banner banner banner
…И вечно радуется ночь
…И вечно радуется ночь
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

…И вечно радуется ночь

скачать книгу бесплатно


Но долго ли совладаешь с молодостью?!

И – кричать не получается – сиплю куда-то во мрак, где должно быть лицо, первое приходящее на ум:

– Пущу!.. Обещайте… явиться завтра! Обещайте! Только слово…

…И вдвое прежнего сжимаю пальцы, из последних сил.

Очень больно ей – верю, верю!

Перетекая в стон, захлёбывается дыхание:

– Обещаю, пустите!

Что ж, томить дальше? Прожигать лихорадочным взором слепое пространство в надежде на большее? Бессмысленно. А так… хоть будет повод к дурацкой надежде, что не всё ещё так худо.

И изобразив удовлетворение ответом, пускаю плечо – только не надо оваций!

Тут же исчезает гостья прочь – дверь порывисто ухает за спиной, свидетельствуя, что всё это не сон. Рождённый страстным бегством вихрь сметает со стола часть моих бумаг – что ж, земля пока голая, а у меня тут уже бело.

Грузно, тягостно оседаю на пол в том же месте у двери, где держал её, лже-Фриду, рывшуюся в моих бумагах самозванку. Разумеется, и не помыслит она исполнять данное обещание, и её правда будет в том, ибо слово, полученное под давлением, разумеется, не имеет никакой силы; она счастлива вырваться, и пошла на хитрость – кто осудит её?!

И она не явится завтра, ждать тщетно. Не явится и не сверкнёт торжественно очами, не прыснет священным гневом: вот, дескать, исполнено обещание, что теперь? А появись она, так стал бы выпытывать я её о целях появления в келье моей и в том, что именуется теперь моей жизнью? Ни в коем случае! Я обещаю это, не ей, а самому себе, чтобы не сорваться.

И думаю себе дальше: «Но что бы в таком случае сделал ты?».

Что? Вызнал бы имя, всего-то… Ничтожная, вряд ли невыполнимая малость!

И ты думаешь, она бы ответила?! Тебе, сгнившему, согбенному пороками, пока что человеку?

Что ж, чем Лёкк дурнее иных?.. Единственный, будто, курит, любезничает с виски, и не очарован бездумно марксизмом?

И ты бы предложил ей, как Фриде, сигар и выпивки, либо большего?

Отчего нет…

Да, ты неисправим, хоть и вышел в тираж! И, видимо, кропаешь те же самые, что и в юности, вирши… Но то, что некогда было переживанием, нынче – и памятью-то стыдно обозвать.

Ледяной обжигающий пол, бррр… Странно, прежде не замечал этого, да и вдобавок присланные Хлоей джемпер и шерстяные носки тщательно оберегают от атмосферных напастей, ангин и, соответственно, преждевременной погибели. Добрая Хлоя, все должно быть вовремя у неё! С некоторых пор пытливость к загробному миру для неё – блуждание в потёмках, ошибка, чуть ли не прегрешение – вот же новости! – а пытливый в эту сторону индивид, само собой разумеется, эгоистичен и вульгарен. Кому когда выйдет срок – не наша забота, говорит она, нам же стоит научиться стойкости и терпению. Доводы вроде «не жилец», «бессмысленно» и тому подобные ей, конечно, слуха не ласкают.

Хлоя… Господи боже, Хлоя!

«А как имя этой? Шарлотта, Сесилия, Иветт? Стряслось бы невообразимое, и явилась она, как обещала, завтра, то непременно вызнал бы имя. Только имя, а всё прочее пусть и остаётся под паволокой загадочности! Она хочет остаться тайной, и ничего не ответила бы, знаю… Что ж, не горделив я, и выдумал бы имя, назвал, как угодно мне – пожалуй, так даже сподручней. Ну, ка… Думаю, её звали бы… Ольгой. Ольгой, отчего нет?! Бережно выпестованное чаяние – и отчего бы судьбе, скажите на милость, не исполнить его? Ольга! Да, Ольга, Ольга, только Ольга! Приходи завтра, послезавтра, Ольга, да хоть когда, я не придираюсь, не тороплю – ходики в груди ещё тикают; буду уповать на исполнение обещания, как истощённый зверь ждёт весны».

