Леонид Бежин.

Тайна воскресная. Преподобный Серафим и Дивеево



скачать книгу бесплатно

– Господи, живой! – воскликнула Агафья Фотиевна, не веря своим глазам. – Сыночек мой! Господи!

Подбежала, обняла, стиснула, судорожно прижала к груди русую голову.

На ее возглас, перепуганные, выбежали из дома Параскева и Алексей. Выбежали и ну его трогать, гладить, ощупывать, тянуть за руки в разные стороны, желая удостовериться, что с ним ничего страшного, непоправимого не случилось.

– Ты что, упал?! С колокольни?!

Прохор же стоял, растерянный, ошеломленный, будто и не понимая, что с ним произошло: был на колокольне и вдруг на земле очутился. А как очутился, и не помнил: только небо опрокинулось перед глазами и ветер в ушах просвистел.

Разве не чудо?!

Глава девятая
Лебедь сахарная

Лавку Машниных в Курске знали не только по вывеске, но и по доброй молве. Вот две хозяюшки встретились, в сторонку отошли, на скамейку присели, разговорились. – По всему городу искала, с ног сбилась, а у Машниных только и нашла. – Лукерья достала из кошелки что-то завернутое в бумагу, слегка развернула, глянула и снова спрятала.

– А чего искала-то? – Авдотья, не успевшая подсмотреть, уныло отвернулась.

– Да нитки особые для вышивания. Мулине. Пруд с лебедью хочу вышить. И на стену повесить. Вот и искала.

– Гляди-ко! Искала и нашла. Не от тебя первой слышу. Машнины хозяева справные. И мулине у них есть. А если понадобится, и лебедь сахарная найдется.

Один скажет, другой подхватит, вот и летит молва… Торговали в лавке всяким ходовым товаром: нитками, мотками бечевок, кожаными ремнями, густым, скипидарно пахнущим дегтем, расписными конскими дугами, шлеями, лаптями лыковыми разных размеров (маленькими детскими и такими, что придутся впору здоровенному детине). Торговали железом всяким, скобами для бревен, обручами для бочек, колодезными ведрами, лопатами, косами, вилами. Ну, и мелочью разной не брезгали, шпильками, булавками, свечами и спичками. Продавцов нанимали проверенных, честных, и уж те гнилой товар не подсовывали, обмана не было никогда. Покупателей встречали приветливо, даже с лаской, и обхождение было самое уважительное. При этом не лебезили, своего достоинства не теряли: товар предлагали, но не навязывали.

Хозяин – барин, что ему нужно, то и купит. Лишнего же пытаться всучить – себе же боком выйдет.

Любили и побалагурить иногда. Нагнувшись якобы за товаром, пошарив там внизу, достать из-под прилавка шутку-прибаутку, подмигнуть, языком прищелкнуть и самим от души широко улыбнуться, и честной народ повеселить и потешить. Поэтому и простой люд в лавке толкся, и из богатых домов прислугу посылали, и та по списку отоваривалась.

– Мне насыпьте полфунта обивочных гвоздиков с узорными шляпками.

– Извольте. Сей минут.

– Мне пожалуйте вот эти лапоточки. Налезут?

– Как же! Для вас плели. Не сомневайтесь.

– А мне вон ту рогатину дайте. Крепкая?

– На медведя можно идти.

Принадлежала лавка Алексею Машнину, на него и была записана, но он не обосабливался, от семьи не отделялся, и получалось так, что держали ее сообща, всем миром.

Алексей, конечно, был за главного: сам товар выбирал, подвозил и выгружал, по полкам раскладывал. Он же и цены назначал, и выручку принимал. Если торговля шла не слишком бойко (а то и вовсе замирала, когда неделями мело или все от морозов по домам прятались), продавцов отпускали, и он, бывало, и сам за прилавком стоял, отвешивал и отмеривал, в бумагу завертывал одиноким покупателям: «Прошу-с. Получите». Иногда просил помочь свою старшую сестру Параскеву, но та после замужества стала под разными предлогами уклоняться: своих забот хватало – и за мужем ходить, и за домом смотреть. И Алексей в конце концов возложил эту обязанность на младшего брата Прохора.

