Коллектив авторов.

Сергей Есенин. Подлинные воспоминания современников



скачать книгу бесплатно

При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.

Вспоминаю сейчас о <…> Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами…

 
В Самарканд да поеду-у я
Т-там живет – да любовь моя.
 

<…> Толя милый, приветы. Приветы.

Твой Сергун.

Дура – моя ягодка! <…>

Дюжину писем я изволил отправить к Вашей сволочности, и Ваша сволочность – ни гу-гу.

Итак, начинаю.

Знаете ли Вы, милостивый государь, Европу?

Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце… О, нет, Вы не знаете Европы!

Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но, к горю моему, один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? <…> Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев. <…>

Да, мой друг рыжий, да! Я писал Сереже, писал Златому, и вы – «ни тебе, ни матери».

 
Теперь я понял, понял все я,
Ах, уж не мальчик я давно.
Среди исканий, без покоя
Любить поэту не дано.
 

Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспиром.

О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз Вам, как в месть, напишу обязательно по-английски – чтобы Вы ничего не поняли. <…>

Ну так вот – единственно из-за того, что Вы мне противны, за то, что Вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы, на английский и французский языки и выпускаю их в Париже и Лондоне. <…>

В сентябре все это Вам пришлю, как только выйдут книги. <…>

Адрес мой (для того, чтобы ты не писал). <…>

С. Есенин.

И Сахарову из Дюссельдорфа:


Родные мои. Хорошие.

Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, а на искусство начихать – самое высшее – музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. <…>

Если рынок книжный – Европа, а критик – Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и по их вкусу.

Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа.

Птички <…> сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к <…> и навострить лыжи обратно.

Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину. <…>

Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и Толькины, но на кой <…> все это, когда их никто не читает?

Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж!

Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик… Матушка! Пожалей своего бедного сына! А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка! Передай все это Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче станет. <…>

Твой Сергун. <…>

Гоголевская приписка:

 
Ни числа ни месяца…
Если б был <…> большой,
То лучше б <…> повеситься.
 

55

Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными немецкими актерами «Идиота» по Достоевскому.

Это было осенью 1925 года.

Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у него серые и тонкие, как веревочка. Говорит:

– Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы слыхали, наверное: в каком-то городе революционное восстание. Берут вокзал. Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: «Почему не выходите на линию? не занимаете платформу?» Немцы отвечают: «Касса закрыта… не выдают перронных билетов».

Я рассмеялся и подумал: «Небось о нас такой анекдотец не сложится».

Мой сосед полагает, что «перронные билеты» залог того, что немцы раньше других и самым коротким и спокойным путем придут к социализму.

Вошел Соколов. Хмурый, сердитый.

Бурчит:

– Знаешь, кажется, брошу все… Не могу… Все это как назло… Читаю, видишь ли, им первый акт «Идиота». Помнишь, как Рогожин рассказывает князю Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и – собаки его объели… Только прочел – смех… Спрашиваю: «В чем дело?»… Актеры как-то неловко между собой переглядываются… Потом один и говорит: «Здесь, Herr Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно… Достоевский так написать не мог…» – «Да что написать-то не мог?..» – «А вот насчет того, что собаки обкусали… Это совсем невозможно… Публика смеяться будет». – «Чего же смеяться-то?» – и злиться уже начинаю. «Да как же, – говорит, – собаки обкусать могут, если они в намордниках?» И ничего, понимаешь, им возражать не стал – только руками развел. Так и пришлось это место вычеркнуть…

Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый анекдот, и соколовский случай.

Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи неправдоподобными и обреченными на вымарку, как та собака без намордника, которая укусила Рогожина.

Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошаденка.

Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным конем, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного шара.


<…>

57

– Вот и я.

– Вяточка!..

Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармана мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера.

И, кажется, еще легче стала походка в важных белых туфлях, и еще золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной шляпы цвета кофе на молоке.

Только вот глаза… Не пойму… странно – не его глаза.

– Мразь!

– А?

– Европа – мразь.

– Мразь?

– А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки и пальцем достанешь!.. Ерунда!..

И презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель.

