Джозеф Конрад.

Личное дело. Рассказы (сборник)



скачать книгу бесплатно

А правда в том, что мое умение писать по-английски – такая же природная способность, как любые другие врожденные данные. У меня есть странное чувство непреодолимой силы, что английский – всегда был неотъемлемой частью меня. Это никогда не было вопросом выбора или овладевания. У меня даже мысли не было выбирать. Что касается овладевания – да, оно случилось. Но это не я, а гений языка овладел мной; гений, который, не успел я толком научиться складывать слова, захватил меня настолько, что его обороты – и в этом я убежден – отразились на моем нраве и повлияли на мой до сих пор пластичный характер. Это было очень интимное действо и потому слишком загадочное, чтобы пытаться его растолковать. Задача невыполнимая – это как пытаться объяснить любовь с первого взгляда. То был восторг единения, почти физическое узнавание друг друга, та же душевная уступчивость, та же гордость обладания – и все это скреплено уверенностью, что никто никогда еще не испытывал ничего подобного, что ты первым ступил на эту землю. И чувство это не омрачала и тень того гнетущего сомнения, что осеняет предмет нашей недолговечной страсти, даже когда она сияет в самом зените.

У первооткрывателя меньше прав, чем у законного наследника, и оттого обретенное имеет для него куда большую ценность и накладывает пожизненное обязательство – оставаться достойным своей великой удачи. Но вот я и пустился в объяснения, хотя совсем недавно объявил это невозможным. Если в процессе активного действия мы можем с трепетом наблюдать, как Невозможное отступает перед неукротимостью человеческого духа, то Невозможность отрефлексировать, подвергнуть анализу – всегда проявится так или иначе. Все, на что я могу претендовать после долгих лет прилежной практики, каждый день которой прибавлял мучительных сомнений, несовершенств и колебаний – это право заявить, не представляя доказательств, что если бы я не писал на английском, я не писал бы вовсе.

У меня есть еще одно уточнение – тоже своего рода «ректификация», хоть и менее прямолинейная. Оно не имеет ни малейшего отношения к средствам выражения и касается моего писательства в другом смысле. Мне ли критиковать моих судей, тем более что я всегда полагал их самыми справедливыми и даже сверх того. И все-таки мне кажется, что они, несмотря на неизменный интерес и симпатию, слишком многое из того, что присуще лично мне, относили на счет национального и исторического влияния. Так называемая в литературных кругах «славянская душа» предельно чужда польскому характеру с его традиционной сдержанностью, галантной нравственностью и даже чрезмерным уважением к правам личности. Не говоря уже о том важном факте, что сам польский менталитет, западный по духу, сформировался под влиянием Италии и Франции и исторически всегда оставался, даже в религиозных вопросах, в согласии с наиболее либеральными течениями европейской мысли. Непредвзятый взгляд на род людской во всем его великолепии и убогости в сочетании с особым вниманием к правам угнетенных, не из религиозных соображений, но из чувства товарищества и бескорыстной взаимопомощи – вот основная черта интеллектуальной и нравственной атмосферы тех домов, что стали убежищем моему тревожному детству.

Все это на основании спокойного и глубокого убеждения – неизменного и последовательного, бесконечно далекого от того человеколюбия, которое есть не более чем следствие расшатанных нервов или нечистой совести.

Один из моих самых доброжелательных критиков пытался объяснить некоторые особенности моей литературной деятельности тем, что я, по его словам, являюсь «сыном революционера». Совершенно неуместно так называть человека со столь сильным чувством ответственности во всем, что касается идей и поступков, и столь равнодушного к голосу личных амбиций, как мой отец. Я до сих пор не понимаю, почему польские восстания 1831 и 1863 годов по всей Европе считались «революциями». Ведь по сути это были восстания против иностранного господства. Сами русские использовали слово «бунт», что, с их точки зрения, вполне точно отражало события. Среди людей, вовлеченных в подготовку восстания 1863 года, мой отец был настроен не более революционно, чем остальные, в том смысле, что они вовсе не собирались свергать существующий общественный или политический строй. Он просто был патриотом, то есть человеком, который, веря в национальный дух, не желал мириться с его порабощением.