Тот не то чтобы записной продавец, но кроткий, на все согласный – не смел отказать брату, хоть его душа к торговле не лежала. Покупателей завлекать, нахваливать товар не умел, будто стыдился. Да и не балагур по натуре, озорства какого, лукавой шутки-прибаутки не мог он себе позволить: слишком был скромен. Больше молчал, опустив глаза, – особенно перед барышнями, купеческими дочками, слова из него не вытянешь, не то что любезности. Но с теми, кого хорошо знал и кому доверял, вел долгие беседы – не абы о чем, а о предметах духовных, возвышенных, благочестивых.

Уж такой он был у них, Машниных, младшенький, Прохор. И такие же окружали его друзья…

Особенно часто заходил к нему знакомый юродивый Проня-Голубок (он все голубей за пазухой носил, сами к нему слетались), тихий, улыбчивый, в драной бекеше на голое тело, в одноухой шапке и стоптанных башмаках (пальцы из дыр торчат). Жил он у моста через речку Тускарь, в шалашике, сплетенном из ивовых веток, накрывался дерюгой, под голову клал камень вместо подушки. На паперти Ильинской церкви просил подаяние и, как дитя, всему был рад, что подадут, и медному грошику, и сухарику, и черствой, заплесневелой баранке. Иногда гундосил что-то неразборчивое, захлебывался птичьим клекотом, сулил иному напасти, иному – удачу, и все сбывалось: блаженный…

Вот при нем-то Прохор мог восторженно говорить часами, если никто не мешал, – о силе праведной молитвы, аскетических трудах и подвигах, древних пустынножителях, почерневших от палящего солнца, высохших, как живые мощи. И Проня-Голубок кивал, как-то по-своему улыбался, склонив набок голову, вставлял словечко-другое и гладил голубей у себя за пазухой, а уж те млели, гульгулькали и на все лады ворковали. Иногда к ним присоединялись друзья Прохора, все из почтенных купеческих семейств, в страхе Божьем воспитанные. В церкви рядом всегда стояли: два Ивана – Бесходарный и Дружинин, Алексей Миленин и два Василия – Казначеев и Десятников. Присоединялись, и тогда беседа становилась особенно жаркой и увлеченной, случалось, и спорили, но с проложенной колеи не сворачивали: о мирском, суетном, мелком толковать не любили, гнушались.

Если друзей и покупателей не было, Прохор в одиночестве читал Псалтырь, жития святых угодников и другие душеспасительные книги. Страницы переворачивал медленно, не спеша и с каждой прочитанной словно не хотел расставаться. Иное прочтет пару раз и наизусть запомнит: память с детства была крепкая и ум острый, к учению способный. Вставал рано и каждый день старался хотя бы к часам и заутрене – до открытия лавки – успеть в церковь, если уж не удавалось к обедне. И, глядя на его рвение, Агафья Фотиевна про себя решила: этот дома не останется, посвятит себя Богу, рано или поздно в монастырь уйдет.

Об этом ей и Проня-Голубок как-то раз шепнул, часто помаргивая, указывая слезящимися глазами на Прохора:

– Не ваш он, матушка, – монастырский. Дома не усидит. Отдать придется.

– Придется, так отдам. На все воля Божья.

Словом, Агафья Фотиевна решила, но все же умоляла судьбу: только бы не очень рано, лучше попозже, пожил бы еще с матерью, потешил ее, порадовал. Да и помощник в строительном деле незаменимый. А столяр какой искусный, топориком кружевные узоры выделывает: у Наумки научился!

Но надеждам ее не суждено было сбыться. Однажды в лавку к Прохору гурьбою втиснулись друзья, настроенные как-то по-особому, взволнованные, словно был меж ними некий сговор и вот о чем условились – выполнили. И об этом надо было друг другу рассказать, срочно поведать, а уж потом сговариваться дальше.

