Конрад Дёрдь.

Соучастник



скачать книгу бесплатно

В плоти тьмы я в общем неплохо освоился; но все равно, будьте добры, выньте меня отсюда, я не хочу быть светом, не хочу, чтобы меня искупили; у меня только серый кафтан, маэстро. Сознание – закоренелый доносчик: оно доносит на вещи; если не прямо, то тем, что дает им имена; слово – кляуза на предмет. Картошка в земле ни на кого не доносит; полежит там, порастет, потом ее слопают. Тот, кто находится на берегу тьмы, заведомо готов сдаться: кушайте, кушайте, меня еще много. Я нужен в твоей игре, маэстро, ведь без меня и тебя не было бы. Ты опускаешься на меня, будто птица на ветку; но с какой стати дереву захотелось бы превратиться в птицу? За обильным нашим столом ты – довольно скучный гость, ты отказываешься даже отведать наготовленных блюд, предпочитая говорить о других что-нибудь плохое. Кладбище – не ахти какое чудесное место, но ты, маэстро, даже скуднее, чем кладбище.

Мне бы ужасно хотелось, Господи, чтобы я не в состоянии был загнать тебя в угол, чтобы ты был хоть чуточку содержательнее, чем незатейливый разговор, что ведут меж собой, встретившись в булочной, домохозяйки, которым хлеб важней, чем весы. Соприкасаться можно лишь с весьма ограниченной частью явлений. Бог – это бог, об однозначном я не могу говорить многозначно. Может, ему и самому скучно в собственном свете, скучно, даже находясь среди нас; может, ему бы хотелось, чтобы мы еще сильнее отличались друг от друга. Но для этого каждый из нас должен найти для себя единственную тропу, которая, по всей вероятности, проходит там, где вообще нет дороги.

Бог живет только в мироздании, только погружаясь в этот свой неудачный эксперимент: выше него он и сам не способен прыгнуть, как выше собственного носа. Мироздание, понятное дело, находится снизу. Там же находимся мы, те, кого туда бросили; гумус истории, все, кто не удался, да и не мог удаться. Над нами парит школярский идеал совершенства; для моего сознания мое тело – всего лишь ошибка. Я покоюсь в навозе собственной глупости, набухая и выпуская ростки: меня постоянно хоронят, машут шляпой, прощаясь со мной; не странно ли, что меня можно хоронить снова и снова? Язык в нашем мире теряет живость, он не в силах свершить ничего, кроме как обозначить отношение между словом и вещью. Имя твое, Господи, есть обобщение языка. Все, что я говорю сверх того, – несогласие. Прости, я знаю, нельзя всю жизнь бороться с тем, кого нет.

7

Тибола, бывший прокурор, после революции много трудился над тем, чтобы и мне помочь перебраться на тот свет; но здесь, в клинике, мы свыклись друг с другом. Я смеюсь, когда он, кривляясь и ерничая, выпытывает у меня подробности моей противоправной деятельности и требует для меня смертной казни. Во время революции он прятался в пустой винной бочке, хотя никто его не искал; в результате он подхватил ревматизм и стал злобным и мстительным. «У меня на счету семнадцать повешений, – говорит он, словно речь идет о пустых пивных бутылках. – Восемнадцатое, – он показывает подбородком в мою сторону, – из-за политики сорвалось.

Будь моя воля, ваше благородие не загорало бы сейчас тут». Бывают дни, когда я не в силах разговаривать с ним; тогда он всячески подлизывается ко мне, стоит мне сунуть в рот сигарету, первым бросается дать огоньку. Палинка пробуждает у него чувство юмора; иногда я угощаю его из своей плоской фляжки; сначала отпиваю я, остальное – его. В клинике он – единственный, после кого я не могу заставить себя приложиться к горлышку.

В зале судебных заседаний Тибола не смотрел на меня, свинчивая и навинчивая колпачок самописки; он даже не повысил голос, когда требовал для меня высшей меры. Несколько месяцев меня окружала лишь темнота камеры, и сейчас, в зале, в пучке света, косо падающем из окна, даже заплесневелое лицо Тиболы стало для меня увлекательным зрелищем. Из всех ипостасей моей личности его интересовала только одна – моя смерть; да и она – лишь в том плане, что позволяла поставить точку в конце длинного судебного дела. Мне свело желудок; я поднял взгляд на часы. Суд удалился на совещание; жена моя вместе с публикой вышла в коридор, но стража разрешила ей перед уходом дать мне чаю из термоса. Продолговатый мозг мой коварно ныл; каждый щелчок, отмеряющий очередную секунду, был единственным и неповторимым. Если в одиннадцать мне вынесут смертный приговор и сообщат, что в помиловании отказано, то в час дня, самое позднее, я буду повешен.

Шарканье каждой пары ног по плиткам коридора я слышу отдельно; вместе с другими обвиняемыми, пять серых кеглей, мы ждем, когда до нас докатится деревянный шар. Мой друг – тоже претендент на петлю; на бетонном дворе, пахнущем кухонными помоями, мы с ним станем похожи до мозга костей. Мысленным взором я вижу за дверью свою жену: ногти вонзились в ладони, взгляд устремлен куда-то сквозь стену; сейчас она – словно собственная гипсовая копия. Публика косится на нее сбоку; так смотрят на вдову, идущую позади катафалка с венками. Звонок; мы каменеем, возвращаясь в установленный ритуал. Именем Народной Республики: двенадцать лет, десять лет; затем мое имя: пожизненно. Что за счастье; мы с другом переглядываемся: пронес ло. В наших краях ледниковый период продолжается пять-шесть лет, с новой оттепелью придет амнистия, так что лет через семь мы будем сидеть в кафе, за мраморным столиком, есть на завтрак яичницу с ветчиной.

Тибола кивает: он принял приговор к сведению. Вешали в основном рабочих: из них выходило больше всего вооруженных повстанцев; интеллигенты чаще посылают стрелять других, чем стреляют сами, а петля за слова – слишком суровое наказание. Однако Тибола знал, что за неделю до этого – надо было как-то выравнивать диспропорцию в классовом составе казненных – повесили одного моего друга. Из тех же социологических соображений меня хотели послать следом за ним; но был один звонок. Судья мог бы ему тоже об этом сообщить. В тот вечер Тибола выпил в одиночку пол-литра рома; во всяком случае, так он мне рассказал сейчас.

Впрочем, если в тот самый день под стеной желтого классицистического здания, в одном из двориков тюрьмы, ему довелось бы командовать моей казнью, – он все равно бы напился. Позже он признался: ему было любопытно – чисто как коллекционеру, – что я выкрикну в последний момент перед смертью. Будучи осужденным пожизненно, я провел в той небольшой тюрьме несколько месяцев; на рассвете – топот сапог, потом тонкий, срывающийся голос: «Братцы, не забывайте меня!» Крики «да здравствует» звучали редко; в нашей истории всякое понятие с большой буквы – только подрыв доверия. Мы были лучше своих палачей, но последнего лозунга у нас не было.

Финальная сцена, как правило, получалась эффектной. Тюремное начальство знает, что осужденный все равно будет что-нибудь кричать, и терпимо относится к этому: пускай душа, прежде чем отлететь, взбрыкнет напоследок. Тот, кто еще способен кричать в голос, к месту казни идет на своих ногах, не визжит, как свинья, его не нужно волочить по булыжнику, как мешок. Это и на остальных действует отрезвляюще; лучше, если осужденный получит возможность проститься, чем если вся тюрьма будет сходить с ума. Со двора в открывающиеся к небу окна долетают слова команд и голос осужденного; вся тюрьма слушает, замерев, дыша словно единой грудью. Для того, кого рано утром выводят на прохладный двор, близкие – это уже только мы. Мы садимся на нары: мы, получившие большие сроки, и среди нас – те, кто ждет своего утра; призрачными своими телами мы окружаем нашего товарища до последней минуты.

Странно все-таки: семейные люди, получающие зарплату, в рабочее время убивают других людей, которые им ничего дурного не сделали. Главный палач, полковник, натягивает белые перчатки и полотняным колпаком закрывает лицо нашего товарища. Его подручный, который еще в камере снял мерку с шеи приговоренного, одну веревку накидывает ему на шею, другой связывает ноги – и выбивает из-под него скамейку; второй подручный дергает веревку, перекинутую через блок. Шейная артерия сдавлена, мозг не получает крови, сердце перестает биться. Вырывается ли через расслабленные кольцевые мышцы содержимое внутренностей – это уже другая история, не наша. Главный палач дает знак врачу, в стетоскопе – полная тишина; главный палач стягивает колпак, опускает еще теплые веки – и жестом хирурга, закончившего операцию, стягивает белые перчатки. Потом отдает честь прокурору: двое слепо уставившихся друг на друга государственных слуг, два уголовно-процессуальных призрака; через четверть часа они чокаются рюмками с коньяком.

Лобное место внедрилось в голову Тиболы, в пространство между висками, и после стольких повешений оживлялось от палинки. В воображении Тибола вешал всех, кто его хоть как-то обидел. В красочных видениях жена его тоже стояла на скамеечке под петлей; жена, которая дома, в постели, не стеснялась показывать ему свое отвращение. Тибола хватал пистолет, заставлял ее встать перед ним на колени, просить прощения; но и после этого она не любила его сильнее. Он ревновал жену ко всем, от почтальона до трубочиста; лицо мужчины на улице, кивнувшего ей, становилось эмблемой его позора. Он хотел слышать подробности, и жена под дулом пистолета сочиняла любовные истории одну за другой, но сценарии, рожденные воображением, повторить с мужем не хотела ни за что. И тогда шесть пистолетных пуль вонзились в пуховое одеяло вокруг ее тела.

Шутка, шутка это была, оправдывался Тибола. Его не посадили, но из прокуратуры выгнали. Теперь он пьянел уже от одной рюмки. На новой службе он с утра потел, его мучили кошмары, и он, не выдержав, сбегал в корчму. В середине дня, кто бы и что бы ни говорил ему, он только отмахивался. Потом Тибола стал ночным сторожем на лесопилке, за бутылку вина закрывая глаза на все, что везли со склада машины; лишь умеренный аппетит воров помешал им растащить всю лесопилку.

Расстановка сил изменилась и дома: врезав своей крупнотелой жене под глаз, он получал ответ в тройном размере. Ослабев, брел на кухню, шарил по ящикам, бестолково ища нож; в конце концов, стоило только жене поднять руку, он принимался плакать. Жена завела роман с молодым грузчиком, перевозившим мебель, и последовательно перепробовала с ним все то, что до сих пор было лишь плодом ее воображения. Сколько она ни запрещала мужу приходить домой до полуночи, Тибола, впадая в неистовство от долгого воздержания, колотил кулаками в дверь и грязно ругался. Чтобы он не тревожил соседей, жена и любовник стали закрывать его в одежный шкаф. Тибола и там вопил, как осатанелый болельщик, который ненавидит обе команды. А однажды вечером, когда все кончилось, он отказался вылезать из шкафа. «Раз ты меня сюда заперла, это и будет теперь мое место». Он ходил под себя, на стоящую в шкафу обувь, надменно взирая на зимние пальто, свои и жены. Вонючего, с острыми коленками Тиболу выволокли из шкафа санитары; в машине, чтобы он не вскакивал, они наступали ему на пальцы ног, благо он был в одних носках.

«Никакой я не душевнобольной, – шепчет он мне на ухо, – просто характер у меня слабый. Может, и вообще его нету; может, и не было никогда. Ведь что такое – характер? Это если ты делаешь то, что сам считаешь правильным. Вот только я правильным всегда считал то, что начальство считало правильным. Чем больше я его боюсь, тем становлюсь послушнее. Я и тебя вон чуть не повесил, а теперь, если прикажешь, я дорожку в саду языком вылижу. И если ты думаешь, что мне стыдно, то глубоко ошибаешься. Никто не знает, что такое истина, а потому всегда прав тот, кто сильнее. Для меня каждый, кто способен меня по шее огреть, – полубог; но у них ведь сразу подозрение появляется: а вдруг я дурака валяю. Если б они хотя бы все одного хотели! Я всегда выполняю последний приказ, а из-за этого кто-нибудь обязательно на меня сердится. Для карьеры тоже ведь нужен какой-никакой характер. Вот хотя бы тут – что? Стоит мне стаканчик вина выпить, сиделки обязательно учуют по запаху. Ну, а я – я не могу устоять и не выдать, кто меня угостил. И на следующий день мне такое приходится вытерпеть! Великомученики рядом со мной – маленькие дети Попросил я как-то у директора отпуск. Знаешь, что он мне ответил? „Тибола, говорит, вы же тряпка. И дня не пройдет, как вас привезут обратно. Радуйтесь, что здесь вас терпят. В первое воскресенье каждого месяца будете получать бутылку вина – только убирайтесь с ним куда-нибудь в парк, подальше, там можете напиваться“».

«Вот я тебя чуть в петлю не отправил, а сейчас готов в пыли валяться перед тобой: топчи меня, вытирай об меня ноги. После этого я тебя не так сильно буду бояться. А если ты на душевные муки меня обречешь, то я что подумаю: черт его разбери, и почему это его не повесили? Если же ты меня мучить не хочешь, то пожалуйста, поцелуй меня, прямо сейчас, в губы. Скажи, ты не боишься, что я как-нибудь подкрадусь сзади и шарахну тебя по голове кирпичом?» «Да ты ведь, если и подкрадешься, примешься кашлять, только чтобы я обернулся». Он хохочет, закрыв ладонями лицо, потом, тряся кулаком, убегает. А через десять минут снова околачивается у меня за спиной. Я не прогоню его, если он сядет рядом, пускай; в том, что он такой ненадежный, есть какая-то своя определенность.

8

Над черной линией – яркое синее пятно. Веки Ангелы – художественный шедевр, но на переносице тушь размазана, потеки тянутся вниз, к губам. Морщины, следы греха, стали каналами – горькими каналами слез. Она снова, уже в который раз, рассказывает толстому Калману и мне, что муж ее целый день играл на трубе, а она плакала: ей очень хотелось, чтобы он с ней поговорил.

Но трубач и не думал отрываться от своего инструмента, лишь через плечо бросал ей что-нибудь вроде: «Не могу я голос твой слышать, он уши мне режет. Чем меньше тебя видно и слышно, тем легче мне тебя выносить». Ангела сидела перед зеркалом, красилась, потом встала. Муж поднял на нее глаза, лишь когда она, наклонясь к его уху, сказала: «Милый, сейчас тебе наконец придется отложить трубу. Я ребенка выбросила в окно».

Муж бросился на улицу – и никак не хотел выпускать из рук мягкое, с размозженными костями детское тельце. Санитары едва оттащили его от дверцы приехавшей труповозки. Потом он поднялся в квартиру, где было полно полицейских, и посмотрел на жену. Он не тронул ее и пальцем, не сказал ей ни слова. Лишь стоял, грызя стиснутый кулак, потом потерял сознание. «Это он во всем виноват, – заявила Ангела, надевая самый дорогой свой браслет. – Я – красивая, но не очень умная. Не сумела привязать к себе мужа», – заключила она свои показания.

«Я тоже не слишком умный», – говорит Калман, и в этом он прав. Весит он сто двадцать килограммов, и любая необходимость перемены места ввергает его в глубокое уныние. «Если бы я не так сильно ненавидел прогулки, на мне бы не было столько жира. Ну, это ничего, я привык, что я такой». Его утомляет даже процесс мышления; прочнее всего его держит в плену идея сладостей, но тут он полностью зависит от доброты остальных, потому что лакомство как награда полагается лишь тому, кто работает. Ангела угощает его красными леденцами; растроганный, он роняет изо рта струю красной слюны. «Кулечка леденцов мне на целый день хватит плеваться. Самый лучший способ, чтобы похудеть. Только жаль мне таких сладких слюней, лучше я их проглочу».

«Люблю, когда на мне лежит кто-нибудь, – мечтательно говорит Калман. – Я ведь мягче, чем любая баба. У нас в палате старик один есть, он иной раз ляжет на меня, ничего не делает, просто отдохнет немного, потом уходит обратно к себе на постель. У меня детство было счастливое, я до пяти лет мамкину грудь сосал. Бывало, подойду к мамке, она грудь выпростает, грудь у нее большая была, больше, чем моя голова, и сосу, а она картошку чистит». «У меня грудь тоже большая», – заявляет Ангела. «В ней уже молока нету, а без молока – неинтересно», – машет рукой Калман. «Вы тоже не хотите?» – поворачивается ко мне Ангела. «Спасибо, как-нибудь в другой раз». «Что-то мне тоскливо! – жалобно говорит Калман – Может, расскажешь мне рецепт торта какого-нибудь?» «Миндальный хочешь?» Его глаза-пуговицы устремлены на меня. «Хочу!»

9

Меня трогает за плечо попрошайка: «Хлебца не осталось от завтрака?» Осталось; я специально припас для него. Он кладет огрызок в суму, перекинутую через плечо; с этой сумой он даже спит, так ему спокойней. Спать он ложится в полной готовности, не снимая пальто, в носках, в суме у него иголка с ниткой, лекарства, все необходимое – на случай, если за ним придут на рассвете. Ночью он бродит по палатам, иных дергает за ногу: «Случайно хлебца не найдется?»

Страшась тюрьмы, он семь лет жил впроголодь: чтобы не сломаться от голода, если посадят. Но в тюрьму ему удалось попасть только после 1956 года, и тут, на тюремном пайке, он даже округлился. Ему никогда не доводилось иметь дела с женщиной: «Моя цель в жизни – чтобы матушка моя была счастлива до последнего дня». Когда его выпустили, он сожрал все, что нашел в кладовке у матери; отыскал даже печенье, спрятанное за томами энциклопедии. Наевшись, влез на кухонный шкаф и стал произносить зажигательные речи, обращенные к революционным массам, толпившимся между газовой плитой и мойкой.

