скачать книгу бесплатно
– Если даже такой безусловный талант, как Честертон, не в состоянии защитить себя и своего героя сам, то я тут бессилен, и утешает меня лишь одно: эпопеей о патере Брауне Честертон не исчерпывается; есть еще «Человек, который был Четвергом», «Перелетный кабак», «Возвращение Дон Кихота», «Охотничьи рассказы»… А что останется от Конан Дойла, если эти варвары уничтожат «холмсиану», объявив ее гнилым плодом «вандайщины»? Конечно, «Белая стрела». Разумеется, «Бригадир Жеррар». Несомненно, «Затерянный мир», «Ядовитый пояс»… Но для создателя Шерлока Холмса это слишком мало! Да и что останется от мира, в котором нет Холмса, нет Гамлета, нет Дон Кихота, нет Христа?.. Увы, Конан Дойл Шерлока Холмса защитить не может, он сам не раз покушался на его жизнь. Значит, придется это сделать мне…
И, преисполненный решимости, Семиржанский, у которого никак не получалось увязать несколько томов «холмсианы» в крепкий штабелек, вдруг сдернув с пустующей кровати Ильи Алексеевича покрывало, расстелил его одним ловким движением на полу и со словами «Пардон, Марья Федоровна, с меня два таких же, но шелковых», принялся бережно переносить спасаемые книги со стола на покрывало.
– Зря вы так, Аркадий Иванович, – сжалился Елпидов над Семиржанским. – Я никогда не говорил, что отношу Конан Дойла к вандайщикам, и, разумеется, не собираюсь отправлять его в ямку. Напротив, я предполагал обменять его «холмсиану» на что-нибудь действительно необходимое каждому культурному человеку, например, на… – Подполковник намеревался назвать несколько громких литературных имен, не нуждающихся в представлении (таких, как, допустим, Марсель Пруст, Томас Манн или Ульям Фолкнер), но, вовремя покосившись на тетку нашего отставника, почел за лучшее не искушать судьбу нерусскими фамилиями и поспешно заменил их пусть и менее громкими, но куда более приемлемыми на слух именами: Константин Федин, Михаил Шолохов, Леонид Леонов…
Семиржанский скептически фыркнул. Для него, прекрасно осведомленного о литературных пристрастиях подполковника, приведенные имена кандидатов на равноценный обмен красноречиво свидетельствовали о неискренности Елпидова. При этом Аркадий Иванович, конечно же, понимал, из каких побуждений или, точнее выражаясь, по чьей милости вынужден был Елпидов покривить душой (сам-то учитель ожидал услышать имена авторов более выдержанных временем, овеянных многовековой прочной славой: Боккаччо, Рабле, Сервантес, Гриммельсхаузен (К слову сказать, если бы у Аркадия Ивановича вдруг случилось повреждение рассудка, и он бы решил, что Конан Дойл может быть равноценно обменян, то его список авторов выглядел бы иначе, возвышеннее: Иоганн Шиллер, Виктор Гюго, Ромэн Роллан…)), но тот факт, что Елпидов перечислил авторов, совершенно им не уважаемых, даже третируемых при каждом удобном случае («Ах, эта неслыханная новизна и образность черного солнца Гришки Мелихова! Словно не было до него ни Бодлера с его «соленой пеной нег двух черных солнц», ни Мандельштама, свидетельствовавшего, что он «проснулся в колыбели, черным солнцем осиян»»), побудил учителя усомниться в добрых намерениях подполковника относительно Конан Дойла.
– Это вы только так говорите, Владимир Антонович, что будто бы Конан Дойл не вандайщик, неизвестно в каких целях, то есть очень даже известно в каких, желая ввести меня в заблуждение… Думаете я не помню, как вы на прошлой неделе в присутствии Ильи Алексеевича буквально измывались и над «Подрядчиком из Норвуда», и над «Человеком с рассеченной губой» и даже, страшно сказать, над самой «Собакой Баскервиллей»!
– Ну, положим, над собакой-то я как раз не измывался, – возразил Елпидов. – Напротив, мне всегда больше всех было жаль в этой повести именно собаку. Сначала из нее сделали товар, потом превратили в монстра, а напоследок безжалостно застрелили. Бедная псина! Хотя если бы в реальности ей вымазали морду той гадостью, какою ее вымазал Конан Дойл в своем произведении, она бы издохла значительно раньше, причем, в страшных мучениях…
– Вот! Вот! – вострепетал Семиржанский. – Вы и сейчас продолжаете измываться над беззащитным автором! И вы хотите, чтобы я поверил, что Конан Дойл не вандайщик?! Никогда!..