В тишине под самой моей кроватью вновь… вздох и будто рассыпаются, звеня, по полу мелкие монетки. Смешок?

– Молчи, Фрида! – гнетёт, ранит возмущение. – Вовремя ли подаёшь голос?! Не до тебя теперь… Память… только отпугиваешь память!

Да, проклёвывается воспоминание, – то ли жалит снизу ядовитая стужа, то ли продрался-таки сквозь щели старого окна сквознячок, – но что-то разворачивает разум вспять, к былым, уныния и скорбей, временам, к последним моим годам в России. Вспоминаю маленькую Ольгу, которую, грешен, упомянул в книге, как ни молила она ни с кем не делиться поверенным мне. Вот уж не хотел бы возвращения её тенью, либо той, шелестевшей сегодня моими записями, это точно, – мёртвых нельзя тревожить! – но память нередко насмехается над чувствами, и, точно в пику, зачастую противоречит им. Не хочу видеть её воскресшей, чёрт побери, но так хочу, чтобы вечернюю гостью звали именно Ольгой… Ничего не кроется за этим, просто тешу слух именем, слыханным бог весть когда. Вот и сейчас, неистов, несуразен, на разные лады переиначиваю мелодичное русское слово. Путешествуя по нёбу, окрашивает язык заиндевевшей нежностью каждую нотку: Ольга, Ольга, Ольга… Наверное, утомление настигнет рано или поздно меня, но пока усталости нет и следа.

Ольга, святая Ольга… Двенадцати зим от роду лишилась невинности: некое чудовище наложило лапу на неё и затащило прямиком в ад. Впрочем, поначалу чудилось раем, либо предвестием случившееся ей, и представляла себе она в ласковом сиянии едва ли не апостола – верно, Андрея Первозванного, раз уж он был её первым. А я… я не был ни вторым, ни третьим, не был никаким; другом была она мне, родственной понимающей душой, и увлажняющиеся глаза её (а увлажнялись они непроизвольно и часто) сжимали мне сердце бессилием. И это теперь знаю наверняка, что записанное в неких неведомых никому скрижалях неизбежно; тогда же… в муках изводился, отчего не было меня подле неё прежде отцом ли, старшим братом, да хоть кем – ведь я бы спас её, сохранил, сберёг на груди своей, как хрупкий цветок, и не было бы в глазах её слёз… Терзания мои рождали в Ольге растерянность и покаянную полуулыбку; она пожимала плечами и докасалась трепетно моего запястья, а однажды, будто в утешение, обмолвилась, что собственный отец как раз таки и был тем «первозванным», и что ни на мгновение не мнится ей столь «крепкая» моя «привязанность» к собственному чаду.

Да, не вздыхай так, Фрида, любезный друг, ясноглазая валькирия: никакого утешения не пришло, пришла отравляющая тягость, уродливый опустошительный угар. И с самых тех пор, до глубины постигнувшему гибельный ужас случившегося, именоваться родителем Ольге для меня было сродни кошмарному сну.

Затем-то и поведал о ней я, каюсь! Доверил сагу о преждевременной зрелости Ольгиной грубой, пахнущей табаком и безразличием, бумаге. Ну, а та, в свою очередь, вынесла всё на потеху публике.

Спросишь, зачем, немногословный обычно, явил Миккель Лёкк такое красноречие?

Боже мой, он так долго раздумывал над этим в своё время, что теперь и сам не знает! Окрашенные суматошным страхом, мысли его частью затеряны в тревожной Москве 1918-го, частью рассеяны по всей широте центральной и северо-западной России – как собрать теперь воедино осколки, как скрепить, нужно ли?!

