Жан-Батист Дель Амо.

Соль



скачать книгу бесплатно

Это могли быть островки света – острова в потоке, который я пытаюсь описать; сама жизнь, утекающая.

Вирджиния Вулф. Дневник


Часть первая
Нона[1]1
  Парки (Нона, Децима и Морта) – три богини судьбы в древнеримской мифологии; соответствовали мойрам (Клото, Лахесис и Атропос) в древнегреческой мифологии. Первая пряла нить человеческой жизни, вторая наматывала ее на веретено, распределяя судьбу, третья перерезала нить жизни, обрекая человека на смерть. – Здесь и далее примеч. пер.


[Закрыть]

Луиза

Она проснулась с уверенностью, что дети еще спят. Перспектива ужина оформилась в ее сознании и вместе с ней ощущение этого присутствия – детей в их комнатах по другую сторону коридора, их тел, укрывшихся под одеялами.

Рваный свет просачивался в окно и разбивался об угол комода. Рассвет заливал спальню. В доме она слышала лишь смутные шумы, но крики чаек до нее долетали. Если бы ставни не были закрыты и день застал ее лежащей на боку, первое, что она увидела бы, открыв глаза, был бы высокий полет птиц в квадрате неба на стене. Порой там нерешительно тянулся шлейф облаков. Если утро было серым, Луиза словно видела в этом квадрате отражение моря, пену, которая могла быть белой или даже черной. Но какое значение имеют, в сущности, морские ветра?, если птицы никогда не перестают владеть городом. Что бы ни случилось с людьми моря, небо они вспарывают равнодушно. Их постоянство нравилось ей, ничто не могло нарушить их извилистый путь. Обычно она не слышала даже криков, привычка сделала их просто звуковым фоном, но в это утро они так разорались, что сумели разбудить ее. Быть может, ветер дул к дому, донося до нее их концерт. Или, возможно, это беспокойство за предстоящий ужин преследовало ее уже с ночи.


Ей приснилось, что они сидят за столом в кухне. Кухня была не совсем их, но знакомая. Арман разговаривал с детьми. Их лиц ей не было видно, и она не могла определить, сколько им лет. Слов Армана Луиза тоже не различала отчетливо; она злилась, убежденная, что говорят о ней, критикуя ужин или порядки в доме. Потом вдруг оказалось, что ноги ее хлюпают, когда она шла от стола к раковине. Луиза опустила глаза и увидела, как под столом растекается по плиточному полу лужа воды, но никого это как будто не беспокоило. Арман продолжал бормотать нечленораздельные слова, а дети сидели, неподвижные и мрачные. Эта так пугавшая ее вода все прибывала и уже дошла ей до щиколоток. Луиза заклинала детей сделать что-нибудь, сказать ей, что происходит, но ни один не удостоил ее ответом, и все неотрывно смотрели на Армана, застыв как изваяния.

Она помнила неизбывный ужас при мысли, что вода, продолжавшая подниматься, грозит затопить стол, еду и всю семью. При полном равнодушии близких Луиза повсюду искала источник этой течи и с изумлением обнаружила, что вода лилась из Армана. Она вытекала из его штанин, из-под воротника и из рукавов рубашки, из его губ, движения которых Луиза, однако, не различала.

Потом, как это часто бывает в снах, она осознала иррациональность этой сцены: надо было проснуться. Арман умер, он и дети не могли сидеть за одним столом. Эта кухня была плодом ее воображения. Вода у колен не была мокрой. Вот из какого сна Луиза вырывалась несколько раз за ночь, предшествовавшую ужину. Она проснулась на влажных простынях и снова провалилась в беспокойный сон.

* * *

Что дети были еще в постели, хотя они покинули дом уже столько лет назад, и в тот же день должен был состояться этот ужин, ее ничуть не удивило. Она обрела в этой абсурдности, далекой от всякого понятия времени, счастье, подобное тому, что испытывала, когда Арман был уже в порту, а дети приходили утром в ее комнату. Едва проснувшись, они забирались к ней под одеяло, окутывая ее своим теплом. Это было воспоминание, которое только полусон позволял Луизе пережить вновь. Ей надо было отрешиться от настоящего, покачиваясь на зыбких волнах забвения, чтобы чувствовать себя еще живой. Она попыталась продлить несомненность их присутствия, но спальня стала еще реальнее, когда шторы выбросили лезвия дневного света и нарисовали на ее согнутой руке рыжие полосы. Волей-неволей Луиза оставила мысль об их кроватках, об их заспанных личиках в дверном проеме. Дом вокруг нее тишиной и неподвижностью напоминал стелу. Из спальни она представила себе лабиринт комнат с чувством, что живет в остове, слишком большом и брошенном. Другие до нее пытались выразить словами пустоту, остающуюся после ухода.