– В Венеции архитектура ничего себе… только воня-я-ет! – И сморщил нос пресмешным образом. – А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира… Стерва, в шелковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристает… А в Париже… сижу это в кабаке… подходит гарсон… говорит: «Вы вот, Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой…» – «Вы, спрашиваю, лакеями?..» – «Да! Лакеями!..» – «Тогда извольте, говорю, подать мне шампань и не разговаривать!..» Вот!.. Ну, твои стихи перевел… свою книгу на французском выпустил… только зря все это… никому там поэзия по нужна… А с Изадорой – адьо!..

– «Давай мое белье»?

– Нет, адьо безвозвратно… безвозвратно… я русский… а она… Не… могу… знаешь, когда границу переехал – плакал… землю целовал… как рязанская баба… Стихи прочесть?..

Прочел всю «Москву кабацкую» и «Черного человека».

Я сказал:

– «Москва кабацкая» – прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было… Умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А «Черный человек» плохо… совсем плохо… никуда не годится.

– А Горький плакал… я ему «Черного человека» читал… слезами плакал…

– Не знаю…

Есенин не вытаскивал для печати и не читал «Черного человека» вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внес не очень значительные.

Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской – не то «Бродячая собака», не то «Странствующий энтузиаст».

Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кириллка.

Никритина говорила:

– Сережа, Кириллка вас испугается… не надо пить… он маленький… к нему нельзя прийти таким…

И Есенин на минутку тишал.

То же магическое слово увело его из кабака.

На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар.

А в комнату на Богословском, при помощи чужого, незнакомого человека, я внес тяжелое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана.

Вот день – первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о «Черном человеке».

Стало страшно.

Может быть, не попусту плакал над ней Горький.


58

На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся – швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.

В чемоданах – дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка.

У Есенина страх – кажется ему, что всякий или его обкрадывает, или хочет обокрасть.

Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо:

– Стереги, Толя!.. в комнату – ни-ни! никого!.. знаю я их – с гвоздем в кармане ходят.

На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает: не его ли духами пахнет.

Это не дурь и не скупость.

Я помню первую ночь, пену на губах, похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то как рвал он и расшвыривал червонцы.

Раньше бывало по-иначему.

Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо:

– Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь.

Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку.

Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново.

Или еще: наш белый туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся из окна вагона и заявил:

– Товарищ Молабух не приказал вас, Сергей Александрович, в энтом виде в вагон пущать!

– Меня?.. не пускать?..

– Не приказано-с, Сергей Александрович!

– Пусти лучше!

– Не приказано.

Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла.

Дребезжа, падали стекла на шпалы. Почем-Соль стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.

А Есенин не унимался.

После разгрома вагона прошло три дня. Почем-Соль ни под каким видом не желал мириться с Есениным. На все уговоры отвечал:

– Что ты мне говоришь: «Пьян! пьян! не в себе!..»? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… Небось когда по стеклу дубасил, не голым кулаком. Он-то его в рукав прятал… чтоб не порезаться, боже упаси… А ты: «Пьян! Не в себе!..»… Все стекла выставил – и ни одной царапины на пальце… хитро, брат… а ты… «пьян».

В этом был Есенин.

Если бы в день первой встречи в «Бродячей собаке» он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.


59

Предугаданная грусть наших «Прощаний» стала явственна и правдонастояща.

Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в имажинистской «Гостинице для путешествующих в прекрасное», но поглядывал уже в сторону «мужиковствующих». Подолгу сидел он с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнатке «Стойла Пегаса».

Ссорились, кричали, пили.

Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале «Россияне» требовал:

– Диктатуры!

Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством.

Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:

– Олень! Олень!

Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи, каждодневно сидел в «Стойле Пегаса», среди скрипок, визжащих фокстроты, среди красногубой, пустосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой «Леда» и мутными тверскобульварскими страстишками.

Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями господними в «Стойло Пегаса», и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти, с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере.

Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшого брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова с Орешиным.

А Клюев вздыхал:

– Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь… последние щиблетишки, Сереженька, развалились!

Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.

А вечером в «Стойле» допытывал:

– Ну, как же насчет «Россиян», Николай?