– А и то, Владим Антоныч, – дрогнуло женское сердце тетки нашего отставника, – ты душу-то не томи, скажи сразу, кто тут эти самые, которые с валдайщины?
Елпидов взглянул на Марью Федоровну и, встретив ее честный, взыскующий простоты и справедливости, взгляд, перевел очи на Семиржанского. Однако там он обнаружил нечто настолько умильно-неописуемое, что вынужден был зажмуриться и прикусить язык от греха подальше. Наконец он открыл глаза, уставился на полки, вгляделся, осмыслил, придал своему лицу решительно-робеспьеровское выражение и глубоким, отдающим сталью голосом начал перечислять:
– Габорио, Гастон Леру, Леблан, Джозеф Уоллес, Эллери Куин, Джон Диксон Карр, Барнаби Росс, Сидни Шелдон… Что с вами, Аркадий Иваныч?
Учитель, который тем временем прилагал лихорадочные усилия для спасения авторов, которых считал достойными спасения, складывая их произведения обок с «холмсианой», вдруг зашелся в безудержном, но отнюдь не истеричном, а скорее издевательском смехе.
– Может, за валерьянкой сбегать? – сердобольно шепнула подполковнику хозяйка.
– Не надо за валерьянкой, Марья Федоровна – отказался от помощи Семиржанский. – Валерьянка тут не поможет… Вот, что я вам скажу, товарищ подполковник в отставке. Скажу и на этом поставлю точку в этой бесплоднейшей из дискуссий. Прежде чем судить кого-либо, надо хотя бы знать, кто он. Этого требует простая человеческая справедливость. Недаром любой суд начинает с того, что устанавливает личность подсудимого. Любой, но только не ваш, товарищ политрук… Вы осудили Эллери Куина, а вслед за ним Барнаби Росса, даже не зная, что это два псевдонима одних и тех же авторов, двух двоюродных братьев – Фредерика Даннэйя и Манфреда Ли, – пишущих вместе…
– Вот горе-то великое! – хотел воскликнуть Елпидов. – Два бартца-засранца вместо двух злостных вандайщиков!
Но почему-то не воскликнул. Даже наоборот: обескуражено улыбнулся и простодушно признался, как бы удивляясь своей вопиющей неосведомленности и одновременно отдавая должное собственной читательской интуиции:
– Что, действительно один и тот же автор? То есть два одних и тех же? Надо же, а я-то все голову ломал: кого мне этот форменный осел Тэмм в «Последнем деле Дрюри Лейна» напоминает? А теперь, когда вы меня столь тактично просветили, вдруг сразу понял кого: да ведь этот псевдосыщик Тэмм вылитый папашка Эллери Куина – такой же безмозглый, припадочный и до колик балаганного смеха убедительный…
– Так кого ж из них в ямку-то? – застыла в нерешительности Марья Федоровна, успевшая своим дальнозорким оком высмотреть на полках обоих родственников: и Эллери Куина, и Барнаби Росса…
– Всех, – сказал Елпидов и стер с лица всякое подобие улыбки. – И Сидни Шилдона не забудьте прихватить. А если попадется вам на глаза какой-нибудь Майкл Утгер или, паче чаяния, Гарольд Роббинс, то и их не щадите. Все они, Марья Федоровна, как есть с валдайщины…
– Нехорошо маленьких обманывать, – высунулась из коридора племянница. – Эта ваша агапе, Аркадий Иваныч, оказалась вовсе не такой любовью, какой могут мужчины могут любить друг друга, чтобы не сделаться голубыми… Ой, Аркадий Иваныч, вы куда?
Но Аркадий Иванович не слушал уже никого. Набив до отказа покрывало книгами, и увязав его как можно туже, он взвалил образовавшийся узел – величиной с рюкзак усердного любителя дальних походов – на плечо, кое-как перебрался через подоконник во двор и, не попрощавшись, скрылся в направлении калитки.
– Ну и скатертью дорожка, – решила Марья Федоровна. – Без него быстрее справимся. А то слишком уж жалостливый: и того не тронь, и этого не замай, да еще и варварами обзывается… Так кого, Владим Антоныч, ты говорил, в ямку снести, Рубенса?
