самолюбованием и самовлюблённостью, доллар стал им богом и совестью, будь они прокляты. Рим? Засилье глупости и порока, говорю я вам. Рима больше нет! Он закончился в тот момент, когда все эти Медичи и Сфорца стали сажать в Ватикан своих родственников. Все эти государства нелепы и ничтожны по сравнению с юным, полным сил народом, набирающим силу на своей земле, у них нет будущего, у нас, германцев, есть.
– Всё это близко к истине, – не менее здраво возражает профессор, – если бы не одно «но». Как бы ни были… слабы указанные вами нации, объединившись, они ни в коем разе не дадут Германии, обрастя мясом, вновь осознать себя империей – наивность дорого им обошлась, ох, и дорого же – никто не будет более заигрывать со львом, место которому – в клетке.
Шмидт только и усмехается:
– В клетке, ха-ха! А теперь Германия не империя ли?
– Трудно сказать…
– …Пережив позор, обновившись-то, Фениксом восстав из компьеньского пепла… Быть может, вы чего не заметили? Лев в клетке – надо подумать! Раскройте глаза!
– Трудно сказать, – продолжает осторожничать Сигварт, – экономика демонстрирует несомненный рост после всех невзгод – инфляции и так далее… национальный дух опять же…
– …И новый национальный лидер, вождь, ведущий страну к доселе невиданным высотам?!
– Вождь… Возможно…
– …И все программы, союзы, прокламации! Каково!
– …Но всё же союзники…
– Ах, союзники! Антанта! Чепуха! – клокочет Шмидт. – Чепуха, говорю я вам! И привязались же к этим союзникам! Где они, где, скажите на милость?! Заняты грызней, самолюбованием, отягощены волнующимися колониями… Да и вовсе уповать на согласие между бывшими союзниками – глупость, никогда не быть им настолько близким, чтобы дать отпор бравому пруссаку.
Лицо Сигварта проясняется, он держит удар:
– А не забыли ли вы, Шмидт, одного восточного зверя, который всегда дремлет до поры, пока не приходит время спасать Европу от очередного антихриста? Боюсь, забывчивости вашей не разделяют бравые прусские собратья – бывало, им доставалось, когда они, полные самонадеянности, заходили в тот лес, где сей зверь обитал.
– Вы имеете в виду польского орла? – со всей серьёзностью спрашивает немец. – Ну, так орёл – птица, а вовсе не зверь.
Приглушённый смех за столом.
– И ребёнку ясно, что я имею в виду русского медведя, – улыбается профессор, и для пущей наглядности бросает взгляд на меня.
Наступает Шмидтов черед зубоскалить:
– Что я слышу, дорогой профессор, вы серьёзно? Вот уж не думаю, будто мы когда-нибудь вспомним о данном звере, уверяю вас, и скорее турки вновь обретут некое подобие силы, нежели русские вернут себе былое могущество.
– Турки и рядом не стояли рядом с русскими, – с претензией утверждает Сигварт, – даже когда они держали в страхе всю Европу и могли, как по паркету, с музыкой парадным маршем, от Босфора дойти до Вены, русские побеждали их. Но речь вовсе не об этом – я, в свою очередь, уверяю вас, что Германии не бывать более настолько сильной, чтобы дойти до мирового господства. Великие державы неохотно разыгрывают такие карты, и едва только голова немцев начнёт подыматься, как против них возникнет коалиция, равной какой прежде не было даже и в прошедшую войну.