Упомянутая в благожелательной попытке глубже понять сочинения сына фигура моего отца потребует еще нескольких слов. Ребенком я, конечно, очень мало знал о его деятельности, ведь мне не было и двенадцати, когда он умер. То, что я видел своими глазами, – это его гражданские похороны; перекрытые улицы, притихшие толпы. Однако я отчетливо понимал, что все это – просто подходящий повод, чтобы проявить дух национального единства. Толпы рабочих с непокрытыми головами, университетская молодежь, женские лица в окнах, школьники на тротуарах – все эти люди могли ничего не знать о моем отце лично, он был известен им лишь своей приверженностью тому путеводному чувству, которое разделяли все. Я и сам знал не больше других, и это грандиозное безмолвное шествие казалось мне вполне естественной данью, но не человеку – Идее.

Куда более личное впечатление я получил, когда недели за две до смерти отца сжигались его рукописи. Это делалось под его личным присмотром. Так случилось, что тем вечером я зашел в его комнату немного раньше обычного и, никем не замеченный, наблюдал, как сиделка кормила пламя в камине. Мой отец, подпертый подушками, сидел в глубоком кресле. Это был последний раз, когда я видел его не в постели. Он выглядел не столько безнадежно больным, сколько смертельно усталым – побежденным человеком. В этом разрушительном действе меня больше всего поразила атмосфера поражения. Впрочем, капитулировал он не перед смертью. Человеку столь сильной веры она не могла быть врагом.

Много лет я был совершенно уверен в том, что ни одной его записи не уцелело. Однако, когда в июле 1914 года я коротко был в Польше, меня навестил директор библиотеки Краковского университета и рассказал, что в архивах все еще находится несколько отцовских рукописей, а главное – письма к его ближайшему другу. Они были написаны до и во время ссылки, а затем переданы в университет на хранение. Я сразу же отправился в библиотеку, но успев лишь мельком взглянуть на них, собирался вернуться на следующий день и заказать копии всей переписки. Но на следующий день началась война. Скорее всего, я так никогда и не узнаю, чем отец делился в период семейного счастья, когда у него родился сын, когда он был полон больших надежд, и позже – во времена разочарований, лишений и подавленности.

Я представлял, что через сорок пять лет после смерти его уже никто не помнит. Но оказалось, что это не так. Несколько молодых литераторов открыли его как замечательного переводчика Шекспира, Виктора Гюго и Альфреда де Виньи, чью драму «Чаттертон», им же и переведенную, он сопроводил красноречивым предисловием, в котором отстаивал поэта, его глубокую человечность, его идеал благородного стоицизма.

Вспомнили и о его политической деятельности; некоторые из его современников, соратников в деле сохранения национального духа в надежде на независимое будущее, на склоне лет опубликовали мемуары, где его роль в общем деле была впервые открыта широкому кругу. Тогда я узнал о неизвестных мне прежде подробностях его жизни, о вещах, которые за пределами узкого круга посвященных не могли быть известны ни одной живой душе, кроме моей матери.

Таким образом, из опубликованных после его смерти мемуаров об этих тяжелых годах, я впервые узнал, что Национальный комитет, первичная цель которого была противостоять нарастающему давлению русификации, был основан по инициативе моего отца; и что первые собрания комитета проводились в нашем варшавском доме, из которого я отчетливо помню лишь одну комнату, в белых и алых тонах, скорее всего гостиную. В той комнате была самая большая из известных мне арок. Куда вела эта арка, остается для меня загадкой, но и по сей день я не могу избавиться от ощущения, что все вокруг было гигантских размеров и что люди, которые появлялись и исчезали в этом необъятном пространстве, были много выше обычных представителей рода человеческого, каким я узнал его позднее. Среди них я помню свою мать, знакомую среди других фигуру, одетую во все черное. Это был траур по стране и знак неповиновения свирепому полицейскому режиму. С тех времен осталось во мне и благоговение пред ее загадочной серьезностью, но она вовсе не была неулыбчивой. Потому что я помню, как она улыбалась. Наверное, для меня у нее всегда находилась улыбка. Она была еще совсем молодой, ей не было и тридцати. Через четыре года мама умерла в изгнании.