– Рембрандта, – буркнул поскучневший Елпидов и, усевшись на стул, на котором не так давно стоял Семиржанский, полез по карманам в поисках курева.
– У, нехристь! – приняла к сведению имя еще одного выходца с валдайщины Марья Федоровна и пошла шерстить глазами полки, вышептывая имена и псевдонимы претендентов: «Душила Хемет… Дикий Френсис… Француз, значит… Рай… Рей… Рем… бренд Чандлер…»
– Ага, попался, злыдень! Нашла я, Владим Антоныч, Реймбренда этого…
– Бабушка, Владимир Антонович пошутил. Рембрандт – художник, а не детективщик, – явно страдая за бабушкино невежество, объяснила племянница. Но на Марью Федоровну это заявление впечатления не произвело.
– Все они художники. А как присмотришься, так сразу видать – с валдайщины…
– Вы бы, Юлия, вместо того, чтобы в коридоре торчать, лучше б бабушке помогли, – сказал Елпидов, так и не нашедший сигарет в своих карманах и от этого пришедший в еще более кислое расположение духа. – Поверьте, от вашего мистического трепета отдает обыкновенным жеманством…
Личико Юлии пошло красными пятнами. Глаза наполнились чистыми слезами незаслуженной обиды.
– Да если бы не я, Владимир Антонович… Если бы я свечку за вас не держала и наговор не наворожила, то вы бы все тут передрались и перессорились. Говорила же я, что в этой комнате нельзя посторонним долго находиться… Здесь только дядя Иле можно: и он с ними в ладу, и они с ним в согласии…
– Вот он ладом с ними в больнице и очутился, – усмехнулась лепету внучатой племянницы тетка нашего героя.
– И какой же наговор вы наворожили, если не секрет? – слегка оживился Елпидов.
– А смеяться не будете?
– Если не рассмешите, то не буду, слово офицера!
– И не обидитесь?
– Приложу все силы, Юленька…
– Да не слушай ты ее, Владим Антоныч, козу эту, – бросила Марья Федоровна, направляясь с очередной партией вандайщиков к окну. – Они ж теперь все на этих американских ведьмах с ума посходили, как Илюха на сыщиках… – И осеклась на полуслове, вдруг встав, как вкопанная и уронив с грохотом книги на пол. Затем, мелко крестясь, зачастила: свят-свят-свят…
Елпидов с племянницей обернулись на грохот и узрели… Нет, не чертей, не маньяков и не серийных убийц, а учителя Семиржанского все с тем же тугим узлом за спиной переваливающего со двора обратно в комнату. Но только когда он, наконец, оказался в комнате, выпрямился и огляделся, до них дошло – что так напугало Марью Федоровну в его облике. Ошалелые глаза, всклокоченная голова и совершенно бессмысленная улыбка.
– Вот, обменял, – прошептал учитель. – Только за околицу вышел – налетели, отняли, разобрали, напихали, на спину накинули и во двор обратно втолкнули. И без новой партии детективов наказали не возвращаться. У, бандиты!..
Семиржанский хихикнул, скинул с плеча узел и широким жестом удачливого рыбака ссыпал весь улов на пол, нисколько не заботясь о сохранности переплетов. Одна из книг, ударившись о половицу торцом, выпрыгнула из общей массы и шлепнулась прямо перед Елпидовым.
– Константин Федин. Первые радости, – прочел про себя подполковник и зажмурился.
– Кола Брюньон, – сообщила, подняв одну из книжек, осмелевшая племянница.
– Это что еще за смерть в Венеции?! – обрела голос тетка нашего отставника. – Шило на мыло?
– Эй, хозяйка – послышался со двора малознакомый присутствующим голос. – Это я, Еремей Пантюхин. Меня Лексеич из больницы прислал. Велит, чтоб выдала ты мне детективные книжки какого-то Канона Дуля… Эй, есть тут кто? Хозяйка! Марья Федоровна, это я, Еремей…
И так далее.
ГЛАВА IХ
рассказывающая о палате № 16, ее обитателях и царящих там порядках.