Наконец – я всё ждал этого, и вот случилось! – речь за столом заходит о двумя годами ранее ставшем канцлером в Германии Гитлере. Но помимо виновато шепнувшего мне: «Гитлер, всё-таки, голова!» Фюлесанга, никакой поддержки Шмидт здесь не обнаруживает – общество вдруг оказывается слишком увлечённым трапезой. И в это время я чувствую на себе пристальный взгляд бывшего немецкого подданного и недавнего моего приятеля. В этой среде мы – единственные иностранцы, и он, разумеется, ищет у меня союза, несмотря на то даже, что, спутав с Польшей, выставил в невыгодном свете Россию. Все норвежцы за столом единодушно высказались Гитлеру в неприятии, а профессор Сигварт изрёк, как на месте «австрийского неудачника-баталиста» в более выгодном свете смотрелся бы кто-то более культурный и образованный, например, писатель либо учёный:
– …Хоть в целом политика его лично мне безразлична! – и тут же примеряется к этому посту парой-тройкой собственных, куда более, по его разумению, достойных персоналий, Эйнштейном, вот, либо известным Фейхтвангером…
Благодарение Богу, что не Кафкой!
– Нет, ну по сравнению с этими, Гитлер – душка! – беззаботно мило, стараясь приободрить немца, болтают дамы, но лишь приводят бравого антисемита Шмидта в инфернальное бешенство:
– Фейхтвангера?! – побелев, кричит он, демонстрируя обществу совершенное знание творчества данного литератора. – Этого жида! Нет, вы все не в своём уме!
…А сам меж тем под столом отчаянно прижимает ногу мне носком башмака: пробудитесь же, впавшие в летаргию политические чувства – ну же, Лёкк, ну…
Понимаю, чего хочет от меня Шмидт, но сам уже давным-давно далеко отсюда, в своей комнате, курю свою душистую сигару, вдыхаю дурманящий чад. Когда воспаляется, нарывает тоска, мне решительно безразлично, разгорится ли война, и кем будет развязана, – Гитлером или королём Болгарии, – кто на кого нападёт первым, – люди, разбивающие яйцо с острого конца или разбивающие с тупого, – и сколько народу пожрёт это всепоглощающее пламя. Ум сдаётся на милость желаниям, стремится к отдохновению, свет потихоньку начинает уничтожать меня, делать бессильным, и обращается мне смертельным недругом.
И мне теперь точно не до Гитлера, не до политики, не до польского богомола! Пропади оно всё пропадом!
– Шмидт, имеется у вас пальто? – морщась, спрашиваю.
Сигварт уже посмеивается, предвкушая полный разгром противника; он полагает Лёкка за своего союзника, будто бы с намерением начал тот нести всякую чушь не по делу.
Немец открывает рот от удивления:
– Пальто! Есть ли у меня пальто?
– Да, пальто, – говорю, – чего тут непонятного?
И в голове не укладывается, восстаёт: посреди разговоров о судьбах Европы, всего мира даже, русского занимает какое-то пальто!
– Пальто… – Шмидт шевелит сухими губами, и далее, странно дёрнувшись, опустившимся, угрюмым голосом: – Какое такое пальто, не угодно ли объяснить?
За столом вновь разгораются отдельные всполохи смеха.
– Пальто, – говорю, – длинное, тёплое, с рукавами…
Шмидт становится жалким и будто тает, всасывается в свой стул. Смешки усиливаются, перетекая во что-то родственное улюлюканью.
– Но как же это… зачем…
– Чёрт возьми, Шмидт, – кричит раззадорившийся, вечно красный, Фюлесанг, – вы не знаете, что такое пальто?! А мы считали вас образованным человеком…
Шмидт открывает рот – в воздухе шлепок откупориваемой бутылки – но молчит.
– Нет-нет, господа, – говорю, – не спешите! Подозрения господина Шмидта небеспочвенны. Пальто… пальто – это… как бы объяснить – не совсем предмет туалета.
Фюлесанг чуть не падает со стула.
– А что же это такое?
Я, серьёзно:
– Аргумент международных отношений, да!
– Что, что? – Шмидт будто бы пробуждается от летаргии. – Каких отношений?