Луиза села на край кровати. Ночная рубашка задралась выше колен. Босыми ногами она погладила ковровое покрытие. Она решила открыть настежь окна, выбить ковры до вечера, сходить на рынок; спланировала эти пустяки, которыми хвалятся женщины ее возраста. Приход детей ее тревожил. Их присутствие в доме было ей мучительно. Она, однако, сама его хотела, это по ее просьбе все должны были прийти сегодня вечером, но они слишком отчетливо представлялись ей в той или иной комнате, такими непомерно большими, что она порой сомневалась, сама ли их родила, и видела в них незнакомцев. А ведь это, говорят, совершенно естественно, и дети не успокоятся, едва выйдя из материнской плоти, пока не уйдут от нее как можно дальше и не обретут независимость и чуждость. Луиза не формулировала четко этих мыслей, она лишь смотрела, как день просачивается в окно.

Еще вчера она начала чувствовать в пальцах это напряжение, это онемение в руках, которое так хорошо знала и боялась его. Это было после того, как она позвонила Жонасу. Она положила трубку и, слишком быстро выпустив ее из рук, поняла, что близится приступ. Ночью стало еще хуже, возможно, в этом и была причина ее мутных снов. Луиза достала из ящика ночного столика капсулы чертова когтя, зная, однако, что придется перейти на противовоспалительные. Ей уже казалось, что металл вонзается в кожу ее пальцев и тщательно сверлит каждый сустав. Движения ее были неловки.

Приход детей ее и возбуждал; теперь она чувствовала себя вполне проснувшейся и не хотела поддаваться колотью в руках. Из ряда вон выходящее событие может придать банальным часам, которые ему предшествуют, особый вкус или же по контрасту сделать их еще более пресно-скучными. Еще до своего прихода дети определили очертания дня, позволившие Луизе оценить свои будни. Ее дни были тронуты скукой. Привычка делала скуку неразличимой. Она не жаловалась, да и не стремилась ни к чему другому. Скука обозначала ее путь. Ее жизнь, если вдуматься, была пейзажем без неровностей, без тех моментов, о которых любишь потом вспоминать как о чем-то исключительном, без вершин, с которых она посмотрела бы на нее под новым углом. Картины все накатывали и накатывали на порог ее сознания, но ни одна волна не была выше других. Эта жизнь могла быть как вечностью, так и мгновением. Она вспоминала водяную пыль, окутывавшую Армана, когда он возвращался из порта. Наверно, это было связано с мыслью, что за ее окном, внизу, порт просыпался – если он вообще когда-нибудь засыпал – одновременно с ней. Луиза угадывала сети, закинутые, потом поднятые на борт рыболовных судов, деловитую суету моряков, их возбужденные голоса, запах тел, а потом и другой, отдающий железом, рыбьих потрохов на их руках. Никогда она не понимала этой тяги к морю, вечной и вечно новой. Мужчины ходят в море, как ходят к женщинам, женщины им приедаются, но морской простор никогда. Она думала об Армане, как будто и не думая о нем; ушедшие всегда живут в нас. Они – не образ, но неизгладимый отпечаток, легкий флер между тобой и миром, окрашивающий его на свой манер горькой печалью. Все, что воспринимала она теперь, все образы, звуки, чувства были замешены на памяти об Армане.

Луиза встала, накинула халат, надела тапочки, стоявшие в изножье кровати, потом застелила простыни и одеяла, разгладила как могла перину. Она не замечала больше комнаты вокруг, серости тесных стен, грубых петель бежевого коврового покрытия; это была обветшалая комната с потемневшими обоями, где в каждой полосе дневного света она представала как в декоре поляроида. Пальцы ее стали похожи на когти хищной птицы. Луиза вспомнила, как Арман вытаскивал одного за другим детей из их постели. Он сурово корил ее за попустительство:

– Я не хочу, чтобы мои парни росли у маминой юбки.

Он вошел в спальню, недоступный в своем молчании моряка – Луиза называла так непроницаемость, в которой он так часто замыкался, и не было никакой возможности до него достучаться, – подошел к кровати и, яростно срывая простыни, пытался наугад схватить ручки или ножки детей. Те сначала смеялись, и она вместе с ними, думая, что это такая игра, но Луиза умолкла, потому что ей было знакомо то, чего дети еще не знали: неподвижное лицо Армана. Это часто случалось за время их совместной жизни, когда ее муж отсутствовал, находясь рядом. Его характер менялся. Как океан, думала она. Он мрачнел, и, казалось, отлив уносил его далеко от телесной оболочки. Рядом оставалась лишь кора, его пустой и упрямый взгляд. Приходилось дожидаться прилива, когда снова появлялся хорошо знакомый муж и отец.