Тетка нашего отставника ничуть не преувеличила, поведав в предыдущей главе о чрезвычайной строгости нравов, практикуемых в городской больнице в отношении черепно-мозговых пациентов. Действительно, в 16-й палате, предназначенной волею медицинских властей для граждан с ушибленной верхней конечностью, отсутствовал не только его величество телевизор, но даже такая необходимая мелочь как радиосетевой бормотальник. Однако этими драконовскими мерами медики не ограничились. Обитателям 16-й палаты категорически запрещалось развлекать себя чтением газет, журналов и вообще любой периодики, включая кроссвордно-сканвордные издания, что, в общем-то, с одной стороны вызывало недоумение, если учитывать общепризнанное свойство кроссвордов разгонять мрачные мысли, делать незаметным лёт минут и преисполнять эго своих разгадывателей чувством глубокого удовлетворения от сознания собственной эрудированности. Зато с другой стороны, легко объяснялось стремлением эскулапов уберечь травмированные черепа пациентов от неимоверного напряжения, коим чреваты поиски ответов на такие заумные вопросы, как например, «темное время суток», «прыжки по клеткам по асфальту», «альтернатива ада», «безрогий участник корриды» и многие, многие другие, не менее головоломные…
Высокая литература также не была упущена из виду лечащими властями. До недавнего времени она даже поощрялась. Так больные, но излечимые, могли в волю читать и, до первых признаков интеллектуального изнеможения, перечитывать «Былины», наслаждаться «Илиадой», упиваться «Беовульфом», срывать цветы удовольствия с «Повести временных лет» и даже пытаться постичь ускользающий смысл «Бовы-королевича». И больные, надо признать, вовсю этой щедрой поблажкой пользовались, взахлеб упиваясь шедеврами мировой литературы, пока однажды некий томимый черепно-мозговым недугом землемер, с виду увлеченно поглощавший «Порхающую ласточку» Цинь Чуня (что уже само по себе должно было вызвать подозрения, но почему-то не вызвало), вдруг не пришел в великую ажитацию и не принялся на чем свет стоит костерить Джеймса Хэдли Чейза как автора «Плохих вестей от куклы», в которых подлые гангстеры импортируют китайцев в США через страны Карибского бассейна, тогда как любому мало-мальски грамотному читателю известно, что Америку от Китая отделяет Тихий, а не Атлантический океан, в чью юрисдикцию и входит злосчастное Карибское море… И все бы ничего, и скандал, возможно, удалось бы замять, инцидент спустить на тормозах, бунт обезглавить и выдать за легкое недомогание энцефалопатированного интеллекта, не справившегося с национальными особенностями китайской классики, полной тонких намеков, решительных недомолвок и пространных умолчаний, если бы поблизости случилась медсестра с успокоительным укольчиком или хотя бы дежурный врач с увещевательным молоточком. Но увы, ни того, ни другого поблизости не случилось (что позже стало предметом отдельного служебного разбирательства), а случился на общую беду пациент той же палаты некто Гультяев, который своими безрассудными репликами и завиральными идеями
довел возмущенного землемера до буйного припадка с элементами исступления и признаками умопомешательства, каковые в конечном итоге и спровадили беднягу из палаты № 16 в палату № 6, что располагалась в отдельном флигеле во глубине больничного двора.
Разумеется, такое безобразие не могло не встревожить больничное начальство. Срочно назначенная комиссия в составе: заведующий отделением, ординатор, интерн, старшая медсестра, дюжий санитар – совершила несколько сенсационных открытий. Так Публий Овидий Назон оказался автором не только знаменитых «Метаморфоз», но и нескольких криминально-орнитологических трактатов вроде «Дела о пеликанах», «Дела о хромой канарейке», «Мальтийского сокола» и «Шести дней Кондора». Великого Данте неудержимо влекло ко всяким таинственным емкостям и помещениям, в силу чего наименования его работ особой оригинальностью не отличались: «Тайна старой штольни», «Тайна закрытой комнаты», «Тайна голубого кувшина», «Тайна египетской гробницы» и т. п. Гениальный Гете и тут не изменил своей педантичной последовательности, плавно и безболезненно перейдя от изучения минералов к натурфилософскому осмыслению сущности драгоценных камней и металлов в жизни человеческих существ, о чем красноречиво свидетельствовало несколько занимательных повестей, пронизанных аттическим релятивизмом: «Голубой карбункул», «Берилловая диадема», «Камень Мазарини», «Кольцо Тота», «Сапфировый крест», наконец, «Золотой дублон Брошера»… Словом, удивлению следственной комиссии не было предела, так что отдельные ее члены то и дело порывались встать на уши, впасть в истерику и проклясть людскую неблагодарность, вкупе с ее же изворотливостью, на веки вечные. Однако настоящий, почти что клинический, шок вся комиссия в полном составе (включая санитара, чьи литературные интересы далее просмотра телепрограммок не простирались) испытала тогда, когда в томике избранной прозы Александра Сергеевича Пушкина вдруг обнаружила произведения низкого галантерейно-шмоточного содержания
, чьи названия говорили сами за себя, не испытывая нужды в каких-либо комментариях: «Пестрая лента», «Костюм из газеты», «Загадка больничных туфель», «Черная кожанка», «Классный пуловер», «Отравленные подштанники»…
Оргвыводы лечащих властей оказались адекватными постигшему их разочарованию. Никаких книг! Никакой литературы! Никакого самостоятельного чтения! Отныне и впредь учреждается единый для всех академический час художественной словесности, в течение которого черепно-мозговые пациенты с неослабевающим вниманием и возрастающим интересом выслушивают официально одобренные душеполезные произведения в исполнении дежурной медсестры. Уснувших не будить, возражающих укрощать противоспазматическими инъекциями.