Выгораживание глупостей её, и обеление бессилия собственного – отзовусь только так. Вероятно, в нужде выговориться, хотел я стряхнуть с себя невообразимую тягость откровенности её, а с неё самой – гнетущее уныние. На деле же вышел пшик, нечто в духе бульварных, но с претензией на Мопассана, жирных невкусных похлёбок о хлюпающей грязи парижского дна. Я просто-напросто замарал бумагу, бездумно, окаянно, без зазрения совести! Себя полагая отчасти виновным в тревогах Ольгиных и печали – в чём была моя вина, ведь я и не знал её прежде?! – хоть чем старался поддержать, но вряд ли сыщется в этом хоть какой смысл. А в чём есть смысл, если разобраться?

Но маленькая Ольга воспарила для меня впоследствии на недосягаемую высоту совести…

Хорошенькое такое мерило, незамутнённая, точно кающаяся Магдалина, душа! Не кривлю сердцем: в помыслах и устремлениях не было равной Ольге по чистоте, и уж никак не раскаявшейся блудницей представлялась она; слишком рано и не по своей воле вкусив запретный плод, она обрела себя в вечности исканий, и у мудрецов чреватых ошибками и заблуждениями. Уже в нежном возрасте многие пользовались её расположением, и она, конечно, понимала это, однако, занесённая извне в хрупкое тельце заразная бацилла несвоевременной чувственности, не подразумевала (да и не могла подразумевать!) возможности отказа. Что мог я поделать?! Разве что бессильно и самонадеянно сверяться с нею в собственных самоубийственных мыслях, ничего более.

В давние дни, ещё там, в России, прогуливались мы в пределах литой кладбищенской ограды. Старинный и почти заброшенный, погост навевал мысли определённого свойства о вечности и предопределении, и кресты вставали там из земли, точно старые отжившие деревья. Воодушевление владело мною: причудливые сказки об упокоившихся там, мельком взглянув на имя усопшего и эпитафию, если возможно было их разобрать, выдумывал прямо на ходу. Там были и потемневшие от времени, обросшие мхом резные каменные плиты, – их вид вызывал во мне больше чувств, так как на них нередки были объёмные росписи о важности могильного жителя, о принадлежности его и состоянии, – и жалкие, тронутые ржою, покосившиеся кресты. Но искушенному сочинителю довольно было лишь окрасить сухие слова, либо же пролить свет, как и отчего скорбное безвременье повело надгробие в сторону – была ли для меня в этом проблема?! И птичками с ветвей вспархивали с горячих уст слова; увлечённый собой, едва успевал придавать я стройность мысли. Исполненная бесстрастной верой, Ольга плакала, где нужно было горевать, и искренне радовалась забавному.

Потом вдруг произнесла едва слышно: «Возьми меня, пожалуйста…».

И ничего более, ни звука! Мёртвая тишина! Губы остались сомкнутыми, лицо – отстранённым, мечтательным. Кто рёк это: ветер, ветви, трава, мертвецы в печальных своих могилах?..

Нет же, нет! Повтори!

Но, баюкающая безмолвие, принижена робостью была она, и только маленькая грудь ходила, да вена под смуглой кожей на шее пульсировала порочно. «Я не причём!», – будто кричало её естество. Ужаснувшись яви отцветшего кошмарного сна, сокрыл скоротечное преступное смятение и я.

Возможно, чувство к ней было слишком светлым. Возможно, это было сродни описываемой романами одухотворённости – кто скажет за мглою кажущихся бессчётными лет?! – с долгими благоуханными вечерами, с ущербной, в комьях лиловых облаков, луной, с золотистой прядкой в медальоне с образом, ценимым превыше иного, с частичкой мощей святого, ковчежца… Возможно… Но тишина будоражила: осмотревшись невольно, тотчас продолжил болтать легкомысленный вздор с расплесканной в душе уверенностью, что слова Ольгины почудились мне. Затем лишь, долгим временем после, на палубе коптящего небо над Женевским Озером колёсного трудяги, услышав щебетание двух влюблённых, постиг я заигрывание памяти с проникновенным голосом души.