– Что, идем? Готовы? – спросил Прохор, поочередно оглядывая всех пятерых и в глазах у каждого стараясь отыскать нечто такое, что заменило бы ответ на словах.

– Готовы, – за всех ответил Иван Бесходарный, смуглый, чернявый, с татарскими скулами и крепким загорелым затылком. – Родители благословили. Бумаги все справили, увольнения от городского общества взяли.

(Такой он всегда, основательный и по части бумаг, и по части молитвы: положенного не пропустит, все исполнит.)

– Даже сухарей насушили, котомки в дорогу со брали, – добавил Иван Дружинин, перебирая висевшие на правой руке четки так, словно от нетерпения вел счет оставшимся до выхода минутам.

(Этот, наоборот, порывистый, всегда норовит поскорее.)

– А меня мать отпускать не хотела: у нее пред чувствие, что скоро помрет, но я упросил. Да и отец заступился, – сказал Алексей Миленин, рыжеватый, остролицый, как лисенок, с глазками-щелочками.

(Вечный горемыка, одни несчастья!) Два Василия, хоть и молчуны оба, но тоже доложили, что котомки собраны и сухари насушены.

– Ну, добре. Значит, идем. Завтра, после заутрени. Рады? – Прохор положил руки на плечи друзей и тотчас убрал, застыдившись этого невольного жеста.

– Еще бы не рады! В Киеве побывать! Мощам угодников в пещерах поклониться! – загудели все вразнобой.

– Давай и ты с нами, – обратился Прохор к Проне, который тихонько сидел в уголке, слушая их разговор, и загадочно улыбался.

– Нет, мне здесь назначено. Уж я в своем шалашике Царства Божьего дождусь… А вам вот в дорогу помощника. Голубь он ведь что твой лебедь – Дух Святой. – Проня достал из-за пазухи и протянул им воркующего голубка. – Как первые сто верст отмахаете, выпустите его на волю. Он ко мне прилетит и все о вас на ушко-то и расскажет.

– Выпустим, выпустим, как нас самих выпустили… – Друзья передавали голубя из рук в руки. – Для истинного инока монастырь – та же воля, там и дышится по-особому…В Киеве старца опытного отыщем, благословимся и сразу в Саров, а ты? – Все посмотрели на Прохора в надежде, что сейчас он ответит иначе, чем отвечал, и не раз, раньше. – Ты с нами?

– Но вы же знаете… – Прохор последним взял в руки голубя, хотел погладить, но тотчас опустил руку.

– Нет, скажи, скажи!

– Мне надо будет вернуться в Курск. Ненадолго.

– Значит, не с нами. С матерью хочешь еще побыть, в родном доме… Что ж, понимаем.

– Храм! – произнес Прохор, обозначая этим словом то, что они, может быть, и не поняли, а если и поняли, то не так, как следовало, не до конца, не до самого глубинного и сокровенного смысла. – Храм – вот диво дивное, лебедь сахарная. И надо его взрастить, достроить, освятить целиком и уж тогда… Тогда и в монастырь можно.

Прохор выпустил из рук и подбросил голубя, тот взлетел и долго суматошно бил крыльями над головами друзей, под самым потолком лавки, роняя перышки, кружившиеся в воздухе…

Глава десятая
Дверь с окошечком

От Курска до Киева ходу недели две-три, а то и четыре – смотря как идти. Если давать себе поблажки, одолевая за день верст по двадцать, не больше, усталость свою холить и только об отдыхе мечтать, то и в три недели вряд ли уложишься, а если шибче шагать, без устали – что твой скороход, то, может, и пары недель хватит. Так Прохор с друзьями еще заранее прикидывали, подсчитывали, дорогу мерили, да и силы свои придирчиво оценивали. Неужели сил-то не хватит?! А ну-ка, не подкачаем, братцы, докажем друг другу, что поблажек нам не надо – не лыком шиты. Не лыком, а суровой нитью, что морского каната крепче: рви ее – не порвется.