Самым полезным для травмированных голов обитателей 16-й палаты медицинское начальство нашло сочинения М.М. Пришвина, которые и стали выдавать больным перед сном в научно отмерянных дозах: то есть сперва «Кладовая солнца», затем «Кощеева смерть», и в конце, в качестве предупреждающего рецидивы средства, – «Осударева дорога».
Нельзя сказать, чтобы эта «предтеча гринписсизма» (как отозвался о Пришвине уже небезызвестный читателю Гультяев) внесла успокоение в души черепно-мозговых постояльцев, примирила их с отсутствием прочей, опасной для здоровья литературы. Скорее наоборот: вызвала ропот недовольства, шепот негодования и робкое политическое брожение травмированных умов. Главному врачу было направлено официальное послание, в котором «общественность 16-й палаты» настоятельно просила, а по сути – требовала вернуть старые порядки, разрешить индивидуальное беззвучное чтение если не всей мировой классики, то хотя бы отечественной, и одновременно клялась оправдать высокое доверие властей и более никаких литературных сенсаций не учинять. Власти откликнулись на послание заведенным порядком: главврач с размашистой неразборчивостью начертал красным по белому «разобраться на месте» и отослал челобитную заведующему отделением Григорию Ивановичу Пократову. Григорий Иванович взял под козырек и разобрался.
Когда в предустановленный свыше академический час дежурная медсестра раскрыла книгу и начала читать, а черепно-мозговые приготовились со скукой слушать, как «Испуганная лосем, Настенька смотрела на змею», то не сразу сообразили, что в лечебно-литературной команде произошла замена: вместо выбывшего из игры М.М. Пришвина, № 99, в игру вступил Л.И. Брежнев, № 1.
«Дорогие товарищи! Сегодня трудящиеся Узбекистана и Коммунистическая партия Узбекистана отмечают свое славное 40-летие, свой знаменательный юбилей. Это большой и светлый день в жизни узбекского народа. Ваше торжество разделяют весь советский народ, вся наша страна…»
После того как пациенты 16-й палаты пришли в себя (правда, не все, иподиакон Атиков в себя приходить не пожелал, ибо был по горло занят молитвой, отвращающей нечистую силу), то потребовали немедленно вина, дынь и урюков, дабы подобающим образом отметить славный юбилей братьев-узбеков. Иначе отказывались слушать, грозились затянуть всем обществом «Интернационал». А бузотер Гультяев, вконец распоясавшись, клятвенно пообещал расковырять себе рану, которой у него, впрочем, и не было, поскольку в больнице он очутился в результате закрытого черепно-мозгового повреждения, чреватого, как известно, тяжелыми психическими нарушениями. Напрасно дежурная медсестра пыталась успокоить больных, уверяя, что дальше будет еще интереснее – про выкорчевывание всех остатков колониального прошлого, ликвидацию феодально-байских отношений и освоение Голодной степи голодающим населением. Без вина, дынь и урюков слушать дальше не соглашались. А в качестве превентивной меры спели, пока, правда, в полголоса первый куплет «Интернационала». Вставай, дескать, травмой забубенный, весь сонм черепно-мозговых. Кипит-де их разум поврежденный, вот и не ладится, блин, стих…
Опыт – великая сила, иногда он способен заменить здравый смысл. В особенности там, где условия существования для последнего не слишком подходящи. Именно опыт подсказал медсестре нарушить инструкцию, согласно которой она в сложившейся ситуации обязана была прибегнуть к помощи противоспазматических инъекций. Пока укротишь одного, другие чего доброго перейдут непосредственно к припеву, который в силу его заразительности могут подхватить в соседней тазобедренной палате. А это уже массовые антиконституционные беспорядки… И медсестра, не мешкая далее, выбежала из палаты в коридор.