Вот так… Сколько лет, сколько лет! А голос жив, не исчез, голос души: спонтанный возникновением, он легко проникает внутрь того, кому предназначен, и задерживается до последнего вздоха; многие слышат, но мало кто понимает его. Что за извечная беда – понимание!..

Фрида, путешествовала ты пароходом… вот хотя бы на север?

…Белые ночи, диковинные сияния, звёзды и пугающе безбрежная стремнина, пред которой ты, мыслящее и чувствующее создание, венец творения, не то, чтобы вошь, – даже не песчинка! – молекула, атом в первозданном хаосе вдохнувшего в тебя жизнь Творца. Любому порыву ненастья ничего не стоит перевернуть всё это создание «гения» человеческого, ревущую и коптящую дымом машину, перевернуть и затопить, а пассажиров отправить на корм морским обитателям. Осознав это, пугаешься сперва, затем же… если не помрёшь прежде от ужаса, так захлебнёшься восторгом! И всколыхнёт фантазию любопытство: а коли уж стряслось бы эдакое, под газетные передовицы и отчёты страховых обществ, происшествие, «инцидент», выбрался б живым на берег я, либо ж транзитом через рыбье нутро некоторым временем спустя вызывал бы изжогу в желудках норвежских социал-демократов?..

Напугана?! Всхлипываешь, дышишь часто, прерывисто… Ого, я взволнован: это может быть небезопасно! Нет-нет, не доверяйся мне, ради Бога, задвинь болтовню мою подальше – всё, что хорошо одному, может быть губительно иному, и наоборот. Отправляйся… непременно отправляйся пароходом на север, не пожалеешь; главное – помни о вероломстве морской болезни и её последствиях.

Так о чём, бишь, я? Ах, об Ольге! Да, теперь бы я развлекал её вовсе не покойниками, не надгробиями и крестами, ничем подобным, но холодным очарованием Гудбрандсдаля и мыса Нордкап.

Густая, как кисель, ночь – бездонный колодезь мрака. Ночь гримасничает из-за запертого окна, подмигивает звёздами, тусклым месяцем кривит рот. Будто на разговор по душам призывает она: гляди, дескать, я-то – вечная, а ты, будь хоть творцом из творцов, исчезнешь, растворишься, уйдёшь навек, и кто вспомнит тебя?.. Нет причин вступать в споры с ней, всегда и во всём – её правда, но и потешаться надо мной – не позволю!

Свеча истлела, но у меня в них нет недостатка – благодаря Хлое!

Где свечи? Не помню… Кажется, в перине, в коробке из-под сигар, но тащиться к кровати… бррр, тягостно, я уж пристыл к ледяному полу.

Ах, нет же, нет, под половицей в углу, вовсе не под подушкой – но это ещё дальше! Да и какого пса нужда в свечах, коли здесь присутствует электричество, одно из радостей двадцатого века!? Вот сейчас зажгу разом все четыре лампы и изгоню тебя, проклятая, хочется тебе или нет!

Затем припоминаю вдруг с некоторым сожалением: нет ламп в люстре под потолком – Фрида пыталась вкрутить, но я запретил… Родилась, затем окрепла, блажь: ударится в варварство, в шаманизм, заклинать огонь, живой, не нанизанный, точно на солдатский штык, на спираль лампы. И я наотрез брезгливо отверг электричество, а убеждать, зная бесполезность этого, не взялись.

Смеёшься… И впрямь забавно: ничего в жалком теле от варвара, только беспомощность… А от бесполезных, знаешь, в былые времена избавлялись, не так ли? Просто-напросто отводили в лес, прощались плошкой водицы, и уходили, не оглядываясь. Нашёлся бы тот, кто…

Можешь решиться, дорогая? Вот Хлоя не в состоянии, а ты?

Безмолвствуешь всё, дышишь… Что ж, так мне и надо!

Иди к чёрту, сделай милость!

II

Утро привечаю в койке.