– Международных, дорогой Шмидт, международных, – говорю, и далее, под лавинообразно нарастающее веселье полуденного скучающего общества, разъясняю: – Вот полюбопытствуйте: шерсть – английская; пуговицы и фасон, без сомнения, по парижской моде; дурацкий хлястик облезлым песьим хвостом – позади, неизвестно зачем и отчего, но вроде того, как на шинели кайзеровского образца; и, да, конечно: длинное двубортное, на меху, с отложным мохнатым бобровым воротником – красота да и только! – едва ли не русское… В общем, от каждой нации понемногу и того, и того, в общем, политическая коллизия, Мировая Война, помимо всего прочего, в общем и целом! Понимаете, вы?!
Ничего не понимает – багровеет, затем наливается алебастром, и начинает трясти головой, точно умалишённый, досадуя и сказываясь тяжко оскорблённым. Помутнев, маленькие глазки стекленеют, и, того и гляди, выкатившись из орбит прочь, зазвенят об пол тысячей мелких осколков.
– Ну, дружище, не принимайте близко к сердцу, – едко говорит профессор под гиканье общества. – Стоит оно того? Удача – дамочка норовистая, улыбнётся вам в иной раз!
– Да, да, Шмидт, бросьте! – поддерживает пресытившееся весельем общество.
Подают послеобеденный чай. Ситуация сглаживается, и только Шмидт сам не свой, глядит по сторонам, будто бы никого не узнавая. Когда откланиваюсь, Шмидтов немигающий взор припаян к месту, где я только что находился; в этот момент он выглядит квинтэссенцией глупости.
Давным-давно ясно: пальто он не носит, предпочитая пончо, тунику, перья или же просто-напросто выдубленные звериные шкуры. Либо же, если и носит, то из-за своей немецкой скаредности, ставшей притчей во языцех, просто не выручит им, удавится, но не выручит. И несказанно жаль, между прочим: некоторые надежды определённо были связаны с ним – всё-таки мы одного сложения…
***
Но приходит пора собирать камни – она всегда приходит, рано или поздно!
В комнату тащусь по стене, а вползаю на четвереньках…
Но приюта – не сыскать! Пространство затоплено светом, ярким, упругим, жирным и омерзительным; в кричащей пустоте комнаты солнечные лучи – нечто торжественно материальное. То, от чего бежал, будто приговор, настигает и здесь, ведь окна голы – гардины сняты во избежание неожиданностей. Каких? В приличном обществе об этом не говорят, но Стиг полон подозрительности; будь гардины здесь, его сон вряд ли дышал бы спокойствием…
Дурно, скверно… И отчаянно размышляет воспалённый мозг!
Глаза суетливо бегают по комнате. Кровать! Забиться, скрыться, сгинуть… Не то, не то!
Шкаф! Стремглав к вместилищу барахла и одиночества! Внутри умиротворяющий морфий сумрака, примиряющий меня с болью, и даже поднявшаяся пыль на пару с тяжким воздухом – не помеха. Но… всё же гардины… мне нужны гардины, обязательно нужны! Пусть даже ценой некоторых стратегических уступок нужно вернуть их.
Немец удручён, возможно, ему хуже моего, возможно, он одержим тем, что называют ненавистью. Ну, и пускай: с радостью дарую ему возможность дышать одним воздухом со мной! Я хотел этого, душа трепещет в горячей надежде: нынче ночью проникнет через вечно незапертую дверь некто с ножом в роковой руке, и некто этим будет он, Шмидт, и в мыслях у него – месть, без жалости, без сострадания. Явись же и покончи со всем, Шмидт – что терять тебе и что терять мне?! – будь добр оборвать нить лишней бесприютной суматошной жизни! Я лишь буду тебе благодарен!
Алчу ненависти… Любой ценой, любой ценой! И добьюсь, иначе остаток жизни – совсем ни к чёрту, благодарение питающим ненависть ко мне! Пою Осанну тебе, дорогой друг Шмидт, за тот воспалённый полубезумный взгляд; славословлю за хладнокровное молчание мою Фриду, и смуглую незнакомку, сиделку старухи Фальк, в ужасе бежавшую от меня, также. О, презирайте меня, ради бога, я чувствую себя в своём уме, пока злословят по мою душу, вы все теперь – мои критики!