Вот и условились ног не жалеть, не зевать, по сторонам особо не озираться – лишь бы скорее быть в Киеве. Очень уж звал он их, манил, державный город, начало Руси великой, оплот православия, веры истинной и неповрежденной, одних храмов с золотыми куполами и крестами сколько, а где храмы, там и монастыри, тихие обители, укрытые за стенами, глухие, безмолвные пустыни, убежища схимников. Там лишь бормочет под замшелыми, заплесневелыми понизу валунами ручей, огненно-красная белка лущит шишку, оставляя аккуратные горки чешуек, и усатый бобер, фыркая, сплавляет бревно к месту будущей плотины. Людская же речь не слышна, и дверь не скрипнет, не отворится, запертая изнутри на крюк: молчание и затвор, пение псалмов и поклоны перед святыми ликами…

Да, храмы, монастыри, а главное – пещеры Лавры, и ближние Антониевы, и дальние Феодосиевы, соединенные мостом-галерейкой через заросший бузиной и орешником овраг. О них столько рассказывали знакомые куряне, побывавшие там паломники! Рассказывали, заходясь от восторга, размахивая руками, и – замолкали от невозможности выразить главное, сокровенное, несказанное. Одно слово – Лавра. Под низкими сводами, в темных нишах погребенных подвижников святые мощи обитают. И хоть сыро в земле из-за близости Днепра (облачения на ковчежцах тлеют от влаги, часто менять приходится) – праведные мощи все сухенькие, косточка к косточке. И словно слышится молитвенный шепот бескровных губ, угадываются дрожащие огоньки свечей и согбенные тени на стенах, и доносится тихое веяние благодати, будто кто-то невидимый по-отечески осеняет крестом и ласково касается бесплотной ладонью лба.

Ради этого можно и поспешить – шире шаг, и шапку в руку, ноги-то молодые, и кровь горячая. И жажда неутолимая той воды живой, неиссякаемой, что течет в вечность, как молвил о том сам Господь и записали евангелисты.

Так они и шли, пятеро и Прохор с ними – шестым, почти без отдыха. Спали там, где заставала их ночь, под одиноким деревом посреди поля или в душистом, только что собранном, с головками цветов стогу сена; пробуждались на рассвете – и снова шли. И хотя обещали себе по сторонам не глазеть, иной раз не могли удержаться, все-таки невольно приостанавливались, сбавляли шаг. Сбавляли и, словно зачарованные, любовались и молочно-розовыми от расстилающегося по бескрайним полям тумана утренними зорями, и багряными, как остывающие угли жаровни, закатами, и млеющими в лунном сиянии, окаймленными зеленой тиной заводями с желтыми кувшинками, и столпами солнечного света в дубовых рощах.

А беленые, крытые соломой малороссийские хаты под спеющими вишнями, с важно вышагивающим по двору кочетом, птичьим генералом, и неизменным горшком на колу плетня – чем не загляденье! Лежа на спине после купания (а как не искупаться, переходя вброд прозрачную реку!), слушали упоительное пение кузнечиков в жарком полуденном мареве, кваканье заходившихся любовной истомой лягушек, шелест колосящейся ржи, что так плавно колышется, вздымается волнами под порывами теплого ветра.

А какие бывали дивные, чарующие, колдовские ночи: звенящая тишина и звезды!.. Вот и не спишь, и смотришь на Божий мир, и радуешься какой-то безотчетной радостью, что и ты в нем есть, не заброшен, не потерян, а любим и обласкан Творцом…

С высокого берега Днепра жарко, ослепительно, до рези в глазах полыхнул под солнцем золотом куполов Киев, еще далекий, только приоткрывшийся, проступивший из туманной дымки. И вот с каждым шагом он ближе, крупнее, видны улицы, дома, утопающие в садах, гуляющая публика, нарядные экипажи. Ах, воистину дух захватывает, дыханье замирает, так хочется на все смотреть жадно раскрытыми глазами!