Сновидением ли обозвать свидание ночное, явью ли? Полузабытьём – вернее всего… где тьма, и где туман почивших в бозе дней… И где сам себя баюкает человек сказками минувшего, им же и выпестованными.

Как случилось очутиться в койке? Перетащен с пола – сам бы ни за что не вернулся! Это, верно, Фрида – кто ж ещё?! Долг свято чтится ею: к изразцам не притронуться, на столе в хаосе бумаг скучают артефакты – таз и полотенце, чашечка кофе, простывшего и горького, разумеется, по моему вкусу, зёрнышки таблеток – красная и две окраски неопределённой, как всё, чему вряд ли стоит доверяться. Непонятные отброшены, а красная…

О, красная! Пот моросью на пульсирующих висках, ком пробкой в горле: крохотная пунцовая бусинка, средоточие мощи, партитура, по которой заиграет оркестр, когда, расправив знамёна, поскачет веселее всколыхнувшая сосуды кровь. «Да, – колотится бешено, и будто бы обличает, сердце, – Фрида не пренебрегает тобой! Ты же, неблагодарный, напротив, хоть и не сомкнул глаз, с большим усилием припоминаешь появление её». Разве? О, каюсь, каюсь: скользнула, кажется, по стене согбенная человекоподобная тень, а я…

Я… Что ты? Глух, бесстрастен, беспечен. Ridi, Pagliaccio…

Отчего не смеёшься, ну? Что это, что: мне больно… Мне больно?

Так сделай что-нибудь! Да!

С отчаянным трепетом потянувшись к таблетке, осознаю величественность пропасти между кроватью и столом. И ни брёвнышка, ни перехода! Отчего всегда так глубока, и тем глубже, чем больнее?! Почему? Хочу сбежать, хочу скрыться! Но… пробудившись вместе со мной, не даёт воспрянуть Боль, и сковывает неверное нетерпеливое дыхание, и обездвиживает мысль. Боль… Косматая старуха, взгромоздясь на меня, пронзает кривым ножом грудь, и медленно-медленно… неправдоподобно медленно поворачивая рукоять, копается взглядом прямо в душе – вот что есть Боль! Прочь, прочь – нет мочи видеть! Это корявое лицо, этот запах, это постылое удушье… Если б словами возможно вычертить было злободневное ощущение, если б обратилась буквицей мгла, слогами зажурчали, сливаясь в мудрёные озёра предложений, фразы, не вышло бы чего не менее грандиозного «Войны и Мира» графа Толстого?!

…И напряжены мускулы, натянуты, тонко звенят. Собираюсь силами: один-единственный рывок, стоивший многого – и летит старуха прочь, и я вслед, кубарем с койки. Пружины отзываются протяжным жалобным стоном.

Больно, как же больно…

К столу… на четвереньках к столу – шлёп-шлёп! – старуха здесь, лопочет что-то, шамкает, шуршит, но не отстаёт, шаг за шагом, метр, два, три – вот огромно-нелепые хоромы – что за нужда в таких?! Это Хлоя расстаралась, выхлопотала наибольшие. Переводит в оплату барыш; хочет, как лучше, а на деле, при всей грандиозности помещения… отец не в состоянии ни скрыться здесь, ни обмануть преследующие по пятам его страхи.

Но вот, наконец, она, красная! Хватаю с жадностью, держу трясущейся ладонью, чуть не обронив, заглатываю, и всё…

Отвлечённо тикают часы, стрелки то шепчут, то палят: десять минут – вытерпеть, вынести… десять жалких минуточек, всего-то, точь-в-точь, ни мгновением больше, ни мгновением меньше. Зажмуриваюсь, втягиваюсь в себя, мучительно скулящим клубком конвульсий на ледяном полу – дряхлый, временем побитый пёс – и зубы скрипят, и ногти скрежещут по доскам пола; и считаю… считаю… минуты, секунды, мгновения…

Проходит время.

Фрида, здесь ещё ты? Ответь же! Так и молчишь… Но меня не провести: где ж тебе с утра пораньше ещё быть?! Благодарю, что прогнала старуху, благодарю, тебе обязан спасением! Если ты только видела со стороны меня, то одним состраданием пробудила во мне чувство вечной признательности. Никогда, никогда больше не буду издеваться над тобой, даю слово!