Я видел её, я был потрясён! Невероятно, случилось быть ей у меня недавней ночью, ей – кому же ещё?! Пристальный оценивающий, но и рассеянный, взгляд, пылающие губы, прядка тёмных волос на лбу – ни с кем ни спутаешь! Крепко-накрепко в памяти и образ сам, и глаза, «очи чёрные», жгучие в сиянии дня, с солнцем, играющим в них, как в брызгах водопада. Никогда не боготворил тёмных глаз, но даже и меня, случалось, будоражили глаза Ольгины, что уж говорить об остальных!
Весна 18-го, Москва, суетливая привокзальная улица.
В кармане – плацкарты до Петербурга, обозванного теперь, точно собачьей кличкой, Петроградом, по погребённой под остатками собственного величия стране, и далее до Гельсингфорса, вложенные в недавно полученный шведский паспорт, в Выборге под дипломатической защитой ждёт Алекс с дочерью, над землёю весна и запах сирени, а мне тоскливо. Теряюсь с дрожью в лабиринтах глаз, барахтаюсь, сердце щемит в груди, и дыхание безнадежно сбито. Уже кашляет на перроне за вечным курением своим старичок-локомотив, посапывает, зовёт. Кругом разноголосье, свистопляска, шум толпы, прощальных и приветственных окриков и слов, кругом изобилие звуков, и только мы глотаем, словно слёзы, безмолвие. Маленькая ручка – в моей широкой ладони, и точно тонет там. Я – высокий, как дерево, она – крохотная, и смотрит на меня откуда-то с земли, задирая голову; ей неудобно, но она упрямится.
– Тебе пора, – доносится до меня голос.
Да, мне пора, Ольга! Ты понимаешь, что мы не увидимся больше?!
Она кивает, возможно, этому, возможно – нет, один раз, озирается, потом кивает ещё. Сияющая жемчужина скользит по смуглому яблоку щеки, там, где, доживи до старости она, верно, прогрызла бы бороздку… Она давно уж не та угрюмо плачущая о счастливых несчастьях своих двенадцатилетняя девочка, ей почти восемнадцать и морщинки у глаз обостряют, то и дело, искренность неизбежного увядания. Но я не думаю о предназначении её, не думаю о том, что мещане, маменька с папенькой, для демонстрации классовой сознательности сосватали её какому-то, в принципиально засаленных гетрах и несвежей косоворотке, место которому – на фонаре, меньшевистскому балаболу. Бесценность мгновения, переменчивость ощущения, несвоевременность – вот всё, о чём я думаю!
Благоверный в истоме, измученный ревностью, болтается где-то по этой нелепой своей огромностью Москве, протирает собой полы пельменных, назад ожидая «черноглазого своего ангела». Меня ждёт супруга, она засыпает меня письмами и умоляет не тянуть с приездом, потому что на границе неспокойно. В разные стороны так и тянут нас. Порою хочу послать к чёрту всё, всё, без какого бы то ни было исключения, ещё чаще, уверен, об этом переживает она, но… Как же зыбко всё! Привязанность не кажется слишком основательной, чтоб приносить в жертву ей всё, да и не привязанность то вовсе… и не влюблённость, и не страсть… А что же? Дружба? Какое-то уродливое, малоприменимое к нам впечатление оставляет слово, какую-то серую зимнюю паволоку, нечто невысказанное, трудно выразимое… Но что тогда, что? Глядя на тёмную линию подбородка, на луки бровей, на крутой, страдальчески скомканный лоб, обманчиво блуждаю, будто в дремучей чащобе, в сомнениях.
Вот только паровоз блуждать не желает – его можно понять!
С последним свистком, бесцеремонно растолкав плакальщиков, цепляюсь за подножку…