Ниже я описываю ее визит в дом брата примерно за год до кончины. Я также немного расскажу о своем отце, каким помню его в годы после утраты, ставшей для него смертельным ударом. Отвечая доброжелательному критику, я вновь разбудил их Тени, и теперь им пора вернуться на покой, туда, где все еще хранятся их туманные, но зримые образы, где они ждут момента, когда цепляющаяся за них реальность, их последний след на этой земле, исчезнет вместе со мной.

Дж. К.

1919

Личное дело
I

Книги пишутся в разных местах. Вдохновение может посетить и моряка, когда он сидит в своей каюте на пришвартованном посреди города и скованном замерзшей рекой корабле. И коль скоро святым полагается милостиво взирать на своих смиренных почитателей, я тешу себя приятной иллюзией, что тень старика Флобера – который мнил себя (среди прочего) еще и потомком викингов – могла из любопытства зависнуть и над палубой двухтысячетонного парохода «Адуа», застигнутого суровой зимой у набережных Руана, на борту которого были написаны первые строки десятой главы «Причуды Олмейера». Я говорю «из любопытства» – ведь разве не был этот добрый великан с огромными усами и громоподобным голосом последним романтиком Нормандии? Не был ли он, со своей отрешенной, почти аскетичной преданностью искусству, своего рода отшельником, святым от литературы?

«„Зашло, наконец“, – сказала Нина матери, указывая на холмы, за которые только что закатилось солнце…» Помню, как я выводил эти слова мечтательной дочери Олмейера по серой бумаге тетради, лежавшей на заправленной одеялом койке. Речь шла о закате на одном из островов Малайского архипелага, и слова эти возникали в моей голове миражами лесов, рек и морей, оставшихся вдали от торгового, но не лишенного романтики города в северном полушарии. Но в этот момент атмосферу видений и слов в один миг развеял третий помощник – веселый и непосредственный юноша, который, войдя и хлопнув дверью, воскликнул: «Эк у вас тут тепло – чудесно!» Было и вправду тепло. Я включил паровой обогреватель, предварительно поставив жестянку под текущий кран – ведь вода, в отличие от пара, течь всегда найдет.

Не знаю, чем мой юный друг занимался на палубе все утро, но лишь от того, как энергично он растирал покрасневшие руки, уже становилось зябко. Это был единственный известный мне игрок на банджо, а тот факт, что он был младшим сыном полковника в отставке, неисповедимыми путями ассоциаций наводил меня на мысль, что в своем стихотворении Киплинг [5]5
  Имеется в виду стихотворение Р. Киплинга «Песня банджо».


[Закрыть]
описал именно его. Когда он не играл на банджо, он любовался им. Вот и сейчас он приступил к тщательному осмотру и, после продолжительного созерцания струн под моим безмолвным наблюдением, беззаботно спросил: «А что это вы тут все время строчите, если не секрет?»

Вопрос был закономерный, но я не ответил, а просто перевернул блокнот в бессознательном порыве скрытности: я не мог признаться, что он спугнул тонко проработанный психологический образ Нины Олмейер, прервал ее речь в самом начале десятой главы и ответ ее мудрой матери, который должен был прозвучать в зловещих сумерках надвигающейся тропической ночи. Я не мог сказать ему, что Нина просто сказала: «Зашло, наконец». Он бы очень удивился и, может быть, даже выронил свое драгоценное банджо. Как не мог сказать и о том, что, пока я пишу эти строки, выражающие нетерпение юности, зацикленной на собственных желаниях, солнце моих морских странствий тоже стремится к закату. Я и сам того не знал, а ему, конечно же, было все равно. Впрочем, этот замечательный юноша относился ко мне с куда большим участием, нежели предполагало наше взаимоположение в служебной иерархии.

Он опустил нежный взгляд на банджо, а я стал смотреть в иллюминатор. Круглое оконце обрамляло медной каймой часть пристани, с шеренгой бочонков, выстроенных на мерзлой земле, и задней тягой огромной повозки. Красноносый возчик в сорочке и шерстяном ночном колпаке прислонился к колесу. Таможенный сторож праздно прогуливался в подпоясанной шинели, как будто подавленный вынужденным пребыванием на улице и однообразием служебного существования. Еще на картине, обрамленной моим иллюминатором, поместился ряд закопченных домишек за широкой мощеной пристанью, коричневой от подмерзшей грязи. В этой мрачной цветовой гамме самой примечательной деталью было небольшое кафе с зашторенными окнами и деревянным фасадом, окрашенным уже облупившейся белой краской, что вполне соответствовало запущенности этих бедных кварталов вдоль реки. Нас отправили сюда с другой стоянки, рядом с Оперой, где такой же иллюминатор открывал мне вид на кафе совсем другого рода – полагаю, лучшее в городе кафе, то самое, где достойный Бовари и его супруга, романтически настроенная дочь старика Рено, подкрепились после памятного оперного представления, трагической истории Лючии ди Ламмермур в сопровождении легкой музыки.

Пейзажи Восточного архипелага выветрились из головы, но я, разумеется, надеялся увидеть их вновь. Итак, на сегодня «Причуда Олмейера» спрятана под подушку. Не уверен, что у меня были другие дела, кроме книги; если честно, созерцание было основным занятием на борту этого судна. Я не стану говорить о своем привилегированном положении, но здесь я служил, что называется, из одолжения – так известный актер может сыграть маленькую роль в бенефисе своего друга. Положа руку на сердце, я вовсе не стремился оказаться на этом пароходе в это время и в этих обстоятельствах. Вероятно, я и сам был не слишком нужен, в том смысле, в каком всякому кораблю «нужен» второй помощник. То был первый и последний случай в моей флотской жизни, когда я служил судовладельцам, чьи намерения и само существование которых оставались для меня загадкой. Я не имею в виду известную Лондонскую фрахтовую фирму, которая сдала это судно не то что недолговечной, а прямо-таки эфемерной «Франко-канадской транспортной компании». Даже после смерти что-нибудь остается, но от ФКТК не осталось ничего осязаемого. Она жила не дольше, чем роза, но в отличие от последней расцвела посреди зимы, испустила легкий аромат приключений и исчезла еще до прихода весны. Но это, без сомнения, была самая настоящая компания, у нее даже был свой флаг – белое полотнище с изящно закрученными в замысловатую монограмму буквами ФКТК. Мы поднимали его на грот-мачту, и только теперь я понимаю, что другого такого флага, вероятно, не было на всем белом свете. И все-таки мы, находясь на борту уже много дней, ощущали себя частью большого флота, каждые две недели осуществляющего рейсы в Монреаль и Квебек, как то было описано в рекламных брошюрах и проспектах, толстая пачка которых появилась на борту, когда судно стояло в лондонских доках Виктория, непосредственно перед отплытием в Руан. В смутном существовании ФКТК – моего последнего работодателя в этой профессии – и кроется секрет, который в некотором смысле прервал плавное развитие истории Нины Олмейер.

Неутомимый секретарь Лондонского капитанского общества, что помещалось в скромных комнатах на Фенчерч-Стрит, был безмерно предан своему делу. Мое последнее пребывание на корабле – как раз его инициатива. Я говорю «пребывание», поскольку морским походом это можно назвать с натяжкой. Дорогой капитан Фруд – по прошествии стольких лет так хочется отплатить ему теплотой и дружеской симпатией – обладал весьма здравыми представлениями о порядке, в котором офицеры торгового флота должны совершенствовать свои знания и продвигаться по службе. Он организовал для нас курсы лекций по специальности, занятия по первой медицинской помощи, тщательно вел переписку с государственными органами и членами Парламента по вопросам, затрагивающим интересы службы. Когда сверху поступал запрос или создавалась комиссия по делам судоходства и работы моряков, он воспринимал это как подарок небес, поскольку радеть за наши общие интересы было для него необходимостью. Наряду с высоким чувством долга он обладал добрым сердцем и поэтому делал все, что было в его силах, дабы помочь отдельным товарищам по службе, превосходным исполнителем которой он в свое время сам являлся. А что может быть нужнее моряку, чем помощь с трудоустройством? Капитан Фруд не видел ничего дурного, если Капитанское общество, помимо защиты наших интересов, будет негласно функционировать как кадровое агентство высочайшего класса.

Однажды он сказал мне: «Я пытаюсь убедить все наши крупные судовладельческие фирмы, что обращаться за персоналом нужно к нам. В нашем обществе нет ни капли профсоюзного духа, и я совершенно не понимаю, почему они до сих пор не выстроились в очередь. Я и капитанам постоянно говорю, что при прочих равных им следовало бы отдавать предпочтение членам нашего общества. В моем положении мне не составит никакого труда найти для них подходящего человека среди членов или кандидатов в члены нашего общества».

В моих бесцельных блужданиях по Лондону вдоль и поперек (заняться мне было решительно нечем) две маленькие комнатки на Фенчерч-Стрит стали для меня местом отдохновения, где тоскующая по морю душа, могла ощутить близость к кораблям, к людям, к избранной ею судьбе – здесь это чувствовалось сильнее, чем где-либо на суше. Около пяти часов пополудни это место отдохновения всегда было полно народа и табачного дыма, но у капитана Фруда была своя комнатка, где он проводил частные беседы, основной целью которых было устроить визави на службу. И вот одним мрачным ноябрьским днем он и меня привлек быстрым движением пальца и тем особенным взглядом поверх очков, который, возможно, остался моим самым ярким воспоминанием о нем.

«Утром ко мне заходил один судовладелец, – произнес он, возвращаясь к столу и жестом предлагая мне сесть, – ему срочно нужен помощник капитана. На пароход. Вы знаете, ничто не приносит мне большего удовольствия, чем подобного рода просьбы, но сейчас я, к сожалению, не понимаю, чем ему помочь…» Соседняя комната была полна кандидатов, но, когда я остановил взгляд на закрытой двери, он отрицательно покачал головой. «О да, я бы с радостью отдал это место одному из них. Но дело в том, что капитану нужен офицер, свободно владеющий французским, – а такого не так-то просто найти. Лично я не знаю никого, кроме вас. Впрочем, место второго помощника вас, разумеется, не заинтересует… ведь так? Я знаю, это не то, что вы ищете».

Он был прав. Я полностью отдался праздности, став человеком, которого преследуют видения и чье основное занятие – поиск слов, чтобы эти видения запечатлеть. Но внешне я все еще походил на человека, который вполне мог занять должность второго помощника на пароходе, зафрахтованном французской компанией. Судьба Нины и шелест тропических лесов преследовали меня днем и ночью, но на моей внешности это никак не отразилось; и даже близкое общение с Олмейером, человеком слабохарактерным, не оставило на мне заметного следа. В течение многих лет он, его история и его мир были моими воображаемыми спутниками, что, хотелось бы верить, не повлияло на мою способность справляться с требованиями флотской жизни. Этот человек и его окружение сопровождали меня с тех пор, как я вернулся из восточных морей – примерно за четыре года до описываемого дня.

В просторной гостиной меблированных комнат одного из кварталов Пимлико они снова ожили, и наши отношения наполнились не присущими им прежде живостью и остротой. Я позволил себе остаться на берегу дольше обычного, и Олмейер – мой старый знакомый – избавил меня от необходимости искать себе занятие по утрам.

Очень скоро за моим круглым столом вместе с ним уже сидели его жена и дочь, а после присоединились и прочие колоритные островитяне и наполнили мою гостиную словами и жестами. Без ведома моей почтенной хозяйки, сразу же после завтрака я имел обыкновение принимать у себя оживленных малайцев, арабов и метисов. Они не кричали и не искали моего участия. Они взывали молчаливо, но властно, и обращались они, в этом я уверен, не к моему самолюбию или тщеславию. Теперь мне кажется, что у всего этого была и моральная подоплека; иначе на каких основаниях воспоминания об обитателях той смутной, залитой солнцем реальности требовали бы воплощения на бумаге, если не на почве той удивительной общности, что схожими надеждами и страхами объединяет всех живущих на этой земле?

Своих посетителей я принимал без бурных восторгов, что достаются тем, кто сулит доход или славу. Когда я сидел за письменным столом в одном из обветшавших кварталов Белгрейвии, моему воображению не рисовалась уже напечатанная книга. По прошествии многих лет, каждый из которых оставил после себя медленно заполненные страницы, я честно могу признаться: именно чувство, близкое к сожалению, побудило меня добросовестно запечатлеть в словах воспоминания о самых разных вещах и некогда живших людях.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4