Ну, или почти никогда…

***

Теперь легче, куда легче…

Лишь голова позвякивает в склизкой косматой мгле, да веки пудовые – нелегко поднимать их! Замшелый воспалённый взор блуждает по комнате, по стенам и полу, не задерживаясь долго ни на чём, и выуживает кругом из постылой обстановки вещи, которым можно восхищаться. Гляди-ка: бурое пятно на салатовой стене расплывается ухмыляющейся призрачной рожицей! Что это, откуда? Картина, репродукция «Крика» Мунка, собственной персоной – ого! Логика присутствия – туманно-противоречива, и уж вряд ли гнездится в области желаний моих и пристрастий; поначалу я скупился и дорого продавал своё внимание (хоть она и пытается «радовать» меня с самого первого дня), но затем, лёжа в кровати в столь же тягостные, как нынешний, дни, начал присматриваться.

Определённо, думаю теперь, ничего примечательней и быть не может!

Отчего?

Бывает, глубокой ночью или же с утра кричу до тошноты, не всегда от боли, чаще из вредности и тоски – мне дурно, хочу, чтобы и другим было дурно также, всем, кто размазан по соседним комнатам, по соседним миркам. Действовать на нервы, залезть под кожу, выпить всю кровь их – вот крамольная моя суть! И я жду, с содроганием и торжественной угрюмостью, чьего-либо участия, ответа, осуждения, проклятий и оскорблений; признаков ещё теплящейся жизни, чёрт побери, жажду я, и жажда моя священна! Но многие из них настолько плохи, что, лежа по комнатам с хлебным мякишем промеж дёсен, даже не жалуются. Возможно, они и помыслить-то дурно не могут обо мне, ибо просто не в состоянии мыслить! «Растения» – новое прозвание их, возможно, искренне желанное и томительное, возможно, и нет, «овощи». Отрывают таблеткам да микстурам рты, моргают, попало им внутрь либо прошло за пазуху, сморкаются в залепленные вензелями шёлковые платочки…

Ненависть… Боль… Ненавижу их, ненавижу себя! И как пылаю, и как неистов в неприязни! Кажется, чересчур опрометчив, лелею надежду увидеть на склоне лет чудо воскрешения, оттого и кричу, но… явно не Галилеянин устало скалится из зеркала мне. Или же… слишком скромен я? Быть может, если через долгое время по смерти на кости мои кинут покойника, тот вдруг оживёт?

Наша богадельня – натуральная теплица, опытная станция растениеводства, фабрика консервированных овощей! Хоть и прозванная каким-то вольнодумцем «Вечной Радостью», как значится на вывеске над входом, замысел таится в ином – в сумерках, во мгле, в тлении, в упадке – оттого сам зачастую затеняю имя это «Вечной Ночью», – не ближе ли к истине это? – с моей руки название притёрлось, старым стали пользоваться меньше, возможно, вскоре оно и вовсе забудется. Штат белопередничных сиделок сутками напролёт культивирует иссохшие стволы, поддерживая жизнь там, где её уже не может быть a priori. Такая рутина, судя по физиономиям, как пыль из старинного гобелена, выбивает из них всё человеческое, а сама ненаглядная моя Фрида давным-давно обратилась в некое подобие дредноута – прёт и прёт необъятной своей грудью, круша в клочья льды и айсберги, и всё нипочём ей. О, роковой мир паровых машин, лампочек, гальванических элементов, о, мир потусторонний, слившийся с истинным, реальным! Не нужно ли для блаженства здесь и самому обернуться Максом Планком да Николой Тесла, неким бесполым, высохшим за опытами по магнетизму, с головой, синей от падающих яблок, и механизировавшим до отвращения жизненные процессы свои, безумцем?!

Как просто всё: люди, люди – всё пресыщено людьми… и ничего, ничего помимо! Ничего?..

