banner banner banner
Буриданы. Европа
Буриданы. Европа
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Буриданы. Европа

скачать книгу бесплатно

Буриданы. Европа
Калле Каспер

Буриданы #3
Действие эпопеи развертывается в течение всего двадцатого века в разных уголках России и Европы и в него втянуты не только четыре поколения семьи Буриданов, но и реальные исторические лица. Поэтому семейная линия сочетается с историко-философской. Третий том эпопеи приводит нас в Европу, когда одна война уже кончилась, а вторая еще не началась. Второе поколение семейства Буриданов в 20-30-е годы разбежалось по разным странам: одни учатся или работают в Германии, другие – во Франции. Европа, раскрывшая свои объятия перед Буриданами, таит в себе и опасность…

Калле Каспер

Буриданы. Европа

Часть первая

Родной город

год 1960

Глава первая

Попутчики

Только, когда поезд сдвинулся с места, Эрвин успокоился, да, кажется, ему удалось сбить преследователей со следа. До последней секунды он вжимался в темный угол купе, вздрагивая всякий раз, когда в коридоре слышались шаги. Особенно его страшило то, что не было попутчиков, если бы рядом сидело еще два-три человека, может, его не посмели бы выволочь силой, однако купе пустовало. Судорожно схватившись за костыли, он смотрел из-за висевшего на вешалке пальто на людей, проходивших мимо, готовый ударить первого, кто попытается его арестовать – но все были обычными пассажирами, они пробирались с чемоданами в руках по узкому коридору и были настолько заняты поисками своих мест, что не обращали на Эрвина никакого внимания. Уже прозвучало по громкоговорителю знакомое предупреждение, до отхода поезда остается пять минут, просьба провожающим покинуть вагоны, уже началась суета, поцелуи и объятия, прощальные реплики, еще немного, подумал Эрвин, мысленно считая секунды, и тут поезд тронулся.

В купе так больше никто и не вошел, Эрвин не знал, радоваться этому или огорчаться, с одной стороны, он устал и хотел отдохнуть, с другой, он любил людей, любил знакомиться, общаться, слушать интересные истории, и лучшего места для этого, чем поезд, не знал. Здесь хвастались успехами на работе, ностальгически вспоминали детство и юность, излагали в состоянии душевного волнения целые биографии, а когда за окном темнело, и была распита бутылка водки, вполголоса и со скрежетом зубов рассказывали о близких, которых раскулачили, объявили вредителями или просто выкинули из партии и отправили в лагерь. Неужели я так и останусь один, подумал Эрвин, глядя на привокзальные дома, но тут в коридоре послышались звонкие голоса, и скоро выяснилось, что до Харькова ему придется делить купе с тремя молодыми евреями, ехавшими на всесоюзный студенческий чемпионат по шахматам.

К Эрвину попутчики с самого начала относились чрезвычайно предупредительно, а после того, как узнали, что имеют дело с соотечественником самого Пауля Кереса, даже почтительно. Они заботились о нем, как о родном отце, приносили чай, угощали бутербродами и даже помогли ему постелить, что у них, правда, вышло не очень удачно, так что ему все равно пришлось подправлять и приглаживать тот и другой край простыни. Когда он уже лег, юноши попросили разрешения немного потренироваться перед турниром, против чего Эрвин, естественно, не возражал, вытащили шахматы, и скоро в и так натопленном купе стало еще жарче и полетели фразы типа: «на такой ход Капа повернулся бы в гробу» и «а вот теперь мы из Ботвинника сварим ботвинью». Эрвин слушал, улыбаясь, получая особенное удовольствие от возможности отомстить Ботвиннику, главному виновнику того, что его соотечественнику до сих пор не удалось подняться на шахматный трон, но потом ему тоже захотелось пустить в ход извилины, и он стал размышлять над тезисом Профессора, интерпретировавшего как Октябрьскую революцию, так и следовавший за ней период, как скрытое соперничество русских и иноземцев, особенно, евреев. Если Профессор был прав насчет того, что Сталин отдалил евреев от власти, то следовало снова отдать должное умению этого древнего народа приспосабливаться, ибо, как показывал, помимо прочего, национальный состав его попутчиков, евреи отнюдь не вернулись в Бердичев и даже не переехали в названный их именем автономный округ – нет, они плавно пересели из-за столов членов ЦК за шахматные, и, надо полагать, не только за них, ведь и конструкторы чертили свои работы не стоя, не говоря о сидевших за пюпитрами оркестрантах, которым Эрвин очень завидовал, поскольку из всей семьи он единственный оказался полностью лишенным музыкальных способностей. А вот русские вынуждены были довольствоваться пролетарскими профессиями, они копали уголь и плавили чугун, чинили трубы (и делали это крайне скверно и неряшливо) и клали кирпичи, а когда кто-нибудь из них овладевал профессией шофера, то чувствовал себя чуть ли не аристократом, как хотя бы тот самый Владимир, который отвез их с Майором к Профессору. Конечно, ни шахматы, ни, тем более, игру на фортепиано или скрипке, нельзя было считать классической синекурой, ибо они требовали труда и отдачи намного больше, чем, например, руководство областным комитетом партии, однако, в итоге, все же было ясно, что евреям революция принесла немалую пользу. Но разве это не было заслуженной наградой за многовековые преследования, разве нельзя было назвать это, хоть в какой-то степени, торжеством справедливости – ибо ведь если евреи были умнее и талантливее, то почему бы им не подняться по общественной лестнице на ступеньки повыше? Подумать только, они обосновались даже на самой священной территории – в русской литературе! Что бы сказал Достоевский, если бы увидел, что ему наследуют представители той национальности, к которой он относился, мягко говоря, с подозрением? К примеру, Исаак Бабель, писатель и кавалерист, чей стиль под влиянием пребывания в седле тоже стал слегка «скачущим» – разве сейчас, после его реабилитации, не стало понятно, что он классик русской литературы? Какая любопытная биография – сперва героическое участие в гражданской войне в рядах Красной армии, потом жалкая смерть где-то в подвалах Лубянки – разве она не была прекрасной иллюстрацией теории Профессора о продолжении межнациональной борьбы в условиях советского строя? Однако, несмотря на печальный конец, разве Бабель все-таки не выиграл от крушения царизма – а то кем бы он в противном случае был? В лучшем случае, преподавателем литературы Одесской гимназии – а в худшем? Портным, мелким лавочником или даже вором, как его самый бесшабашный герой Беня Крик – словом, человеком, думающим, в первую очередь, о материальных благах. Кстати, об этих благах Бабель (да и, пожалуй, прочие евреи) не забывали и в своем новом статусе, Эрвин от одного профессора (не от Профессора, а другого, в тюрьме профессоров было как собак нерезаных, тот был профессором по литературе) слышал, что Бабель выклянчивал авансы за еще ненаписанные рассказы на несколько лет вперед, и сразу из трех-четырех журналов. В голосе профессора, когда он об этом говорил, звучало легкое презрение, как это можно, осквернять служение искусству пошлым прагматизмом, но Эрвин, по мнению которого писателям следовало бы платить больше, чем шоферам, относился к финтам Бабеля, скорее, с уважением – вот это жид, настоящий жид, а, может, даже и вечный…

Но против природы были бессильны даже представители древнейшего народа, они вдруг тоже почувствовали усталость и стали зевать, закончилось все не очень громким грохотом, когда ссыпали в коробку коней и прочие фигуры, некоторое время парни еще мешкали, ходили мыться, раздевались и залезали на свои койки, потом настала тишина. Эрвин полежал еще немного, размышляя о том, что ведь и Карлуша Маркс, в созданном по руководству которого государстве ему приходилось бежать от КГБ, был евреем, потом зевнул и он и потушил лампочку.

В Харькове шахматисты пожелали Эрвину счастливого пути и сошли с поезда, их места заняли три молодые женщины, сотрудницы музея из Таганрога, ехавшие домой со всесоюзной коровинской конференции. «Коровин ведь эмигрант, как это ему оказали такую честь?» – притворно удивился Эрвин. Женщины сначала смутились, а потом объяснили, что, хотя Коровин и прожил последние годы в Париже, в душе он остался русским человеком, так и не привык к загранице и мечтал вернуться на родину. Раньше, признали они, он действительно был немного как бы в опале, но не столько из-за эмиграции, сколь из-за того, что был импрессионистом. «Вы же знаете, у нас какое-то время была гегемония соцреализма, но теперь это в прошлом, вот и мы недавно принесли из подвала одного Коровина и повесили на стену.» – «Что вы говорите, разве в вашем музее есть работы Коровина?» – продолжил притворяться удивленным Эрвин, и женщины с гордостью заявили, что да, есть, и не только Коровина, но и Серова, Верещагина и даже Айвазовского, и вообще, не стоит недооценивать таганрогский музей, который был основан уже в конце прошлого века. – «А работы Врубеля у вас есть?» – подначивал Эрвин. Ему нравилось потрясать женский пол своей эрудицией, вернее, это у него получалось само собой, даже в тех областях, где он не был профессионалом, как, впрочем, и в живописи, входившей в их семье в сферу компетенции брата Германа; однако, Врубель Эрвину всегда импонировал, он наследовал любовь к нему от мамы, которая часто жалела, что издание собрания сочинений Лермонтова с иллюстрациями Врубеля из-за войны и революции осталось незавершенным. Женщины смущенно признали, что Врубеля у них нет, но зато они недавно получили из Русского музея картину Кустодиева. «А, толстушки с базара и декольтированные красавицы с ярмарки!» – продолжил Эрвин забавляться, и девушки из Таганрога, как и многие до них, очарованные его знаниями, дабы завоевать его расположение, открыли свои чемоданы и продемонстрировали каталог конференции, где была и репродукция принадлежавшего их музею коровинского полотна «На веранде», правда, в черно-белом варианте. «Мы послали им цветное фото, но вы же знаете, наши типографии еще недостаточно хороши, у них не получилось», – оправдывались они, и, чтобы у Эрвина создалось более четкое представление, стали наперебой описывать, какими именно красками художник пользовался – в основном, сиреневых тонов. «А знаете, кто позировал для этих двух девичьих фигур на веранде? Дочери Шаляпина!» – выбросили они, наконец, козырной туз, но тут Эрвину удалось их совсем уже шокировать, стыдливо признавшись, что Шаляпина он, увы, вживую не видел и не слышал, поскольку был до революции еще совсем малышом, а вот его мама, папа и старшие брат с сестрой часто ходили в Большой театр и хорошо певца помнят. «Кстати, а как вам нравится Пинца?» – поинтересовался он затем. Женщины обменялись недоуменными взглядами, и Эрвину пришлось объяснить, кто это такой, добавив свою оценку: «Возможно, голос у Пинцы не такой мощный, как у Шаляпина, но по вокальному мастерству он заметно выше.» Вот этому таганрогские барышни уже никак поверить не могли, от столь ужасной мысли, что кто-то может петь лучше великого русского баса, у них даже подозрительно затрепетали веки, но вступить в спор с Эрвином они все же не решились и умолкли. «Слушали бы вы Пинцу в роли Пагано!» – вздохнул Эрвин, тут же понял и сам, что переборщил, и быстро признался, что его впечатления, в сущности, тоже ограничиваются радиотрансляциями. Это немного успокоило девушек, они спросили, кто такой Пагано, и все кончилось тем, что Эрвину пришлось пересказать сюжет «Ломбардцев», над которым они все вместе изрядно посмеялись. После того, как они еще немного посочувствовали Коровину, как театральному художнику, декорации которого сгорели на складе, или, как выразились женщины, «в депо», во время пожара в Большом театре, Эрвин понял, что устал, извинился и раскрыл купленный на московском вокзале «Огонек». Он попытался сосредоточиться на статье о проходивших в Риме олимпийских играх, но не смог, окруженный сразу тремя молодыми женщинами, только одна из которых носила обручальное кольцо, он все время ощущал те особые мягкость и нежность, которые излучают только русские женщины и с которыми и он в своей жизни уже имел счастье сталкиваться.

Осторожно, дабы не развеять флюиды, перевернув страницу, он попал на материал о Заре Долухановой и немедленно вспомнил, как они с Тамарой ходили на ее концерт, это было в самом начале их брачной жизни, когда еще ничто, или, по крайней мере, почти ничто не омрачало их отношений. По дороге домой Тамара вдруг запела, мелодия показалась Эрвину знакомой, это была «Лили Марлен», после «Каста Дивы» такое показалось ему почти кощунством, но он добросовестно дослушал исполнение до конца, похвалил жену и спросил, не хочет ли та пойти в женский хор развивать свои вокальные способности. Тамаре понравилась эта идея, некоторое время она действительно ходила на репетиции какого-то хора, но это ей быстро надоело – к тому же вскоре после этого родился Тимо… Воспоминания бурлили, как горная река, и лицо Эрвина, наверно, было очень серьезным и сосредоточенным, потому попутчицы не стали его беспокоить и одна за другой ходили переодеваться в туалет; возможно, конечно, что они просто не хотели тревожить инвалида. Вернувшись, они стали шарить в своих сумках, пошурчали какими-то бумажками, и затем одна из них, кареглазая Оля, пригласила его попить с ними «чайку». Столик купе был накрыт настолько богато, насколько это возможно в условиях поезда, крупные помидоры лежали рядом с ломтиками сыра, желтыми как луна, особенно аппетитно пах белый хлеб, наличествовал и десерт в виде золотистого зрелого винограда и домашнего варенья из яблок и рябины. Эрвин извинился, взял костыли и отправился мыть руки, а женщины деликатно сделали вид, что не замечают его увечья. Так же деликатно они вели себя в течение ужина, Оля поинтересовалась, куда попутчик направляется, и Эрвин наврал, глазом не моргнув, что в Сочи, отдыхать. «Зачем вам Сочи, в Таганроге намного лучше!» – стали усердно агитировать его девушки. «В Сочи много народу, а у нас тихо, вы представить себе не можете, какие в нашем городе замечательные аллеи, а Азовское море ничем не хуже Черного, и потом у нас есть еще дом-музей Чехова, вы же знаете, Таганрог – это родной город Чехова, а кто родился в Сочи?» – смеялись они, и Эрвин даже слегка заколебался, особенно, когда Оля, посмотрев на него, неожиданно покраснела, но тут он вспомнил, как давеча у Майора, как последний болван, вообразил, что Светлана в него влюблена, и отбросил эту очередную иллюзию. «Сейчас не могу, но когда-нибудь приеду с удовольствием», – обещал он девушкам. Девушки некоторое время притворялись, что очень жалеют об этом, но потом смирились с непоколебимостью Эрвина и подарили ему на прощание буклет их музея. «Тут и адрес есть, мы на улице Свердлова, это в самом центре, найдете легко», – объяснили они, посмотрели на часы, заохали («У нас тут пересадка!») и стали собираться. Эрвин умолк и молчал до остановки поезда. «Значит, мы вас ждем!» – пропели девушки от двери купе и поспешили к выходу, растроганный Эрвин хотел помахать им на прощание рукой, приоткрыл занавеску, но металлический прут, ее удерживавший, выскочил из крепления и шлепнулся на стол, пришлось водворять его на место, и когда он ликвидировал беспорядок, перрон уже опустел. Тут двинулся и поезд, на этой станции стояли только минуту, а новых попутчиков не появилось.

До Ростова оставался ровно час.

Глава вторая

Латинист

Латинист тоже был евреем, вернее, полуевреем, со стороны отца, мать же его была армянкой, таким образом, в его жилах текла совсем уж бурная кровь. Когда в лагере один из товарищей по несчастью начинал жаловаться на то, как дурно советская власть обошлась с его народом, Латинист только бурчал презрительно: «Депортация? Подумаешь! Евреев депортировали уже две тысячи лет, а еще чаще просто подвешивали за ноги. А что касается армян, то турки столь гуманный метод, как повешение, вообще не признают, они предпочитают зажарить тебя заживо…» Однако, в первую очередь, он упивался длиной истории, складывал века, прожитые евреями и армянами и получал впечатляющий результат. «Сколько лет литературному языку твоих эстонцев?» – пытал он Эрвина, и, когда услышал, что создан он был уже почти четыре века назад, гомерически захохотал. «Мои предки по отцу написали как Ветхий, так и Новый Завет, а родственники по матери умеют читать и писать полторы тысячи лет, это, если начать счет с Маштоца, до него армяне пользовались греческим». Заветами, впрочем, он гордился чисто теоретически, Латинист был законченным атеистом и всегда подчеркивал, что его любовь к латыни возникла из интереса не к «клерикальным» текстам, а к греко-римской цивилизации. Некоторая резкость в его суждениях, скорее всего, обуславливалась физическими факторами, поскольку способ передвижения Латиниста трудно было назвать ходьбой: он выставлял то одну, то другую ногу, совершенно неестественно задирая ее вверх в колене, и раскачивался при этом во все стороны, вперед, назад, вправо и влево, и, что самое жуткое – вместе с телом, но совсем в другом ритме качалась и его голова, словом, человеку, смотревшему на Латиниста, становилось страшно от мысли, что он вот-вот грохнется на землю и разобьет не только свой роскошный армяно-еврейский крупный горбатый нос, но и смуглый череп, уже явственно просвечивавший сквозь когда-то пышную черную шевелюру. В детстве Латинист перенес какую-то сложную болезнь, в названии которой фигурировало слово «церебральный», и сущность которой досконально не смогла объяснить Эрвину даже София, все, что он понял, это то, что Латинисту еще повезло, поскольку хотя болезнь и нарушила порядок его движений, но не повредила мозг. В лагерь Латинист попал по той же статье, что и Майор, с той лишь разницей, что страна, в пользу которой он «шпионил», была менее экзотичной, самая банальная Франция; Латинист, мало того, что владел латынью, был еще и франкофилом и переводил на русский французскую литературу, а это никак нельзя было оставить безнаказанным.

В отличие от Майора, Латинист у Эрвина рюкзака не забрал, собственно, Эрвин ему свою ношу и не отдал бы – наконец он почувствовал себя в обществе кого-то уютно, как равный с равным. В Ростове было заметно теплее, чем в Москве, ничего удивительного, ведь поезд полные сутки ехал на юг, и Эрвин почувствовал, что потеет. Распахнув полы пальто, он старался передвигаться медленными толчками, чтобы не слишком опережать Латиниста. Был мягкий темный вечер, по перрону сновали многочисленные пассажиры, одни приезжали, другие уезжали, третьи-четвертые встречали-провожали, носильщики гремели тележками, откуда-то возникла целая рота матросов, юноши ржали, как свойственно этому возрасту, громко и глупо, их атаковали бабульки с корзинами, предлагая наперебой пирожки с картофелем и чебуреки. И это и есть мой родной город? – подумал Эрвин с любопытством. Отец хвалил Ростов, как рай для купцов, сколько от этого рая сохранилось сегодня, было непонятно, по одним картофельным пирожкам судить трудно, их продавали на перроне и в Иловайске.

В конце концов они вышли на привокзальную площадь и остановились около автобусной стоянки в нескольких шагах от довольно длинной очереди. Латинист, который во время ходьбы не разговаривал, поскольку мог укусить себе язык, теперь стал наверстывать упущенное (он был жутким болтуном).

– Наша встреча, – сообщил он в свойственной ему иронично-хвастливой манере, – состоялась только благодаря моей феноменальной интуиции – ибо если ты думаешь, что я, совершая действо, которым не пренебрегал уже Адам, отвечаю на телефонные звонки, то ты, как сказал бы Ильич, архизаблуждаешься. А поскольку у меня как раз появилась новая пассия, то в свободное от работы время меня трудно застать. Однако на этот раз, когда подал голос телефон, я сразу понял, что это и не первая, и не вторая жена, и даже не декан, и сказал Ванде: «Вольно!»

– Да кто же не отличит междугороднего звонка от обычного, – возразил Эрвин добродушно.

– И ты думаешь, я делаю для междугородних исключение? Чего хорошего мне от них ждать? Неужели ты полагаешь, что я каждый раз вздрагиваю – а вдруг Твардовский звонит, говорит, дорогой мой, мне довелось прочесть в КГБ ваши стихи, это же гениально, срочно отправьте подборку, опубликуем в следующем же номере.

Латинист, кроме того, что был латинистом и переводчиком с французского, еще и сочинял стихи, те отличались непримиримым антисоветским пафосом и были по мнению как самого автора, так и его друзей абсолютно неиздаваемы – но кто из нас не верит в чудо, так что, кто знает, может, где-то в глубине души Латинист именно на звонок Твардовского и надеялся, почему иначе ему пришла в голову столь странная идея.

– И про какую командировку ты мне наплел? Куда это в наших краях тебя могли командировать? – сменил он быстро тему, догадавшись, кажется, что Эрвин его раскусил.

– Меня отправило Эстонское Государственное издательство в Вешенское, к Шолохову, – наврал Эрвин непринужденно. – Буду переводить на эстонский «Тихий Дон».

На лице Латиниста возникло выражение отвращения и можно было понять, что только армянско-еврейское воспитание мешает ему загадить асфальт родного города смачным плевком.

– Эту омерзительную фальшивку?

Уже в лагере Эрвин услышал от Латиниста, что местный народ пообразованнее убежден в неспособности Шолохова написать без орфографических ошибок даже донос. Распространялись гипотезы насчет того, кто на самом деле является автором этого произведения, одни считали таковым писателя Крюкова, другие генерала Краснова, сам Латинист полагал, что это вовсе некий третий, изобразивший себя в романе в образе младшего Листницкого – словом, кто угодно, но только не Шолохов. «Он не мог этого написать, потому что этого он написать не мог», – темпераментно утверждал Латинист, – «понимаешь, во время Первой мировой он был еще сопляком, сидел в станице, в романе же множество достоверных страниц про бои, про Петербург и прочее, о чем он не имел ни малейшего понятия.» Латинист, как и многие другие, был уверен, что Шолохов украл где-то рукопись, подпортил ее немного красной пропагандой и отнес в издательство.

– Неужели ты ничего лучшего для перевода не нашел? – фыркнул он.

– Посоветуй, что.

– Ну я не знаю…

Было видно, что Латинист напряженно думает, но ничего придумать не может, он был достаточно умен, чтобы понимать, что те книги, которые он считает достойными перевода, никогда не получат одобрения Комитета по издательству.

– Для собственного удовольствия я перевел несколько стихотворений из «Живаго», – добавил Эрвин стыдливо.

Романа он не читал, но Лидия достала откуда-то часть стихов, в самиздатовском виде, и дала на пару дней Эрвину, а он переписал их от руки в тетрадь.

– Ну, они, вообще-то говоря, лучшее в этом романе, – буркнул Латинист, закатил глаза и стал читать:

– Мело, мело по всей земле, во все пределы…

– Свеча горела на столе, свеча горела, – подхватил Эрвин.

Сеанс лирики был прерван автобусом Львовского автозавода, который, распространяя жуткую бензиновую вонь, подкатил к остановке. Передняя дверь оказалась прямо перед ними, наверно, Латинист именно на это и рассчитывал, но толку от этого было мало, поскольку водитель открыл только заднюю, вызвав тем самым заметную толкотню в очереди.

– Шарахни костылем, – посоветовал Латинист.

Шарахать Эрвин не стал, но слегка по двери действительно постучал и отнюдь не безрезультатно. Увы, задержка нарушила планы Латиниста, когда они вскарабкались в автобус, места для инвалидов были уже заняты двумя молокососами.

– А ну марш отсюда, вы что, не видите ветерана Великой Отечественной! – рявкнул Латинист, показывая на костыли Эрвина.

Молокососы смерили Эрвина скептическими взглядами, потом один наклонился к уху другого и что-то шепнул, тот в ответ громко заржал.

– Да как вы смеете насмехаться над кавалером ордена Красной звезды и медали «За отвагу»? – разгневался Латинист. – Если бы не он, вы сейчас чистили бы фрицам сапоги и если б делали это недостаточно аккуратно, получали бы пинок сами знаете куда!

Что на молокососов, в итоге, подействовало, награды, сапоги или громкий голос Латиниста, определить было трудно, но места они освободили. Латинист подтолкнул Эрвина на сидение под окном, сам повалился на соседнее, некоторое время еще задыхался, изображая угасающее волнение, а потом сказал тихо:

– С ними иначе нельзя.

– Как ты думаешь, что он шепнул приятелю? – спросил Эрвин в ответ.

Латинист захихикал.

– Наверно, поинтересовался, на какой стороне дядюшка воевал, – предположил он, потом потрогал пальцем драповое пальто Эрвина, покосился на его шляпу и белый шелковый шарф и заметил: – А и верно, снимешь очки – вылитый Риббентроп.

– В Москве на вокзале ко мне подошел какой-то незнакомец, который принял меня за Василия Гроссмана, – улыбнулся Эрвин.

Ехать пришлось долго, Эрвин пытался смотреть по сторонам, но улицы были освещены плохо и единственное, что он разглядел, это обилие парков и аллей, что его удивило, ибо по рассказам отца Ростов был полон пыли и совершенно лишен тени. Он сказал об этом Латинисту.

– Да, я тоже в пятьдесят третьем, когда вышел из вагона, не узнал города, – согласился тот. – Накатило ощущение полного абсурда: стоишь на углу, который хорошо помнишь, а дома вокруг совсем другие. Только потом я понял, в чем дело – промежуточную фазу, руин, я ведь пропустил. – Он промолчал немного и добавил: – Мы с тобой вообще многого не увидели.

Да, подумал Эрвин, парадоксально, но факт – они, промучавшиеся всю войну в лагере, благодаря этому избавились от бомбежек и стрельбы, свиста катюш и гудения юнкерсов, оккупации и эвакуации, фронта и тыла, партизанской войны и других, немецких, лагерей, им не пришлось стоять с карточками в очереди за хлебом и прятаться от мобилизации в лесу, словом, их опыт в корне отличался от опыта других советских людей, которые воевали, рисковали жизнью и добрались до Берлина. История, в каком-то смысле, прошла мимо них.

Наконец, они доехали до «тупика Ленина», как сказал Латинист – на самом деле, у переулка было другое название, но отходил он действительно от аллеи Ленина. И тут тоже росли деревья, скрадывая своими пышными кронами скудный свет фонарей, падавший на асфальт разрозненными желтыми пятнами. В промежутке потемнее Эрвин даже споткнулся и чуть было не упал.

– Осторожно, разобьешь морду, ростовские девушки от тебя отвернутся!

– Вряд ли я и в таком виде их заинтересую, – заметил Эрвин меланхолично.

Латинист вдруг стал темпераментным, то есть, темпераментным он был всегда, но таким бешеным Эрвин видел его нечасто.

– Ты, чертов оболтус, прыгаешь как козел, и еще хнычешь?! Когда ты меня по телефону предупредил, что превратился в калеку, я подумал, где, черт побери, мне машину достать, чтобы привезти с вокзала домой этого безногого и безрукого? Наши ростовские инвалиды заорали бы от счастья, если бы у них был такой шикарный протез, в основном, у всех только костыли. А что мне говорить, я за свою жизнь и двух шагов прямо не сделал! И, несмотря на это, у меня баб навалом, выбираю, у кого душа тоньше и тело пышнее. Мне бы твою внешность, я ниже секретарши горкома комсомола вообще никого в кровать не пустил бы…

Конец этого длинного и огнедышащего монолога был ознаменован двумя примечательными событиями, во-первых, Эрвина охватил мучительный стыд за свое нытье, и, во-вторых, они дошли до дома Латиниста.

Квартира была пуста, как объяснил Латинист, его новая любовница работает в скорой помощи и должна явиться только утром, после ночного дежурства, если вообще явится – это, сказал он, зависит от того, отправится ее муж в командировку или нет. А, может, и нет никакой любовницы, подумал Эрвин, он никак не мог воспринять всерьез браваду Латиниста, тот, ко всему прочему, стал утверждать, что «тупой рогоносец» работает по партийной линии в «Россельмаше»; но, немного осмотревшись в кабинете, куда хозяин его привел, нашел, что царившие там относительные чистота и порядок не соответствовали менталитету холостяка, книги не лежали кипами на полу, а аккуратными рядами стояли на полках, покрывавших все стены от пола до потолка, и даже с настольной лампы с зеленым абажуром была стерта пыль.

– По сравнению с лагерем довольно просторно, не правда ли? – спросил Латинист.

Латинист остался в живых благодаря знанию латыни, когда в лагере стали искать замену вышедшему на волю фельдшеру, он представился, как закончивший четыре курса медицинского факультета молодой полуспециалист, и, в качестве доказательства, перечислил уйму латинских терминов. Впоследствии начальник медпункта, конечно, понял, что имеет дело с самозванцем, но прогонять его не стал, пощадил, несмотря на то, что Латинист был чрезвычайно неуклюж, еще более неуклюж, чем Эрвин, и его перевязки напоминали скорее птичьи гнезда.

Когда хозяин отправился на кухню готовить ужин, Эрвин подошел к ближайшей полке. Книг у Латиниста было так много, что Эрвин почувствовал зависть – в его таллинский книжный шкаф не вместилась бы и четверть здешней библиотеки. Рядом с книгами на русском стояли французские, которые Латинисту присылала живущая во Франции тетя, в пределах возможного, естественно. Да, тут есть, что почитать! – подумал Эрвин. Его французский, правда, «покрылся плесенью», но, если для начала попользоваться словарем, постепенно дело пойдет. Он вытащил первый попавшийся том и обалдел – это был Манифест Коммунистической партии.

– С какой поры ты стал коллекционировать классиков марксизма-ленинизма? – спросил он иронично, когда Латинист появился в дверях.

Латинист захихикал.

– А ты открой книгу.

Эрвин так и сделал и обнаружил, что на титульном листе стоит совсем не то название, что на обложке.

– Конспирация, – объяснил Латинист. – Если бы тетя прислала мне почтой то, что внутри, как, ты думаешь, к этому отнеслась бы бдительная советская таможня? А теперь все чисто, открывают пакет, смотрят – наш человек.

Латинист подошел к противоположной полке и наклонился.

– А что ты сейчас переводишь? – спросил Эрвин.

– «Дороги свободы».

– Это что такое?

– Это… – Латинист выпрямился, чтобы обдумать ответ, и после некоторой паузы сказал: – Это последний французский роман. Я имею в виду – настоящий роман, а не те рассказики, которые они в последнее время стали этим словом называть.

– И кто автор?

– Лучше не спрашивай. Стыдно признаться, мужичок – красноватый. Но пишет, подлюга, неплохо. Конечно, не Бальзак, но для современности сойдет. Его зовут Жан-Поль Сартр.

Имя казалось Эрвину знакомым и он пытался вспомнить, где он его слышал.

– Не основатель ли экзистенциализма?

– Он, – кивнул Латинист. – Так сказать, наш ответ Чемберлену, то бишь, их ответ советскому атеизму. Понимаешь, после того, как целых три пса посетили космос, возник вопрос, почему старикашка с седой бородой, который восседает на облачке, на лай не реагирует. Собаки, правда, попали на орбиту не очень давно – но для чего умные люди, если не для того, чтобы подобные вещи предвидеть? Вкратце, чтобы тебя долго не мучить, этим умным людям там, на западе, уже давно стало стыдно, что в такой отсталой стране, как Россия, осмелились скинуть старика-бога с облачка прямо в мусорный ящик, в то время, как они все еще должны ходить причащаться. Но коммунизм их тоже не устраивал, они усмотрели в нем элементы религии, вот и стали искать свой вариант – и придумали, что, если высшего судьи нет, значит, человек по своей сути свободен. А вот как он этой свободой пользуется, это уже другое дело. Возможностей немало, отсюда и заглавие.

Произнеся эту тираду, он снова наклонился, достал с нижней полки, из ниши между толстыми томами «Ругон-Маккаров» початую бутылку коньяка и двинулся к двери.

Взволнованный Эрвин последовал за ним без костылей – в узком коридоре было нетрудно сохранять равновесие.

– Значит, все было не зря? – спросил он, остановившись в дверях кухни и стараясь поймать сквозь заполнивший помещение дым взгляд Латиниста.

Латинист ответил не сразу, поскольку возился с яичницей, которая в его отсутствие успела изрядно подгореть.

– Что не зря? – спросил он наконец.

– Все. В том числе, наши страдания. Я ехал в поезде с тремя девушками из Таганрога… – Он рассказал вкратце о своей встрече с сотрудницами музея. – Если б ты знал, какое замечательное впечатление они производили. Это какое-то совершенно другое, именно свободное поколение. Их не заставляли ходить по воскресеньям в церковь, слушать бормотание попов, если они во что-то верят, то только в красоту и любовь. Я смотрел на них и думал – раньше девушки такими не были. И теперь я слушаю тебя и узнаю, что такое поколение родилось не только у нас, а во всем мире, и что мы – мы своим аутодафе, – он почувствовал, что становится пафосным, но не смог удержаться, – мы, можно сказать, показали им дорогу к свету.

От полноты чувств к его горлу подступил комок, и он умолк, иначе еще долго говорил бы.

Латинист, который в течение речи Эрвина успел накрыть на стол и даже проветрить кухню, обратил на него взгляд своих карих миндалевидных глаз и долго смотрел в упор.

– Я думаю, – сказал он наконец, – что на самом деле эти девушки верят не в любовь, а в материализованное выражение этого галлюциногенного состояния, проще говоря… – Он закончил предложение грубым словом – несмотря на классическое образование, Латинист не утерял способности пользоваться русским языком во всем его объеме, а что касается цинизма, то тут ему не было равного во всем лагере. – Но, с другой стороны, мы-то что можем иметь против этого? – Он указал на табуретку у стены. – Чего стоишь, не на поверке же.

Яичница с помидорами, немного отдавала углем, но все равно была вкусной. Эрвин, который раньше ничего такого не пробовал, ел и хвалил.

– Да это что, дежурное блюдо холостяка, – заскромничал Латинист, – вот если Ванде удастся завтра прийти, скажу, чтобы она сделала тебе котлеты.

Они поели и выпили, потом Латинист налил в стаканы крепкого чаю и рявкнул:

– А теперь признавайся, куда ты на самом деле едешь! Не думай, что я поверил твоей басне про Вешенское. Надеюсь, пощадишь меня, такого же инвалида, и мне не придется таскаться в комнату, чтобы принести буклет прошлогодних шолоховских дней, где перечислены все двести пятьдесят языков, на который стибренную им вещицу перевели, в том числе, и эстонский.

Эрвин понял, что попался, и стал лихорадочно думать, чего такого еще наплести, но вовремя вспомнил, что лучшее вранье – это правда.

– Мной заинтересовался эстонский КГБ, и я решил на некоторое время исчезнуть из его поля зрения.

Про то, как его пытались отравить, он пока говорить не стал.

Идея оправдала себя, Латинист кивнул довольно:

– Так я и думал.

Налив еще по рюмке, он провозгласил тост:

– Чтоб они сдохли!