Жан-Поль Сартр.
Смерть в душескачать книгу бесплатно – Вот сто франков. Вы, конечно, богаче меня, и я вам их не должна. Я вам их отдаю, чтобы вы оставили меня в покое. Он взял купюру и положил ее в карман, потом снова протянул руку. Он был очень красный, с открытым ртом и блуждающими глазами. – Вы мне должны еще сто франков. – Вы больше не получите ни гроша. Пропустите меня. Он не шевелился, обуреваемый противочувствиями. В действительности они ему не нужны были, эти сто франков; может, он хотел, чтобы малыш поцеловал его перед уходом: он просто перевел это желание на свой язык. Он подошел к ней, и она поняла, что сейчас он возьмет чемодан. – Не прикасайтесь ко мне. – Или сто франков, или я беру чемодан. Они смотрели друг на друга в упор. Ему совсем не хотелось брать чемодан, это было очевидно, а Сара так устала, что охотно отдала бы его ему. Но теперь нужно было доиграть сцену до конца. Они колебались, как будто забыли слова своей роли; потом Сара сказала: – Попробуйте его отнять! Попробуйте! Он схватил чемодан за ручку и начал тянуть к себе. Он мог бы его отнять одним рывком, но он ограничился тем, что тянул вполсилы, отвернувшись, Сара тянула к себе; Пабло начал плакать. Стадо пешеходов было уже далеко; теперь снова двинулся поток автомобилей. Сара почувствовала, как она нелепа. Она с силой тянула за ручку; он тянул сильнее со своей стороны и в конце концов вырвал его у нее. С удивлением смотрел он на Сару и на чемодан; возможно, он не собирался его отнимать, но теперь кончено: чемодан был у него в руках. – Отдайте сейчас же чемодан! – потребовала Сара. Он не отвечал, вид у него был по-идиотски упорный. Гнев приподнял Сару и бросил ее к машинам. – Грабят! – крикнула она. Длинный черный «бьюик» проезжал рядом с ними. – Хватит дурить! – сказал шофер. Он схватил ее за плечо, но она вырвалась; слова и жесты ее были непринужденны и точны. Она прыгнула на подножку «бьюика» и уцепилась за ручку дверцы. – Грабят! Грабят! Из машины высунулась рука и оттолкнула ее. – Сойдите с подножки, вы разобьетесь. Она почувствовала, что теряет рассудок: так было даже лучше. – Остановитесь! – закричала она. – Грабят! На помощь! – Да сойдите же! Как я могу остановиться: в меня врежутся. Гнев Сары угас. Она спрыгнула на землю и оступилась. Шофер подхватил ее на лету и поставил на ноги. Пабло кричал и плакал. Праздник закончился: Саре хотелось умереть. Она порылась в сумочке и достала оттуда сто франков. – Вот! И пусть вам будет стыдно! Субъект, не поднимая глаз, взял купюру и выпустил из рук чемодан. – Теперь пропустите нас. Он посторонился; Пабло продолжал плакать. – Не плачь, Пабло, – твердо сказала она. – Все, все кончено; мы уходим. Она удалилась. Водитель проворчал им в спину: – А кто бы мне заплатил за бензин? Удлиненные черные муравьи заполнили всю дорогу; Сара некоторое время пыталась идти между ними, но рев клаксонов за спиной вытеснил их на обочину. – Иди за мной. Она подвернула ногу и остановилась. – Сядь. Они сели в траву. Перед ними ползли насекомые, огромные, медлительные, таинственные; водитель повернулся к ним спиной, он еще сжимал в руке бесполезные сто франков; автомобили поскрипывали, как омары, пели, как кузнечики. Люди превратились в насекомых. Ей стало страшно.– Он злой, – сказал Пабло. – Злой! Злой! – Никто не злой! – страстно сказала Сара. – Тогда почему что он взял чемодан? – Не говорят: почему что. Почему он взял чемодан. – Почему он взял чемодан? – Ему страшно, – пояснила она. – Чего мы ждем? – спросил Пабло. – Чтобы прошли автомобили и мы двинулись дальше. Двадцать четыре километра. Малыш самое большее сможет пройти восемь. Вдруг она вскарабкалась на насыпь и замахала рукой. Машины проходили мимо, и она чувствовала, что ее видят спрятанные глаза, странные глаза мух, муравьев. – Что ты делаешь, мама? – Ничего, – горько сказала Сара. – Так, глупости. Она спустилась в кювет, взяла за руку Пабло, и они молча посмотрели на дорогу. На дорогу и на скорлупки, которые ползли по ней. Жьен, двадцать четыре километра. После Жьена – Невер, Лимож, Бордо, Андай, консульства, хлопоты, унизительные ожидания в конторах. Им очень повезет, если она найдет поезд на Лиссабон. В Лиссабоне будет чудо, если окажется пароход на Нью-Йорк. А в Нью-Йорке? У Гомеса ни гроша, возможно, он живет с какой-нибудь женщиной; это будет несчастье, кромешный срам. Он прочтет телеграмму, скажет «Черт побери!». Потом он обернется к толстой блондинке с сигаретой, зажатой в скотских губах, и скажет ей: «Моя жена приезжает, это как снег на голову!» Он на набережной, все машут платками, он не машет своим, он злым взглядом смотрит на сходни. «Давай! Давай! – подумала она. – Будь я одна, ты бы никогда больше не услышал обо мне; но мне нужно жить, чтобы воспитать ребенка, которого ты мне сделал». Автомобили исчезли, дорога опустела. По обе стороны дороги тянулись желтые поля и холмы. Какой-то мужчина промчался на велосипеде; бледный и потный, он сильно нажимал на педали. Растерянно посмотрев на Сару, он не останавливаясь крикнул: – Париж горит! Зажигательные бомбы! – Как? Но он уже доехал до последних машин, она увидела, как он сзади подцепился к «рено». Париж в огне. Зачем жить? Зачем спасать эту маленькую жизнь? Чтобы он бродил из страны в страну, горестный и боязливый; чтобы он полвека пережевывал проклятие, которое тяготеет над его расой? Чтобы он погиб в двадцать лет на простреливаемой дороге, держа в руках свои кишки? От отца ты унаследуешь спесь, жестокость и чувственность. От меня – только мое еврейство. Она взяла его за руку: – Ну, пошли! Пора. Толпа запрудила дорогу и поля, плотная и упорная, беспощадная: наводнение. Ни звука, кроме шипящего шарканья подошв о землю. На мгновение Сара почувствовала ужас; ей захотелось бежать в поле, но она взяла себя в руки, схватила Пабло, увлекла его за собой, отдалась течению. Запах. Запах людей, горячий и пресный, болезненный, резкий, с привкусом одеколона; противоестественный запах мыслящих животных. Между двумя красными затылками, втиснутыми в котелки, Сара увидела вдалеке последние убегающие машины, последние надежды. Пабло засмеялся, и Сара вздрогнула. – Замолчи! – смущенно сказала она. – Не нужно смеяться. Он продолжал тихо смеяться. – Почему ты смеешься? – Как на похоронах, – объяснил он. Сара угадывала лица и глаза справа и слева от себя, но не смела на них посмотреть. Они шли; они упорно продолжали идти, как она упорно продолжала жить: стены пыли поднимались и обрушивались на них; они продолжали идти. Сара, выпрямившись, с высоко поднятой головой, устремила взгляд очень далеко над затылками и повторяла себе: «Я не стану такой, как они». Но через какое-то время этот коллективный марш пронзил ее, поднялся от бедер к животу, начал биться в ней, как большое напружиненное сердце. Сердце всех. – Нацисты нас убьют, если схватят? – вдруг спросил Пабло. – Тихо! – сказала Сара. – Я не знаю. – Они убьют всех, кто здесь? – Да замолчи же, говорю тебе, что не знаю. – Тогда нужно бежать. Сара стиснула его руку. – Не беги. Останемся здесь. Они нас не убьют. Слева от нее неровное дыхание. Она его слышала уже минут пять, не остерегаясь. Оно проскользнуло в нее, разместилось у нее в легких, стало ее дыханием. Она повернула голову и увидела старуху с серыми космами, склеенными потом. Это была городская старуха: бледные щеки, мешки под глазами, она тяжело дышала. Должно быть, она прожила шестьдесят лет в одном из дворов Монружа, в одной из комнат за магазином Клиши; теперь ее выгнали на дорогу; она прижимала к бедру продолговатый тюк; каждый ее шаг был падением: она перепадала с ноги на ногу, и одновременно с этим падала ее голова. «Кто ей посоветовал уходить, в ее-то возрасте? Разве людям мало несчастий, чтобы еще нарочно придумывать новые?» Доброта торкнулась ей в грудь, как молоко: «Я ей помогу, возьму у нее тюк, разделю ее усталость, ее несчастья». Она мягко спросила: – Вы одна, мадам? Старуха даже не повернула головы. – Мадам, – громче сказала Сара, – вы одна? Старуха с замкнутым видом посмотрела на нее. – Я могу поднести вам тюк, – предложила Сара. Некоторое время она подождала, глядя на тюк. Потом настойчиво добавила: – Дайте мне его, прошу вас: я его понесу, пока малыш может идти сам. – Я не отдам свой тюк, – сказала старуха. – Но вы же выбились из сил; так вы не дойдете до цели. Старуха бросила на нее ненавидящий взгляд и шагнула в сторону. – Я никому не отдам свой тюк, – повторила она. Сара вздохнула и замолчала. Ее невостребованная доброта разрывала ее, как газ. Они не хотят, чтобы их любили. Несколько голов повернулись к ней, и она покраснела. Они не хотят, чтобы их любили, у них нет к этому привычки. – Еще далеко, мама? – Почти столько же, – раздраженно ответила Сара. – Понеси меня, мама. Сара пожала плечами. «Он ломает комедию, он ревнует, потому что я захотела нести старухин тюк». – Попытайся еще немного идти сам. – Я больше не могу, мама. Понеси меня. Она со злостью вырвала руку: он высосет из меня все силы, и я не смогу никому помочь. Она будет нести малыша, как старуха несет свой тюк, она уподобится им. – Понеси меня! – топая ногами, капризничал Пабло. – Понеси меня! – Ты еще не устал, Пабло, – строго прошептала она, – ты только что вышел из машины. Малыш снова засеменил. Сара шла, высоко подняв голову, стараясь больше не думать о нем. Через какое-то время она краем глаза на него посмотрела и увидела, что он плачет. Он плакал смирно, бесшумно, для себя самого; время от времени он поднимал кулачки, чтобы стереть слезы со щек. Она устыдилась и подумала: «Я слишком сурова. Добра ко всем из гордости, сурова с ним, потому что он мой». Она отдавала себя всем, она забывала себя, она забывала, что она еврейка и сама преследуема, она убегала в безличное милосердие, и в эти минуты она ненавидела Пабло, потому что он был плотью от ее плоти и напоминал ей о ее расе. Она положила большую руку на голову малыша и подумала: «Ты не виноват, что у тебя лицо отца и раса матери». Свистящий хрип старухи проникал ей в легкие. «Я не имею права быть великодушной». Она перебросила чемодан в левую руку и присела. – Обними меня руками за шею, – весело сказала Сара. – Сделайся легким. Гоп! Я тебя поднимаю. Пабло был тяжелым, бессмысленно смеялся, и солнце высушивало его слезы; она стала подобной другим, стадным животным; языки пламени лизали ей легкие при каждом вдохе; острая и обманчивая боль пилила ей плечо; усталость, которая не была ни великодушной, ни желаемой, била как в барабан в ее груди. Усталость матери и еврейки, ее усталость, ее судьба. Надежда иссякла: она никогда не придет в Жьен. Ни она, ни все другие. Надежды не было ни у кого – ни у старухи, ни у двух затылков в котелках, ни у пары, которая толкала велосипед-тандем со спущенными шинами. Но мы охвачены толпой, толпа идет, и мы идем; мы всего лишь лапки этого нескончаемого насекомого. К чему идти, если надежда умерла? К чему жить? Когда толпа стала кричать, Сара слегка удивилась; она остановилась в то время, как люди разбегались, прыгали под насыпь, распластывались в кюветах. Она уронила чемодан и осталась посреди дороги, прямая, одинокая и гордая; она слышала, как гудит небо, она смотрела на свою уже довольно длинную тень у ног, она прижимала Пабло к груди, ее уши заполнились грохотом; на какой-то миг она словно умерла. Но шум утих, она увидела, как на глади неба замелькали головастики, люди выходили из кюветов, нужно было снова жить, снова идти. – В итоге, – сказал Ричи, – он оказался не такой уж свиньей: он предложил нам пообедать и дал тебе сто долларов аванса. – Да, это так, – согласился Гомес. Они были на первом этаже Музея современного искусства, в зале временных выставок. Гомес стоял спиной к Ричи и к картинам: он прижался лбом к оконному стеклу и смотрел наружу, на асфальт и чахлый газон садика. Не оборачиваясь, он сказал: – Теперь я, возможно, смогу думать не только о собственном пропитании. – Ты должен быть очень доволен, – благожелательно сказал Ричи. Это был завуалированный намек: «Ты нашел себе местечко, все к лучшему в этом лучшем из новых миров, и тебе подобает демонстрировать примерный энтузиазм». Гомес бросил через плечо мрачный взгляд на Ричи: «Доволен? Ты-то как раз доволен, потому что я больше не буду сидеть у тебя на шее». Он не чувствовал ни малейшей благодарности. – Доволен? – сказал он. – Надо еще подумать. Лицо Ричи стало слегка жестким. – Ты недоволен? – Надо еще подумать, – ухмыляясь, повторил Гомес. Снова упершись лбом в стекло, он посмотрел на траву со смесью вожделения и отвращения. До сегодняшнего утра, слава Богу, краски его не волновали; он похоронил воспоминания о том времени, когда бродил по улицам Парижа, завороженный, безумный от гордости перед своей судьбой, сто раз на дню повторяя: «Я – художник». Но Рамон дал денег, Гомес выпил чилийского белого вина, он впервые за три года говорил о Пикассо. Рамон сказал: «После Пикассо я не знаю, что еще может сделать художник», а Гомес улыбнулся и сказал: «Я знаю», и сухое пламя воскресло в его сердце. Выходя из ресторана, он чувствовал себя так, будто его избавили от катаракты: все краски разом зажглись и радостно встретили его, как в двадцать девятом году; это был бал, Карнавал, Фантазия; люди и предметы были воспалены; фиолетовый цвет платья окрашивал все в фиолетовый цвет, красная дверь аптеки превращалась в темно-красную, краски переполняли предметы, как обезумевшие пульсы; это были порывы вибрации, разбухавшие до взрыва; сейчас предметы разорвутся или упадут в апоплексическом ударе, и все это кричало, все диссонировало, все было частью ярмарки. Гомес пожал плечами: ему возвращали краски, когда он перестал верить в свою судьбу; я хорошо знаю, что нужно делать, но это сделает кто-то другой. Он уцепился за руку Ричи; он ускорил шаг и смотрел прямо перед собой, но краски осаждали его сбоку, они вспыхивали у него в глазах, как пузыри крови и желчи. Ричи привел его в музей, теперь он был там, внутри, и был этот зеленый цвет по ту сторону стекла, этот незаконченный, естественный, двусмысленный зеленый цвет, органическая секреция, подобная меду и сырому молоку; этот зеленый цвет нужно было взять; я его привлеку, я его накалю… Но что мне с ним делать: я больше не могу рисовать. Он вздохнул: «Художественному критику платят не за то, что он занимается дикой травой, он думает над мыслью других. Краски других красовались перед ним на полотнах: отрывки, разновидности, мысли. Им удалось принести результаты; их увеличили, надули, толкнули к крайнему пределу их самих, и они исполнили свою судьбу, оставалось только сохранить их в музеях. Краски других: теперь это его жребий». – Ладно, – сказал он, – пойду зарабатывать сто долларов. Он обернулся и увидел пятьдесят полотен Мондриана на белых стенах этой клиники: стерилизованная живопись в зале с кондиционированным воздухом; ничего подозрительного; все защищено от микробов и страстей. Он подошел к одной из картин и долго рассматривал ее. Ричи следил за лицом Гомеса и заранее улыбался. – Мне это ни о чем не говорит, – пробормотал Гомес. Ричи перестал улыбаться, но понимающе посмотрел на него. – Конечно, – тактично заметил он. – Это не может вернуться сразу, тебе нужно привыкнуть. – Привыкнуть? – зло переспросил Гомес. – Но не к этому же. Ричи повернул голову к картине. Черная вертикаль, перечеркнутая двумя горизонтальными полосами, возвышалась на сером фоне; левый конец верхней полосы венчался голубым диском. – Я думал, тебе нравится Мондриан. – Я тоже так думал, – сказал Гомес. Они остановились перед другим полотном; Гомес смотрел на него и пытался вспомнить. – Действительно необходимо, чтобы ты об этом написал? – обеспокоенно спросил Ричи. – Необходимо – нет. Но Рамон хочет, чтобы я посвятил ему свою первую статью. Думаю, он считает, что это будет солидно. – Будь осторожен, – сказал Ричи. – Не начинай с разноса. – Почему бы и нет? – ощетинился Гомес. Ричи улыбнулся со снисходительной иронией: – Видно, что ты не знаешь американскую публику. Она очень не любит, когда ее пугают. Начни с того, что сделай себе имя: пиши о простом и естественном, и так, чтобы было приятно читать. А если уж непременно хочешь напасть на кого-нибудь, в любом случае не трогай Мондриана: это наш бог. – Черт возьми, – сказал Гомес, – он совсем не задает вопросов. Ричи покачал головой и несколько раз цокнул языком в знак неодобрения. – Он их задает в огромном количестве, – сказал он. – Да, но не затруднительные вопросы. – А! – сказал Ричи. – Ты имеешь в виду что-нибудь о сексуальности, или о смысле жизни, или об обнищании народа? Действительно, ты научился в Германии Grundlichkeit[5]5
Гомес не ответил. – По-моему, – сказал Ричи, – искусство создано не для того, чтобы задавать затруднительные вопросы. Представь себе, что некто приходит ко мне и спрашивает, не желал ли я свою мать; я его вышвырну вон, если только он не какой-нибудь ученый-исследователь. И я не понимаю, почему художникам позволительно спрашивать меня о моих комплексах. Я как все, – примирительным тоном добавил он, – у меня свои проблемы. Только в тот день, когда они меня беспокоят, я иду не в музей: я звоню психоаналитику. У каждого свое ремесло: психоаналитик внушает мне доверие, потому что он начал с собственного психоанализа. Пока художники не будут поступать так, они будут говорить обо всем кстати и некстати, и я не попрошу их поставить меня перед самим собой. – А чего ты у них попросишь? – рассеянно спросил Гомес. Он осматривал полотно с мрачным ожесточением. Он думал: «Сколько воды!» – Я у них попрошу чистоты, – сказал Ричи. – Это полотно… – Что? – Это ангельское деяние, – восторженно сказал Ричи. – Мы, американцы, хотим живописи для счастливых людей или тех, кто пытается быть счастливым. – Я не счастливый, – сказал Гомес, – и я был