Нет, быть того не может; люди здесь играют куда меньше против обыденной жизни роли. Мы-то уж давным-давно утратили человеческую суть; сиделки, что постарше, людьми, кажется, никогда и не были; молодые… светит ли им это?! Работники прочие? И говорить нечего! Но… всё же, не след, не след понимать всё буквально мне: ведь и существую-то едино я лишь бесплотным упованием на встречу хоть с одним живым человеком! Красный крест и Лига Наций будут немедленно уведомлены в случае обретения моими надеждами плоти…

«Вечная ночь» – вселенная о трёх мирах; мир отживших, Мидгард, второй этаж, где коротаем мы, туземцы, дни, в ожидании исхода, предначертанного свыше; божественный мир, этаж третий, мансардный, под самой крышей, куда едва ли возможно пробраться, покуда жив, и где обитает Утешитель; и мир обычный – первый этаж, где стучат ночными горшками сиделки, и горланит повар: «Обед!». Спуститься на первый этаж вполне возможно, это не возбраняется, возможно и оказаться в широких ласковых объятиях угнетённого стариною парка. Настежь для нас и небеса – широкая лестница, обложенная мрамором, ведущая прямиком в Асгард, великий радужный мост, гулкий и крепкий, но вознестись туда… достояние избранных. «Высок Господь, живущий в вышних…» А ведь где-то там сияет Вифлеемская Звезда, и гремит ключами Святой Пётр, и где-то там благоухание первоцветов вместо спиртового душка, и не стучат друг о друга те самые ночные горшки. И где-то там наверху совсем нет места нам.

«Вечная ночь» – мир, заселённый тенями, вселенная немолчного сочувствия! «Вечная ночь» дразнит, потешается над нами, как сам Сатана, она прикипела к нам, мы видим её повсюду и во всём и… даже в нас самих вместо жизни, подменяя собою мысли – она. За бесконечными шашками, карточными фокусами, викторинами, домино; за столоверчением, тайным и явным; за редкими наездами родственников; за спорами, наконец – она, и только она. Порой, всё видимое вокруг представляется кровом, тёплым, спокойным и умиротворённым, каковым он и должен быть, порой я сам убеждаю себя в этом, и верую в бескрайнюю силу своей фантазии. Верую искренне, до тягостной боли в душе, которая на деле является мне болью телесной. Едва же решаюсь не верить, сомневаться, как вновь, уныло зудя, разгорается нечто в этой душе, глубоко-глубоко. Гнилые иссохшие пеньки! Овощи! Где вы, ау?!

Да, мы здесь, мы никуда и не уходили – как можно!

…И пылающий обманчивый взор вновь сосредоточен на полотне. Мне лучше, и кричать, как Мунк на стене, не намерен я, и уха отрезать себе не буду также. Тлеющий огонёк боли, будто вчерашняя одинокая свеча, резко обостряет чувства, и оскопляет осторожность. И я смеюсь, громко, в голос, над тем, каким остолопом выгляжу: видали вы что-то подобное?

В дверь стучат; стук тягостно-настойчивый – тот, топчущийся у порога, имеет важную причину стоять и стучать. Фрида уже была здесь, выходит, не она это; осмелилась бы совать свой нос ко мне лишний раз с утра пораньше!

И я не отвечаю – настроение ни к чёрту, незваный гость хуже татарина!

Давеча одно из местных «растений», госпожа Фальк, чиновничья вдовушка, так же стучалась ко мне, царапалась приблудной кошкой, просилась внутрь – чёрт знает, что за нужда, и что за тревога! Слышал, так, разнося бесконечные байки о своём давным-давно почившем в бозе супруге, с разной степени успехом гостит у доброй половины насельников она. Сей достославный Фальк-де в одиночку остановил некую войну, а мнение его высоко ценил сам Его Величество Король… Побасенкам отдавать должное тем днём я не пожелал, хотя, скрывать нечего, в определённые моменты жизни здесь такая жуткая тоска накатывает, что всё-таки возможно было б попытаться её тоской заглушить свою.