Осиротевшая палата приумолкла, переглянулась и попыталась обменяться мнениями.
– Это есть наш последний и решительный бой, – с несколько вопросительными интонациями то ли высказал, то ли предположил один из трех неупомянутых черепно-мозговых обитателей палаты по фамилии Фарафонов.
– Это еще не бой, это преамбула к нему, – отозвался другой, назвавшийся при выяснении своей личности, покрытой мраком амнезии, Кулуаровым.
– Не было бы хуже, – подал голос третий и последний из неупомянутых пациентов с труднопредставимой фамилией Лукоморьенко.
– Братия! – воззвал со своей койки иподиакон Атиков. – Смиритесь. Умерьте гордыни ваши, ибо…
– Никогда! – поспешил перебить служителя Божия Фарафонов, явно опасавшийся услышать нечто столь возвышенное и умиротворяющее, в результате чего вся палата большинством голосов откажется от дальнейшей борьбы за свои права. – Нам нечего терять! Хуже того, что есть, быть уже не может! Это ж надо до такого додуматься: речи бровастика больным людям на ночь читать!..
– Что-то не пойму я вас, товарищ Фофанов…
– Мне надоело вам повторять: я – Фарафонов, а не Фофанов! Еще раз так назовете и я вас стану обзывать…
– Слюньтяевым, – предложил Гультяев. – А лучше – Распердяевым. Так и мне обиднее и вам месть слаще… – И не давая опомниться затосковавшему Фарафонову, вернулся к прерванной десигнационной вспышкой мысли:
– Не пойму, чем вам речи вашего генерального секретаря, между прочим, неуклонного и верного ленинца, не угодны?
– Это не наш генеральный секретарь. Это – ставленник казнокрадов, подхалимов и мздоимцев. Именно его правление расчистило место у кормила власти таким проходимцам и ренегатам, как Горбачев, Яковлев, Ельцин…
– Вы опять себе противоречите, Фанфаронов, – с невыносимой назидательностью произнес Гультяев. – Только что кричали: «хуже быть не может», «доколе терпеть, о други», ан, оказывается, может: Сталин хуже Ленина, Хрущев хуже Сталина, Брежнев хуже Хрущева… Так что худшее всегда впереди. Позади – только хорошее. То есть бывшее худшее, ставшее хорошим в сравнении с тем, что пришло ему на смену. Недаром Александр Сергеевич любил повторять: что пройдет, то будет мило, что придет – сперва постыло…
– Не кощунствуйте, Гультяев! – вскинулся на своей койке Кулуаров и, поморщившись то ли от душевной боли за Пушкина, то ли от болезненных процессов в своей недоремонтированной голове, вновь устало опустился на подушку и ворчливо осведомился:
– Вы что же, Кирюша свет Андреич, на попятную решили? А кто свой черепок грозился расковырять? Вы, или, может, иподиакон Василий?
– Господи Иисусе, сохрани и помилуй! – тихо ойкнул Атиков, часто, мелко, однако с надлежащей набожностью, осеняя себя крестными знамениями.
– Да не дрожите вы, батюшка, – не сдержал своего жалостливого сердца Лукоморьенко. – Георгий Сергеич пошутил…
– Вы, Гультяев, не Слюньтяев и не Распердяев. Вы – Иуда, вот вы кто! – вынес свой вердикт Фарафонов. И для вящей убедительности ткнул пальцем в направлении предателя.
– Why not? – расплылся Гультяев в довольной улыбке. Иуду он уважал. Потому что, если бы не Иуда, Христу бы просто всыпали по первое число и отпустили с миром: «Иди и больше не греши, не смущай народ виденьями сердца своего»… Иподиакон Атиков от такой кощунственной трактовки евангельского сюжета терял дар речи, а когда вновь обретал его, долго не мог ничего вымолвить, кроме «сгинь нечистая сила» и «Господи спаси и помилуй».