Но нет, нельзя давать волю праздному любопытству: прежде всего – Лавра, молитва.

В кромешной тьме пещер, под низкими сводами, молились долго, коленопреклоненно, простираясь ниц, касаясь лбом стылого земляного пола. Поминали основателей Лавры, подвижников и заступников, Антония и Феодосия, испрашивая их предстательства перед престолом Всевышнего: «Помяните и вы нас, грешных». С благоговением осматривали их кельи, а также гробницы других подвижников, святителей, схимонахов, затворников, мучеников, блаженных, князей и воинов – сонмы, сонмы, нет им числа.

В Лавре-то Прохору и рассказали про старца, как спросил, есть ли, мол, такой, прозорливый, чтобы все в душе прочитал и Божий промысел до конца открыл: в какой ему идти монастырь, где предаться иноческому послушанию. Конечно, он думал о Сарове – затерянном в краснолесье, в сосновых дебрях монастыре, где многие из Курска подвизались, и прежде всего сам игумен отец Пахомий, с детства знавший его родителей. И хоть сладка и столь отрадна была эта дума, от которой сердце замирало в блаженном томлении, Прохор на нее особо не полагался. Не полагался, наученный тому, что от самого себя, от собственного почина – только худое может быть, благо же дается лишь по благословению. Его-то, благословение это, он и хотел получить, поэтому и спрашивал про старца с такой пытливой настойчивостью. Вот и поведали ему тогда монахи про Китаевскую пустынь, что в девяти верстах от Лавры, ниже по течению Днепра, и блаженного старца Досифея:

– К нему иди. Другого не ищи. – Все согласно, убежденно закивали. – К Досифею прозорливому.

– А примет? – Прохор сложил ладони на посохе и оперся о них подбородком, задумался.

– Смиренно попросишься – примет. При этом знай: Досифей хоть и затворник, никого к себе не впускает, но в дверце есть окошко. Отворит, глянет и все тебе скажет.

И отправился Прохор в Китаевскую пустынь – по нахоженной паломниками тропе, мимо монастырских пасек (пчелы вылетят из ульев, зависнут и устремятся за сладкой добычей) и рядами посаженных виноградников. Легкое облако закрыло солнце, тенью легло на дорогу, покрапал дождик, взбивая придорожную пыль, но капли тотчас и высохли, как только в небе снова радужно засияло. Прохор миновал окруженную сизым сумрачным лесом Голосеевскую пустынь, место отдыха от трудов праведных митрополита Киевского и Галицкого, а в лесу том каких только нет деревьев: и кряжистые дубы, и яворы, и высокие, стройные клены, и сладко пахнущие липы, и дикие яблони. По дороге иногда попадались ископанные в гористых кручах пещеры с отвалами каменистой земли, где скрывались древние иноки. А в просветах между деревьями вдруг открывался, словно встававший отвесно, Днепр и, казалось, тянулись до края земли суровые, непроходимые Черниговские леса.

Вот и Китаевская пустынь, две каменные церкви, покосившаяся колокольня, братский корпус с прислоненным к крыльцу веником и кольцом на двери, свечной завод, по самые окна заросший репейником, – какая здесь тишина! Ничем не нарушаемая, словно вековая, дремотная – особенно на кладбище, огромном, усаженном деревьями, похожем на запущенный, одичавший сад – там хоронили лаврских иноков. Могилы, могилы, могилы: эти уже отжили, завершили свой путь, а вот те, которые доживают, престарелые, немощные монахи, каждый за своей дверцей.

Вскоре отыскал Прохор келью затворника Досифея, постучался, и откинулась ставенка, открылось крошечное оконце. Показалось круглое, безбровое, в мелких морщинках-оспинках, с щелочками глаз лицо, разлепились иссохшие, сомкнувшиеся губы, прорезался хриплый, надсадный голос:

– Кто?

– Раб Божий Прохор. Он смиренно поклонился.

– Знаю, что Прохор. Из Курска грядешь. Чего надобно?

– Благословите в монастырь, батюшка.