Проходит время, стук не думает умолкать. Не отвергнутая ли вдовица всё же вновь доискивается общества моего? Или же это стосковавшаяся по мне Фрида? Что ж пусть повременит за дверью, пусть пораздумает, пусть покипятится немного – о, это повод лишний раз воспылать ко мне ненавистью, если обладает чувством эдаким дохлая камбала… Нет, отчего Фриде стучаться? Вошла б без церемоний – ей, видите ли, не писан никакой закон! – да и дело с концом. Это кто-то ещё… Кто же, кто? А, может быть… она… Она же дала слово! Да, дала, явиться вечером, взгляни в окно – вечер уже? То-то же…

– Господин Лёкк! – глухой голос из-за двери рассеивает, наконец, тучи.

Конечно, признаю; сложно не признать! Не вдовушка Фальк, и уж точно не Фрида – утром вылезала та из-под кровати сварить кофе, подать таблеток, а теперь вновь оглушительно сопит там. Се есть Стиг, единственный и несравненный, а кроме того… в свободное от ослепительности своей времечко, директор, президент, Великий Могол, Сын Божий, и так далее. Словом, самый тот, пыжущийся продлить мою жизнь собственными усилиями за мои же собственные кровные, Стиг. Давеча блажь откровением звякнула в темя: необходимо стучаться в двери к своим постояльцам! Вот так-то! Пусть может войти свободно, благо замков в дверях нет в помине, но необходимо показать, как располагаем мы здесь собой – в этом суть! – вот он и бьётся; авось, упоенный, зачарованный мнимой свободой, в нетерпении ждёт Лёкк с караваем да чаркой водки. Нет уж, не собираюсь доставлять ему такого удовольствия – будет нужда, войдёт сам!

Вновь стук, и вновь назван по имени я…

Стиг… Презанятная особа, глава в книге жизни моей, эпилог, не написанный покуда… Мессия, Утешитель, живительный источник Правил, Заповедей, холодный почитатель Мунковского экспрессионизма  как средства донесения до насельников визуальным рядом неких собственных непреложных истин. Я не особо церемонюсь с ним, и внимания моего занимает он немного. Но в обществе… О, в обществе притча во языцех он, тема к благоговейным шептаниям по углам, предмет культа и почитания, сила для упования во скорбях. И, как всякий культ, образ его – табу, непогрешим, всё сделанное и сказанное им – непоколебимо. Тсс…

Кашляет. Нервически, хлопотливо…

Тсс… Озираюсь, подношу палец к губам, словно бы громогласны мои мысли и велю я сделаться им потише.

«На деле ж тот, за дверью, – говорю внутренним шепотом, – ха-ха, единственный чудак, полагающий или же делающий вид, что полагающий, будто кто-то из нас может ещё хоть от чего-то излечиться; пусть не от хворей, так от плесени скверного расположения духа – наверняка».

…И ухмыляюсь пришедшей на ум остроте.

«Истинно, чудак!», – тоскливо отвечает умирающая тишина.

Как и положено существу высшего порядка, скорее метафизик и алхимик он, и, случается, лихорадочен, забывчив, безалаберен, против главного, в мелочах. Однако одно исполняет с ревностью педанта – поддерживает огонь жизни в наших почти угасших светильниках. И это, надо сказать, составляет основу его благосостояния. Заслуженного, выстраданного благосостояния! Ибо… шутки в сторону, господа, всё было на моих глазах: исцеление блестящего ума от зловредного вируса здравого смысла, и прикосновением – кручины.

– Господин Лёкк, хотите вы, нет ли, но я тотчас войду! Ровно минуту вам на то, чтобы выдумать объяснение, отчего вы не отвечали на мою просьбу, и потрудитесь, чтобы оно было более-менее правдоподобным – у меня нет желания более слушать бредни о белых карликах и атмосфере на Юпитере. Хронометр в руке, время пошло!

И слышу: впрямь, из браслет-часов за дверью – соловьиные переливы.