бы негодяем, если бы попытался им быть, когда все мои товарищи или в тюрьме, или расстреляны. Ричи снова цокнул языком. – Старина, – сказал он, – я хорошо понимаю все твои человеческие тревоги. Фашизм, поражение союзников, Испания, твоя жена, твой сын: конечно! Но ведь иногда неплохо подняться над всем этим. – Ни на одно мгновение! – сказал Гомес. – Ни на одно мгновение! Ричи слегка покраснел. – Что же ты рисовал? – оскорбленно спросил он. – Стачки? Резню? Капиталистов в цилиндрах? Солдат, стреляющих в народ? Гомес улыбнулся. – Знаешь, я всегда не очень-то верил в революционное искусство, а теперь и вовсе перестал в него верить. – Так что? – сказал Ричи. – Значит, мы согласны друг с другом. – Может быть, только теперь я думаю: не перестал ли я вообще верить в искусство? – И вообще в революцию? – продолжил Ричи. Гомес не ответил. Ричи снова заулыбался. – Вы, европейские интеллектуалы, меня забавляете: у вас комплекс неполноценности по отношению к любому действию. Гомес резко отвернулся и схватил Ричи за руку. – Пошли. Я достаточно насмотрелся. Я знаю Мондриана наизусть и всегда смогу нацарапать статью. Поднимемся. – Куда? – На второй этаж. Я хочу увидеть других. – Каких других? Они прошли три зала выставки. Гомес, ни на что не глядя, подталкивал Ричи перед собой. – Каких других? – недовольно повторил Ричи. – Всех других. Клее, Руо, Пикассо: тех, кто задает затруднительные вопросы. Они были вывешены у начала лестницы. Гомес остановился. Он в замешательстве посмотрел на Ричи и почти робко признался: – Это первые картины, которые я вижу с тридцать шестого года. – С тридцать шестого года! – изумленно повторил Ричи. – Именно в том году я уехал в Испанию. В то время я делал гравюры на меди. Была одна, которую я не успел закончить, она осталась на моем столе. – С тридцать шестого года! Но ведь в Мадриде есть полотна Прадо? – Упакованы, спрятаны, рассеяны. Ричи покачал головой: – Ты, должно быть, много страдал. Гомес грубо засмеялся: – Нет. Удивление Ричи оттенялось осуждением: – Лично я никогда не прикасался к кисти, но мне нужно ходить на все выставки, это потребность. Как может художник четыре года не видеть живописи? – Подожди, – сказал Гомес, – подожди немного! Через минуту я буду знать, художник ли я еще. Они поднялись по лестнице, вошли в зал. На левой стене была картина Руо, красная и голубая. Гомес стал перед картиной. – Это волхв, – сказал Ричи. Гомес не ответил. – Мне не так уж нравится Руо, – признался Ричи. – Тебе же он, очевидно, должен нравиться. – Да замолчи же ты! Он посмотрел еще мгновение, потом опустил голову: – Пошли отсюда! – Если ты любишь картины Руо, там дальше есть одна, которую я считаю гораздо красивее. – Не стоит, – сказал Гомес. – Я ослеп. Ричи посмотрел на него, приоткрыл рот и замолчал. Гомес пожал плечами. – Не надо было стрелять в людей. Они спустились по лестнице, Ричи очень напряженный, с важным видом. «Он меня считает подозрительным», – подумал Гомес. Ричи, разумеется, был ангелом; в его светлых глазах можно было прочитать упорство ангелов; его прадеды, которые тоже были ангелами, жгли ведьм на площадях Бостона. «Я потею, я беден, у меня подозрительные мысли, европейские мысли; прекрасные ангелы Америки в конце концов меня сожгут». Там концлагеря, здесь костер: выбор невелик. Они подошли к коммерческому прилавку у входа. Гомес рассеянно листал альбом с репродукциями. Искусство оптимистично. – Нам удается делать великолепные фотографии, – сказал Ричи. – Посмотри на эти краски: картина как настоящая. скачать книгу бесплатно |