Сцена, которую заново переживала Луиза, поправляя простыни на постели, была одним из таких моментов, когда вместо Армана остался этот человек-кора. Дети поняли, что Арман действительно хочет схватить их, как только она перестала смеяться и непривычным тоном произнесла имя их отца в тщетной надежде его умиротворить. Его широкие шершавые руки добрались до Альбена и Жонаса и вытащили их из постели. Луизе была хорошо знакома хватка этих жестких рук. Она знала их то похотливыми, то властными, и грубость их жестов на гладкой белизне детских ручек и ножек повергла ее в растерянность. Арман вытащил детей в коридор, и они разошлись по своим комнатам; ненависть отца вздувала их узенькие торсы, руки покрылись пятнами от следов его пальцев.

– Неслухи, – сказал Арман, – пороли их мало…


Когда Луиза заканчивала заправлять постель, тревога схватила ее за горло. Арман встал между нею и детьми. Хоть его уже не было на свете, он все равно оставался между ними неодолимым препятствием. Для нее, однако, было немыслимо ограничить своего супруга той ролью, к которой, например, Жонас свел память об отце. Арман был человеком необычным. Луиза не претендовала на то, что знала его. Они жили рядом, деля на самом деле лишь краткие мгновения, мимолетные проблески, объединявшие их. Так могла ли она утверждать, что знала, кто такой Арман? Луизе хотелось верить, что образ, наиболее близкий к человеку, которым он был, находился на слиянии их общих воспоминаний, ее и детей, но, быть может, никто из них так и не постиг Армана.


Застелив постель, она постояла в изножье кровати, рассматривая комнату; пальцы ее были согнуты и почти касались ладоней. Все здесь застыло, ей казалось, что переставить ту или иную безделушку на той или иной этажерке потребовало бы усилия, на которое она была неспособна, независимо от скрутившего ее артроза. У нее не было больше сил бороться с домом, подчинять его своей воле. Покинуть спальню этим утром значило нырнуть в жизнь, не отталкивать больше от себя близость ужина и заняться приготовлениями, проявив волю матери, готовой прыгнуть выше головы, чтобы принять своих близких. Луиза с точностью представляла себе предстоящий вечер еще до прихода детей. Фонарь над крыльцом окружит ее рыжим ореолом. Она будет прятать руки, держать их за спиной, чтобы они не увидели, как покраснели ее пальцы. Будет стоять, крепкая и статная, в круге света на полу, на шахматном порядке плитки. Они придут один за другим или, может быть, все сразу. Вразброд, как каждая из их жизней, или собранные вместе по прихоти их пунктуальности. Она хотела, чтобы они пришли именно так, верная тем мгновениям, что так редко их объединяли. Они пойдут к ней, ее дети, ее плоть, ее еще не прожитые жизни. Ее взгляд окутает их благостью. Гравий аллеи зашуршит под их шагами, и они, убаюканные своими иллюзиями, почувствуют, как ее любовь сгущает ночь и окружает их сердца. Она подумает: Неужели мне не удалось защитить обломки их жизней? Неужели я, как все матери, проиграла? Но она улыбнется, сознавая себя в золотом ореоле, окутавшем ее плечи, чтобы еще раз они сочли ее несокрушимой.

Жонас

Накануне, когда он говорил с матерью по телефону, у него и в мыслях не было, чтобы они с Хишамом уклонились от этого ужина. Он исполнял этот долг из страха ее обидеть, но всегда боялся того мига, когда вся семья садилась за стол в отсутствие отца. Они разыгрывали спектакль единения, и каждый из кожи вон лез, чтобы показать себя в самом лучшем, самом неверном свете. О нем они старались не говорить, и Жонас не знал, хранят ли они молчание из уважения к горю Луизы или боясь того, что могут открыть об Армане.

Хишам был в ванной. Вода журчала о поддон душевой кабины. Жонас больше не мог уснуть и следовал по воображаемой линии вдоль торса, потом живота Хишама, туда, куда лилась вода, обжигая кожу. Когда он думал о нем, на картинку всегда накладывалось воспоминание о Фабрисе. Это утро не стало исключением. День пройдет так: Хишам отправится в свой кабинет, потом совершит утренний обход пациентов. Жонас пойдет на озеро брать пробы. Оба знали, что вечером они ужинают у матери Жонаса. Будут его брат Альбен, Фанни, старшая сестра, их мужья-жены и дети.