– Как говорится, не в качестве оправдания, а в порядке объяснения могу сказать, что поскольку результат у нас всегда один и тот же – отсутствие результата, то я, как всякий разумный человек, стараюсь руководствоваться мудрым принципом созерцательности: лучше оставить все как есть, чтобы потом не мучиться неразрешимым вопросом: что же в результате твоей бурной деятельности изменилось?
– Глядя на вас, Кирилл, никогда не подумаешь, что у вас есть принципы и что вы в своей деятельности руководствуетесь чем-либо еще, кроме ваших мизантропических страстей, – с задушевной откровенностью поделился сомнениями Кулуаров.
В ответ Гультяев зажмурился, лицо его пошло алыми пятнами – не то гнева, не то стыда, вздохнул тяжело, отверз уста и… кротко молвил:
– У всех у нас с чердаком непорядок, поэтому давайте договоримся: ни на правду, ни на дичь не обижаться.
– А на клевету? – бдительно уточнил Фарафонов.
– На клевету тем более. За нее благодарить надо. Клевета – это та же реклама. А реклама – это слава, почет, деньги, автографы… Вот если я вас, товарищ Фабзавхозов, назову узколобым сталинистом-маразматиком, концентратом завиральных идей, генератором патриотических заблуждений, не ведающих пределов идиотии, – это будет правда. Если скажу, что вы есть душа, жаждущая социальной справедливости в отдельно взятой державе – это следует квалифицировать как дичь. А вот если я заявлю во всеуслышание, что вы, Фантомасов, – сущий светоч разума, источник благородства, поборник высоких идеалов человечности, что в сумерки над вашей головой ясно видно какое-то неземное свечение, а в лётную погоду у вас за спиной прорезаются крылышки, то это чистой воды реклама, а никак не клевета…
На этом мирный обмен мнениями между сопалатниками был прерван самым… как бы помягче выразиться… не то чтобы истошным, но по меньшей мере громогласным образом стремительно влетевшим в помещение доктором Г.И. Пократовым. Разумеется, был он не один, но в окружении верных ординаторов, санитаров и медсестер.
– Уже тот факт, что вы запели не что-нибудь, не Катюшу, не Стеньку и даже не Широка кровать моя родная, а именно «Интернационал», обличает бедственное состояние вашей психики. Так что давайте разойдемся полюбовно: кто на выписку под собственную ответственность – ошуюю, кто в палату номер шесть – одесную. Я правильно выразился, святой отец? Ничего не перепутал?
– Я не святой отец, – чуть не плача от безысходности возразил Атиков. – Я всего лишь иподиакон. Я даже крестить не имею права…
– Вылечитесь – удостоитесь, – отмахнулся заведующий отделением. Затем взял и обвел остальных пациентов 16-й палаты немилосердным, взыскующим взором. А, обведя, поинтересовался:
– Кому-то что-то не ясно?
Молчание.
– Я жду!
Без ответа.
– С виду вы вроде бы нормальные, правда, слегка попорченные черепно-мозговыми травмами люди. А ведете себя как сущие приматы: интернационалы распеваете, вина и урюков требуете…
– Согласно последним данным дарвинизма, Григорий Иванович, человек есть выродившаяся от непосильного труда обезьяна. В смысле примат, деградировавший от непомерных умственных усилий до образа и подобия Божия. Точно так же мудрые кентавры выродились в лошадей и ослов.
– Вы это всерьез, Гультяев? – приподнялся на подушке Кулуаров.
– О чем?
– О кентаврах.
– Я всерьез об ослах. Не на кентавре же было Христу в Иерусалим въезжать. Тогда все сразу же поверили бы в его божественную сущность, а это было ему не с руки…
– Ваши эволюционные теории, больной, равно как и религиозные заблуждения, вы изложите лечащему врачу палаты номер шесть, который, как я слышал, скоро у нее снова появится. – Заведующий отделением обвел требовательным взором остальных обитателей палаты. – Так, кто еще желает присоединиться к Гультяеву?
Вопрос в наступившей гробовой тишине прозвучал особенно зловеще.
– Да здравствует наша горбольница – самая образцовая фабрика здоровья в мире, в особенности – психического! – возгласил вдруг Гультяев и, не сдержав охватившего его восторга, сам себе поаплодировал.
Заведующий отреагировал на эту выходку сугубо профессионально: обернулся к свите, сдержанно-деловитым тоном поделился диагнозом: