Жорж Роденбах.

Выше жизни



скачать книгу бесплатно

– Самое лучшее, – сказал Бартоломеус, что вы заиграли наши старинные рождественские напевы. Слезы выступили у меня на глазах; это было так хорошо, так хорошо и так далеко, так далеко… Так люди должны иногда снова прислушиваться к песням своей кормилицы.

Фаразэн заговорил:

– Весь народ был потрясен, так как, действительно, это был голос его прошлого. Ах! Этот славный фландрский народ, – сколько энергии еще скрыто в нем, – энергии, которая блеснет, как только он снова познает самого себя. Отечество возродится, когда все более и более восстановится его язык.

Фаразэн увлекся, стал развивать обширный план возрождения и автономии:

– Необходимо, чтобы во Фландрии говорили по-фламандски не только среди народа, но и в собраниях, в суде; чтобы все акты, официальные бумаги, приказы, названия улиц, монеты, марки, – чтобы все было по-фламандски, так как мы живем во Фландрии, а по-французски пусть говорят во Франции, владычество которой здесь кончилось.

Ван-Гюль слушал, не говоря ни слова, молчаливый, как всегда, но небольшое, непреодолимое пламя вспыхивало в его неподвижных глазах… Эти проекты переворота беспокоили его; он предпочел бы более скромный и более молчаливый патриотизм, скорее культ по отношению к Брюгге, точно к памяти умершего, чью могилу украшают немногие друзья.

Бартоломеус настаивал:

– Да, но как удалить всех победителей?..

– Никто не был победителем, – возразил Фаразэн. – Пусть восстановят здесь фламандский язык, и народ явится новым, неиспорченным, таким, каким он был в средние века. Сама Испания не могла повлиять на его дух. Она оставила после себя известный след только в его крови. Ее победа была насилием. Вот почему во Фландрии являлись дети с черными волосами и душистою кожею… Можно встретить их еще и теперь.

Фаразэн, говоря это, повернулся в сторону одной из дочерей антиквария… Все улыбнулись. Барбара, действительно, представляла собою один из иноземных типов, с ее очень черными волосами, с красным, как индийский перец, ротиком на матовом лице; но ее глаза принадлежали, напротив, родной расе, были оттенка воды в каналах.

Она слушала спор с интересом и небольшим волнением, наполняя светлым пивом глиняные кружки; в это время возле нее ее сестра Годелива, равнодушная на вид, задумчивая, под шумную беседу занималась плетением кружев.

Художник взглянул на них.

Конечно, – сказал он, – одна из них, это Фландрия, другая – Испания.

Но душа у них одна, – возразил Фаразэн. – До Фландрии все сходны менаду собою / Испания не могла захватить души… Что она оставила нам? Несколько названий улиц, как вот здесь, в Брюгге, rue des Espagnols; вывески некоторых кабачков, местами – дом, когда-то занятый испанскими властями, с остроконечною крыш, готическими окнами, с крыльцом, по которому часто спускалась смерть… Вот и все! Брюгге остался неприкосновенным, повторяю я. Это не то, что Антверпен, который не только был изнасилован своим победителем, но даже полюбил его Брюгге – это фламандская душа в ее цельности; Антверпен – фламандская душа, занятая испанцами; Брюгге – фламандская душа, оставленная в тени; Антверпен – фламандская душа, выставленная под чужое солнце.

Антверпен с того времени и до сих пор был скорее испанским, чем фламандским городом. Его напыщенность, его гордый вид, его цвета, его роскошь происходят от Испании, даже его погребальные колесницы, – закончил он, – золоченые, точно раки святых.

Все молчали в знак согласия, когда говорил Фаразэн. Он был, правда, отголоском их мыслей. В его речах было столько заразительно действующего лиризма, могучих жестов, схватывавших, казалось, каждый раз что-то вдруг созревшее в их душах…

Впрочем достаточно, – прибавил Бартоломеус, – сравнить таланты созданных ими художников: Брюгге выставил Мемлинга, который представляется ангелом; Антверпен – Рубенса, который является только посланником.

А также их башни, – добавил Борлют. Ничто не говорит более точно о народе, чем его башни. Он творит их по своему образцу и подобию. Колокольня церкви St. Sauveur в Брюгге носит суровый характер. Можно было бы подумать, что это – крепость Бога. Она создана только верою, поднимая одну над другой свои глыбы, как проявления веры… Колокольня в Антверпене, напротив, кажется легкою, ажурною, кокетливою, тоже немного испанскою, с ее каменкою мантильею, которою она закрывается от горизонта..!

Бартоломеус прервал его, чтобы сделать справедливое замечание:

– Что бы ни осталось от Испании, даже в Антверпене, хоть она испортила его наполовину, везде во Фландрии, от моря до Шельды, надо приветствовать приход Испании, хотя он и дался ценою инквизиции, аутодафэ, пыток, пролитой крови и слез. Испания сохранила во Фландрии католицизм. Она спасла ее от реформации, так как без нее Фландрия сделалась бы протестантской, как Зеландия, провинция Утрехта, и все Нидерланды; и тогда Фландрия не была бы более Фландрией!..

– Пускай, – сказал Фаразэн, – но все монастыри, существующие теперь, представляют для нас другую опасность. У нас здесь столько религиозных общин, как нигде: капуцины, босоногие кармелиты, доминиканцы, семинаристы, не считая уже белого духовенства; а сколько женских общин: бегинки, кармелитки, редемитористки, сестры милосердия, сестры бедных, дамская английская община… Вот чем и объясняется отчасти, что в составе народонаселения города женщин на десять тысяч больше, чем мужчин, чего нет ни в одном городе на свете. Целомудрие равносильно бесплодию, и эти десять тысяч монахинь создают десять тысяч бедняков, которые содержатся на счет бюро благотворительности. Не с помощью их Брюгге скинет свой упадок и сделается снова великим!

Борлют вмешался в разговор. Его голос был серьезен. Чувствовалось, что он относится с любовью и ревностью к тому, о чем хотел говорить.

Разве Брюгге теперь не велик? отвечал он своему другу. – Его красота – в безмолвии, его слава состоит в, том, что он принадлежит только немногим священникам и, беднякам, т. е. всем тем, кто чище душою, так, как они отреклись от всего. Его лучшее назначение состоит в том, чтобы сделаться чем-нибудь, переживающим себя.

Нет, – возразил Фаразэн, – лучше возвратить город к жизни; только жизнь имеет значение; надо всегда желать жить и любить жизнь!

Борлют отвечал с убежденностью апостола:

Разве нельзя также любить смерть, любить печаль? Красота печали выше красоты жизни. Такова красота Брюгге. Конец великой славы! Последняя застывшая улыбка! Все замкнулось в себе: воды неподвижны, дома заперты, колокола тихо звонят в тумане. В этом – тайна его очарования. Зачем желать, чтобы город стал таким, как все другие! Он – один в своем роде. В нем живут, как в царстве воспоминания…

Все замолкли. Было уже поздно; трогательные слова Борлюта заставили встрепенуться их души. Его голос казался колоколом, возвещавшим о непоправимом событии. И теперь в комнате отзвук его речей еще ощущался, как струйки на воде, как эхо звука, который все еще слышится и не хочет прерваться. Казалось, что город, после того как о нем вспомнили в беседе, перелил в их души все свое безмолвие. Даже Барбара и Годелива, поднявшись, чтобы в последний раз наполнить светлым пивом пустые кружки, не осмеливались производить шум, заглушая свои шаги.

Каждый задумчиво возвращался домой, довольный вечером, где их объединила одинаковая любовь к Брюгге. Они говорили о городе, как о религии.

Глава III

Через день, утром, Борлют направился к башне. Отныне он должен был играть на колоколах по воскресеньям, средам, субботам, а также и по праздникам, от одиннадцати до двенадцати.

Подходя все ближе к башне, он размышлял: подняться выше жизни! Разве он не может этого сделать теперь, разве он не сделает этого с сегодняшнего дня, поднимаясь на высоту? В глубине души он мечтал давно об этой отдельной от других жизни, об этом одиноком опьянении хранителя маяка, с того времени, как он навещал в башне престарелого Бавона де-Воса. Не поэтому ли он, в сущности, так поспешил принять участие в состязании carrilloneur'ов? Теперь он признался в этом самому себе: он сделал это не только из влечения к искусству, из любви к городу и с целью воспрепятствовать тому, чтобы его красота безмолвия и запустения была осквернена преступною музыкою… Он предвкусил также в одно мгновение удовольствие от обладания, так сказать, вершиною башни, – от возможности подниматься туда, когда он захочет, господствовать над жизнью и людьми, жить как бы в преддверии бесконечности.

Выше жизни! Он повторял про себя эту таинственную фразу, воздушную фразу, которая, казалось, также поднималась, выпрямлялась, – благодаря чередованию слогов, была как бы символом ступенек темной лестницы, увеличивающейся и прорезающей воздух… Выше жизни! На равном расстоянии от Бога и земли… Жить уже в вечности, оставаясь человеком, чтобы волноваться, чувствовать и радоваться всеми силами, всем телом, воспоминаниями, любовью, желанием, гордостью, мечтами.

Жизнь – сколько в ней грустных, неприятных и нечистых проявлений; выше жизни означало полет, треножник, магический алтарь в воздухе, где все зло испарялось и исчезало буы, как в слишком чистой атмосфере…

Таким образом, он поселится на краю неба, как пастырь колоколов; он будет жить, как птица, так далеко от города и людей, на одном уровне с облаками…

Когда он прошел двор крытого рынка, он очутился перед дверью во внутренность здания. Ключ, который ему дали, заставил замок издать железный крик, как будто ему нанесли удар мечом и поранили его. Дверь отворилась; она заперлась сама собой; можно было бы подумать, что она привыкла к невидимому движению теней. Сейчас же все потемнело, замолкло, и Борлют начал подниматься.

Сначала его ноги дрожали; ступеньки исчезали у него под ногами, некоторые из них были неровные, подрезанные, как края у колодца. Сколько поколений прошло здесь, неутомимых, как течение воды, и какое шествие веков потребовалось, чтобы достигнуть этой ветхости! Каменная лестница поворачивала короткими, извилистыми, точно змеиные кольца пли ветви молодого винограда линиями. Он как бы брал приступом башню, как стену крепости. Время от времени появлялась амбразура, щель в здании, откуда падал багровый свет, – тонкий разрез, искажавший темноту. Разделясь на частицы, мрак меняет все: можно было подумать, что стена движется, колышет саваны; тень на плафоне казалась сидящим животным, которое сейчас бросится…

Спираль лестницы вдруг суживается, напоминая ручей, который высыхает… Можно ли будет подняться еще выше, или стены его раздавят? Мрак внезапно увеличился. Борлюту казалось, что он уже прошел более ста ступенек. Но еж не пришло в голову сосчитать их. Теперь его шаг стал тихим, равномерным, инстинктивно уменьшался, в соответствии с каменными ступенями. Но из-за этого углубления в полный мрак у него была какая-то неясность в ощущениях. Борлют не понимал, в какую сторону он шел, вперед или назад, поднимался или спускался. Тщетно, ничего не видя, он старался понять направление своих шагов. Ему скорее казалось, что он спускался, что он двигался по подземной лестнице в глубокую мину, очень далеко от света, среди неподвижного царства каменного угля, чтобы вскоре достигнуть воды…

Тогда Борлют остановился, немного смущенный этими фантасмагориями мрака. Казалось, что он продолжает подниматься. Несмотря на его неподвижные ноги, можно было бы подумать, что лестница колышется, несет его все дальше и что ступеньки теперь сами двигаются под его ногами.

Сначала – никакого шума, кроме его собственного эхо в башне… Только иногда раздается в пустоте шум, производимый летучей мышью, встревоженной неожиданными шагами, дрожащей в своих бархатных крыльях… Но затем все быстро опять затихло, насколько башня может быть тихой, прекращать этот неопределенный шум, это падение чего-то загадочного в песочные часы Вечности, куда пересыпается, песчинка за песчинкой, пыль веков.

В различных этажах Борлют находил пустынные, голые залы; можно было бы подумать, что это – житницы молчания.

Он все еще поднимался. Теперь на лестнице было уже светло: через отверстия, зубчатые площадки ажурной архитектуры проникал яркий и чистый свет, который падал на ступеньки, разбивался в виде пены, покрывал их неожиданным блеском.

Борлют ощутил радостное чувство примирения, исцеления, свободы после этой темницы и мрачного преддверия. Он снова овладел самим собою. Он перестал уподобляться ночи, охватившей его. Наконец, он себя видел. Он испытывал опьянение от сознания, что он существует, ходит. Сильный неожиданный ветер пробежал по его тему. Из-за быстрого притока света он почувствовал на своем лице точно лунное сияние. Теперь он поднимался скорее, точно на хорошем воздухе, где движение становится легче, дыхание быстрее. Ему хотелось бы побежать по каменной лестнице… Сильное желание подниматься охватило его… Часто говорят о притяжении пропасти. Существует также пропасть высоты, Борлют все еще поднимался; ему хотелось бы все подниматься, думая с грустью о том, что, разумеется, лестница кончится и что, в конце, на краю воздуха, он будет испытывать страстное желание продолжать свои путь, дальше, еще выше…

В эту минуту громкий гул раздался, распространился по узкой лестнице. Это был всегда стонущий ветер, поднимавшийся беспрестанно, спускавшийся по ступенькам. Печаль ветра, жалующегося одинаковым голосом в деревьях, парусах, башнях! Печаль ветра, заключающая в себе все остальные! В его резких воплях можно найти крики детей; в его жалобах – слезы женщин, в его ярости – хриплое рыдание мужчины, которое накапливается и выбивается наружу. Ветер, к которому прислушался Борлют, был еще подлинным напоминанием о земле, но уже неопределенным! Здесь был не более как мир жалоб, слабых голосов, обрывков слишком человеческих печалей, чувствовавших смущение… Ветер приходил снизу; он был таким печальным, так как прошел через город; собранные им огорчения, которые там, внизу, носили жгучий характер, достигнув вместе с ним высоты башни, начинали растворяться, переходить из печали в меланхолию и из слез – в капли дождя…

Борлют подумал, что в этом состоит символ новой жизни, которую он начинал, этой жизни точно на маяке пли на вершине горы, смутно грезившейся ему и случайно достигнутой; что каждый раз, как он отныне будет подниматься на башню, его горести будут растворяться в его душе, как жалобы разносятся ветром.

Он все еще поднимался. Временами раскрывались двери, показывая ему огромные комнаты, точно дортуары, где на тяжелых балках спали колокола. Борлют приблизился к ним в безотчетном волнении; они не вполне отдыхали, подобно тому как никогда не отдыхают вполне девушки. Мечты наполняли их сон. Можно было бы подумать, что они двигались, вытягивались, вскрикивали, как сомнамбулы. Беспрестанный гул колоколов! Шум, остающийся в них, как шум моря в раковинах! Никогда они не пустеют совсем. Звук, выступающий как капли пота! Туман бронзовой музыки…

Дальше, выше. – везде показывались новые колокола, повешенные в прямую линию, точно коленопреклоненные, в одинаковых одеждах. – живущие в башне, как в монастыре. Были большие колокола, более нежные, старые, в поношенной одежде, новые, как бы послушники, заменившие кого-нибудь из старого поколения, – словом, все виды монастырского населения, изменяющего свой состав, несмотря на однообразие правил ордена. Обитель колоколов, которые, однако, большею частью были основателями! В 1743 году эти новые сорок девять колоколов заменили старые 1299 года, отлитые Жаком дю-Мери и помещенные в башне. Но Борлют предполагал, что многие основные колокола продолжали жить, смешавшись с новыми. Во всяком случае, та же самая бронза служила, вероятно, для их перелива, и, таким образом, следовательно, старый металл XIII века продолжал свой бесконечный концерт. Борлют начинал уже осваиваться. Он рассматривал вблизи эти добрые колокола, которые отныне будут ему подчиняться; он хотел узнать их. Один за другим он осматривал их, называл по имени, интересовался их историей. Иногда на металле была серебристая медная окись, словно следы морского прилива на каменной набережной, сложная татуировка, кровавые и серо-зеленые пятна, как пыль от резеды. Среди этих странных, химических явлений Борлют местами находил даты, прикрепленные, как драгоценности, или латинские надписи кругом всего колокола, имена крестных отца И матери, увековечивших свою память на новорожденном колоколе.

Борлют ходил, спешил, интересуясь всем, волнуясь в восхищаясь своими открытиями. Ветер на такой высоте усилился, сделался вдруг бешеным и шумным; но его звуки теперь представляли что-то самобытное, не походили на что-либо человеческое: это был голос силы и стихий, с которым может сравниться только голос моря.

Борлют понял, что приближается к зубчатой площадке башни, где лестница кончалась или останавливалась перед тем, как достигнуть вершины. Здесь, в углу этой площадки, находилась комната carrilloneura'а, воздушное жилище, стеклянный зал, откуда через шесть больших отверстий было видно все окружающее пространство. Подняться к ней – все равно, что взять ее приступом! Дул ветер, все более и более сильный и бешеный, вырвавшийся на свободу, как вода из шлюзов, распространившийся обширными полосами, предательскими порывами, напоминавший обрушивающиеся массы, падающие тяжести, затем вдруг затихавший, становившийся замкнутым, как стена. Борлют приближался, радостный от борьбы, как будто ветер, терзая его, срывая его одежды, желал избавить его от жизни и унести свободным и нагим в здоровый воздух вершины…

Наконец, он достиг небольшого воздушного жилища. Приют в гостинице по окончании путешествия! Тепло и безмолвие! Борлют узнал эту комнату; ничто не изменилось с того времени, как он посещал здесь иногда Бавона де-Воса, старого музыканта, не подозревая, что он заменит его когда-нибудь. Теперь все предметы обозначились с большею точностью, так как это помещение принадлежало уже ему, и он должен был проводить здесь, в свою очередь, в будущем много часов. Эта мысль несколько взволновала его…

Он будет здесь жить выше жизни! Действительно, он увидел через высокие окна необъятный пейзаж, город, расположенный там, внизу, в глубине, в пропасти. Он не решался взглянуть. Он боялся, что у него закружится голова. Необходимо было приучить свои глаза смотреть на мир из преддверия бесконечности, где, ему казалось, он очутился.

Гораздо ближе от себя он заметил клавиатуру колоколов, с пожелтевшею слонового костью, педалями, искусственными железными нитями, поднимающимися от клавишей к колоколам, – весь сложный механизм. Он отыскал напротив небольшие часы, производившие странное впечатление своим маленьким размером в огромной башне, обнаруживавшие шум своей скромной регулярной жизни, это биение пульса предметов, заставляющее завидовать себе человеческое сердце… Смешно было подумать, что маленькие часики шли одинаково с огромными часами на башне. Они жили здесь, вблизи, как мышь в клетке льва.

Стрелки маленького циферблата приближались к одиннадцати. Борлют сейчас же услышал гул, точно смятение потревоженного гнезда, шум в саду, по которому гуляет ветер перед началом грозы.

Это было продолжительное трепетание, прелюдия игры колоколов, звонящих механически перед каждым часом, приводимых в движение медным цилиндром, с просверленными в нем четырехугольными отверстиями, делавшими его ажурным, как кружево. Борлют, заинтересованный механизмом, поспешил в комнату, где сосредоточены в этом цилиндре все соединительные нити колоколов. Борлют смотрел, изучал. Ему казалось, что он видит анатомию башни. Все мускулы, чувствительные нервы были открыты. Обширное тело башни продолжалось вниз и вверх. Но здесь группировались главные органы, ее трепещущее сердце, являющееся также сердцем Фландрии, биение которого Борлют в этот момент считал среди вековых сооружений.

Музыка усилилась, ее звуки сливались в общий гул от чрезмерной близости. Она была все же радостной как заря. Звук пробежал по всем октавам, как луч света по лугам. Один маленький колокол заливался как жаворонок; другие отвечали, точно пробуждение всех птиц, трепет, всех листьев. Один басовой колокол походил на сильное рычание быков… Борлют слушал, смешиваясь с. этим обновлением деревенской природы, уже привыкнув к этой пастушеской музыке, как будто это была музыка его животных на его поле. Радость жизни! Вечность природы! Но едва только кончилась идиллия, как прозвонил, уничтожая все торжество колоколов, огромный серьезный колокол, возвещавший о смерти часа: одиннадцать громких, медленных ударов, на расстоянии один от другого, точно для того, чтобы показать, что люди чувствуют себя одинокими, когда умирают…

Одиннадцать часов! Наступило время, когда Борлют должен был начать свою деятельность. Он вернулся в комнату, где находилась клавиатура, и остался там. Но, как новичок и случайно взявший на себя эту обязанность, он не имел времени приготовить другие напевы. Он решился сыграть еще раз старинные рождественские песни, которые он играл на состязании. Он исполнил их с оттенками, волнуясь И ощущая как бы отрадную дрожь на конце пальцев, весь) отдаваясь игре, так как вокруг него не было слышно шума, как в вечер состязания… Полная тишина! Он слушал, как его небольшие рождественские напевы разносились по воздуху, спускались, достигали колоколен, крыш, входили в дома. Встречали ли их там? Какая разница с тем днем, когда целая толпа схватывала их всей душой! Ему казалось невероятным, чтобы это могло случиться! Этого никогда более не будет. Заставит ли он кого-нибудь, по крайней мере, в этот момент поднять глаза к небу? Посылал ли он утешение какой-нибудь страдающей душе или меланхолию – слишком счастливому сердцу, тайну которого выдает его счастье!



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

Поделиться ссылкой на выделенное