Матушка обратилась сначала в полицию, потом к психиатру: она даже готова платить что-нибудь из своей скромной пенсии, лишь бы сына держали где-нибудь в казенном заведении. В белых перчатках, с перманентом в реденьких волосах, она изредка навещает его, привозит гостинец – буханку хлеба. В такие дни попрошайка выглядит растроганным, а после этого произносит длинные речи. «Знаете, великое это дело – предусмотрительность. Вот придут ко мне, скажут, мол, давай на выход с вещами, а я только усмехнусь. Хлеб со мной, засох немного, но ничего, как-нибудь прожую». Мы с ним друзья. Когда он обращается ко мне со своей обычной просьбой, на лице у него покровительственное выражение, словно у какого-нибудь опального герцога. Остальные больные тоже над ним не смеются. Он чувствует, когда в нем нуждаются; если я сижу, понурив голову, он возникает, будто по мановению волшебного жезла, и касается моего плеча: «Сделайте милость, возьмите у меня немного хлебца».

10

Бела всегда ходит в майке, открывающей сильные руки в татуировке; правосудие давно уже у него в печенках. Однажды на заводском грузовике, на котором работал шофером, он отвез домой пару тонн бутового камня. Его бы отпустили, если бы взгляд полицейского, проверявшего у него документы, не упал на башмаки Белы: на носах было нарисовано по красной звезде. На судебном заседании судья спросил парня: «Что у вас на обуви?» «Это – моя путеводная звезда», – гордо ответил Бела. Судья подумал, что обвиняемый или дурак, или смеется над ним, и решил, что скорее – второе. Бела получил за хищение полтора года.

В тюрьме его усадили на трехногую сапожническую табуретку. Бела терпеть не мог чинить башмаки. Но тщетно он ходил на аудиенцию к начальнику: другой работы ему не давали. Сокамерник, человек более опытный, подсказал один ход: надо добиться, чтобы Белу переквалифицировали по политической статье, тогда он наверняка избавится от сапожничесгва. Пусть напишет какое-нибудь дерзкое письмо о тюремных порядках. Два дня Бела скрипел пером: тюремное заключение губит душу, человек, выйдя на свободу, как правило, рано или поздно сюда возвращается, а государство таким путем обеспечивает себе бесплатную рабочую силу. Надзиратель передал его письмо начальству.

За подстрекательство к бунту Белу и его сокамерника в наручниках и полосатых робах снова доставили в суд. Сокамерник показал: да, Бела зачитывал ему свои клеветнические измышления, от которых ему, сокамернику, было просто не по себе. Он пытался образумить Белу, но тот словно остервенел: никаких слов слушать не хочет, злобой пышет против народного строя. Беле добавили еще год, причем в той же сапожной мастерской; обвинение против сокамерника прокурор снял. Освободившись, Бела разыскал предприятие, где тот работал, и рассказал эту историю остальным; тюремного провокатора вскоре постиг несчастный случай на производстве. Белу вызывали в полицию, советовали забыть эту тему, но он твердил, что им руководит внутренний голос. Психиатр поставил диагноз: параноидальная шизофрения. На каждом медицинском осмотре Бела принимается рассказывать про своего сокамерника. «Интересно, – отвечают ему, а в истории болезни пишут: – Нуждается в дальнейшем лечении».

«Забудь ты эту историю! – говорю я ему. – Лучше в другой раз будь умнее, не давай себя обдурить». «Так что же, если доктора будут спрашивать, не говорить им, что ли, как я сюда попал?» «Не говори. Они и сами все знают. Скажи, что, если тебя домой отпустят, ты будешь вести себя нормально». «В общем, помалкивать?» «Помалкивай». «Иисус Христос тоже так учил?» – с обезоруживающей серьезностью спрашивает он. «У него свои дела, у тебя – свои. Бывает, что лгать нельзя, бывает, что приходится». Бела, открыв рот, напряженно думает. Боюсь, пока он научится обманывать начальство, кислое тепло сообщества падших станет ему привычным, как родной дом.

Стволы деревьев в парке испещрены любовными признаниями Лици и Мици. Прежде чем стирать сброшенные рубашки Белы, они погружают в них лицо, вдыхая запах его пота. Они ссорятся между собой, кому стричь ногти у него на руках. К счастью, у Белы две руки. Лици – худышка, Мици – толстушка; на продавленном диване в вестибюле они устраиваются у Белы под мышками, одна справа, другая слева, и, что бы он ни сказал, дружно кивают, соглашаясь. «Что я, идиот, что ли, на психушку вкалывать? И так, и так будут держать. В дерьме мы живем, Лици и Мици, это я вам говорю. Я вот сбежал, меня поймали, теперь покончу с собой». Девушки и с этим согласны, они только хотят умереть втроем.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10