– А я кумекаю – ты, Сереженька, голова… тебе красный угол.

– Ты скажи им – Сереге-то Клычкову и Петру, – что, мол, Есенина диктатура.

– Скажу, Сереженька, скажу…

Сапоги делались целую неделю.

Клюев корил Есенина:

– Чего Изадору-то бросил… хорошая баба… Богатая… вот бы мне ее… плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил…

– Справим, Николай, справим! Только бы вот «Россияне»…

А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.


60

Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы и сердца.

Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое!

На улице непогодь; мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей.

Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный и рыхлый, как кусок сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую воду, как в корыте после стирки.

Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным взглядом.

Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.

Я продолжал мешать ложкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.

Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.

– Иди к энтой матери… Видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился…

От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром:

– Ну?

Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:

– А я тебя съем!

Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.

– Ты не Серый волк, а я не Красная шапочка. Авось не съешь.

Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.

– Нет… съем!

И Есенин сжал ладонь в кулак.

Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом упрашивать Есенина и о чем-то уговаривать меня.

Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.

Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:

– Аддьоо!

И скрипнул челюстями.

– А все-таки… съем!

Поэтик распахнул дверь.

Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.


61

Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.

Василий Иванович читал стихи – Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.

Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.

– Джим… Джим… Хорош?

– Хорош!..

– Есениным воспет!

И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму.

А я после спросил:

– Что Есенин?.. Погоже или худо?..

Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили в себе помойные ведра.

Но время – и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово – чистуха, чистоплоха.

– Будто не больно погоже…

И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал от людей, к Есенину близких и от людей сторонних.

– А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось… Не из-за чего и ни к чему…

До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым хозяйским вином.

Прощаясь, я сказал:

– Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.

И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и о любви. Он ушел, не дождавшись. Велел передать:

– Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…

Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез намокла наволочка.

На другой день с утра бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище.

Подходящие люди разводили руками.

А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.

Пришел Есенин.


62

Около недели суматошился я в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой.

Никритина открыла дверь:

– У нас Сережа…

И встревоженно добавила:

– Принес вино… пьет…

Когда в последнее время говорили: «Есенин пьет», слова звучали как стук костыля.

Я вошел в комнату.

Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.

Мы крепко поцеловались.

– Тут Мартышон меня обижает…

Есенин хитро прихромнул губой:

– Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…

И налил в стаканчик непенящегося шампанского.

– Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с черной кашей… Ешь…

Есенин сдвинул брови.

– А я мало теперь ем… почти ничего не ем.

И залпом выпил стакан.

– Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру – значит, умру…

Опять захитрили губы:

– У меня… горловая чахотка… значит, каюк!

Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное золото д’аннунциевского солнца.

– Нет, умру.

«Умру» произносил твердо, решение, с завидным спокойствием.

Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.

Жидкая соль разъедала глаза.

Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.

Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку.


63

– К кому?

– К Есенину.

Дежурный врач выписывает мне пропуск.

Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната. Стены окрашены мягкой, теплой краской. С потолка светится синенький глазок электрической лампочки.

Есенин сидит на кровати, обхватив колени.

– Сережа, какое у тебя хорошее лицо… Волосы даже снова запушились.

Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук, бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век.

Я вспомнил последнюю встречу.

Есенин до последней капли выпил бутылку шампанского. Желтая муть перелилась к нему в глаза. У меня в комнате на стене украинский ковер с большими красными и желтыми цветами. Есенин остановил на них взгляд. Зловеще ползли секунды и еще зловещей расползались есенинские зрачки, пожирая радужную оболочку. Узенькие кольца белков налились кровью. А черные дыры зрачков – страшным, голым безумием.

Есенин привстал с кресла, скомкал салфетку и, подавая ее мне, прохрипел на ухо:

– Вытри им носы!

– Сережа, это ковер… ковер… а это цветы…

Черные дыры сверкнули ненавистью:

– А!.. трусишь!..

Он схватил пустую бутылку и заскрипел челюстями:

– Размозжу… в кровь… носы… в кровь… размозжу…

Я взял салфетку и стал водить ею по ковру – вытирая красные и желтые рожи, сморкая бредовые носы.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10