– И это знаю. В иночество душою стремишься. Не ты первый: многие этим путем шли. Но узкий-то путь, он трудный. На этом пути бесы-то и поджидают, за поворотом, в канавке прячутся. А споткнешься, да прямо в грязь, что тогда?..

– Встану, утрусь, отряхнусь и дальше пойду…

– Какой ты, однако. В Саровский монастырь хочешь? К отцу Пахомию под крыло?

– Так, отче. Все так.

Глазки-щелочки на круглом лице закрылись. Взор обратился вовнутрь. Голос окреп, обрел торжественность:

– Благословляю. Гряди, чадо Божие, и пребуди в Саровской обители; место сие будет тебе во спасение. С помощью Божией там окончишь ты свое земное странствование. Святый Дух, сокровище всех благих, управит жизнь твою во святыне.

И захлопнулась ставенка.

Глава одиннадцатая
Вдохновляющая оговорка

Что ж, мы снова воспользовались методом романиста и попытались воссоздать то, что было безвозвратно утрачено и что тем не менее так хочется заново обрести и сохранить. А именно: атмосферу, напитанный запахами воздух эпохи, не только ее парадный фасад, но и заросшие лопухами задворки, вид из подслеповатого окна, плавное течение будней, то множество мелочей, из которых ткется пестрая, причудливая (то парча, то дерюга) материя жизни. И, как ни удивительно, к этому подчас призывает, подталкивает сам преподобный Серафим, у которого мы находим… конечно, не высказывание на этот счет, нет, а скорее случайно оброненное словечко, вдохновляющую романиста оговорку. Наставляя иноков, удерживая их от излишнего рвения, от подвигов не по силам, он однажды сравнил их с теми, кто, не освоив грамоту, сразу берутся сочинять.

Вот оно, мимоходом высказанное, но столь ценное для нас суждение. Сочинять! Значит, сочинение-то высоко ставил, раз так выразился. Конечно, не на уровень духовного делания, молитвенного подвига, но все-таки, все-таки… Кроме того, сочинительство в устах Серафима чем-то сродни такому понятию аскетической практики, как художество, которому предавались те, кто особенно преуспел в непрерывной, будто ручеек журчащей Иисусовой молитве. Преуспел настолько, что соединил ее с определенной позой, ритмом дыхания и сердцебиения. Серафим советовал Балаклавскому архимандриту Никону: «Учись творить молитву через ноздряное дыхание с сомкнутыми устами. Это искусство есть бич против плоти и плотских похотений». Словом, во всем есть свое художество – и в ремесле, и в творчестве, и в духовном делании. И романисту (а он тоже художник), признаться, лестно, и он находит в этом оправдание своей и сладостной, упоительной, и тяжкой, многотрудной работе. Тоже ведь сидит, не разгибаясь, перышком поскрипывает, перечеркивает, вымарывает, вновь вписывает, о сне и еде забывает. Иной раз и затоскует, впадет в уныние оттого, что жизнь тем временем проходит мимо. Подчас и сомнения берут: нужно ли кому? А вдруг все впустую? И перышко становится словно свинцом налитым – не сдвинешь. Но раз сам преподобный Серафим… можно сказать, благословил… то и с сомнениями легче справиться, и тоска не гнетет, и перышко вновь обретает воздушную легкость.

И еще одно сравнение Серафима, оправдывающее, на наш взгляд, романный метод. Старцу задали вопрос о настоятельстве, и он уподобил истинного настоятеля матери, пекущейся о собственных детях: «Чадолюбивая матерь не в свое угождение живет, но в угождение детей. Немощи немощных чад сносит с любовию; в нечистоту впадших очищает, омывает тихомирно, облачает в ризы белые и новые, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает и со всех сторон старается дух их покорить так, чтоб никогда не слышать ей малейшего их вопля, и таковые чада бывают благорасположены к матери своей». Как тут не воскликнуть: «Да это же Агафья Фотиевна, благочестивая матушка Прохора, ее портрет!»



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6