Хишам, как обычно, не выказал никакого недовольства, когда Жонас сказал ему про ужин. Это чуточку вялое благодушие тронуло его с их первой встречи, когда Хишам вошел в ту больничную палату. Чуждый их прошлому, он никого не судил, ни на кого не держал зла, он вошел в их круг непринужденно и с неподдельной радостью. Почему же тогда Жонасу казалось, что они – полная противоположность семье? Среди своих родных больше, чем с кем-либо, он ощущал дистанцию, разобщающую людей, и ему было невыносимо, что Хишам не разделял это чувство. В том ли дело, что они такие разные, или виной была тень отца, всегда нависавшая над ними, таившаяся в них? Они все знали, как терзал их Арман, но знали и то, как каждый из них стремился, на свой манер, поднять знамя его отцовства или избавиться от него, хоть никому это так и не удалось.


При его жизни, возвращаясь с одного обеда, Жонас укорил Хишама за усилия снискать любовь его отца. Он не хотел ни о чем ему говорить, не объяснял ничего, что выглядело бы, облеченное в слова, пафосным или жалким, но то, что казалось ему заискиванием – а на самом деле было лишь формой доброжелательности, – претило.

– Ты ему не сын, – сказал тогда Жонас. – Поверь мне, сын у него один, и он не способен дать то, чего ты ждешь от него. Этот человек вообще ничего не способен дать. Никому. Ни на что нельзя надеяться от Армана, мой отец всегда был полной противоположностью тому человеку, которым он кажется сегодня.

Сыном, о котором он говорил, был Альбен. Хишам кивнул, хоть и понимал, что Жонас хочет его задеть:

– Не проси меня судить его за то, чего я о нем не знаю.

Была в Хишаме эта прямота, которой у Жонаса никогда не будет. События его обтекали, вещи обретали очевидность, и Жонасу случалось его за это ненавидеть.

– И потом, – добавил он, – ты же видишь, как ему нравится быть со своими внуками, разве нет?

Жонас отвернулся к окну, уставившись на светящиеся столбики на обочине шоссе, убегавшие назад сквозь его отражение. Ему-то как раз и было невыносимо находиться в одной комнате с Арманом и детьми Альбена и Фанни. Ничто не казалось ему фальшивее, чем знаки внимания, ласки, нежные слова, которые он расточал им тогда. От вида малышей, кидающихся на шею деду, его тошнило. Арман не мог быть для них тем, кем так и не сумел стать для своих собственных детей, и у Жонаса было чувство, что он играет гротескную роль, к тому же играет плохо.


В первый раз, когда он переспал с Хишамом, Жонас был в Тулузе, на берегах Гаронны, через несколько месяцев после смерти Фабриса. Стояло лучезарное лето, совершенно несовместимое с мыслью о смерти, и, однако же, под этим струящимся солнцем его опустили в могилу в тени кипарисов и раскидистых дубов, в запахах теплой листвы и жирной земли. Хишам взял его на заднем сиденье своей машины. Голова Жонаса билась о ручку дверцы в ритме движений его чресл, он познавал его естество, большой, обрезанный орган, в точности такой, каким он его себе представлял, пытаясь угадать под халатом интерна, и, стало быть, отвечавший желанию, которое он тогда испытал и тотчас подавил. Жонас открывал глаза, смотрел сквозь стекло в пламенеющее небо и видел, как вырисовывается прозрачное лицо Фабриса в этих слепящих оттенках; это лицо, которое он покрывал своими ладонями и губами, когда оно между его пальцами уже начинало оседать и таять. То был момент сладостной нежности, каждое движение Хишама омывало его изболевшуюся душу, прорывало кисту страдания, притаившуюся где-то в животе. Жонас вспомнил об этом утром в день ужина и не решился помастурбировать, пока Хишам не вышел из ванной. Его плоть он знал теперь так близко, что порой она казалась ему частью его самого, и он как будто предавался, когда они занимались любовью, своего рода онанизму. Их удовольствия были уже неразделимы. Жонас махнул рукой, решив проигнорировать возбуждение своего члена.


Когда-то, детьми, покидая Сет, они бродили вдоль железнодорожных путей и добирались до заболоченных пространств на берегах озера. Свои дни скитаний они проводили среди этих пейзажей, где земля и море вступали в битву, оспаривая друг у друга границы. Грязь и ил смешивались там с песком, вода возникала где угодно, вздымались камыши. Там они познавали свободу и были в этих краях маленькими зверьками, ведомыми инстинктом наслаждения и удовольствий. Жонас помнил эти ощущения, это чувственное пробуждение миру; он думал о них в то утро перед ужином. Розовые фламинго собирались там в стаи на озерах, и он нашел песчаную косу, поросшую камышом. Ему удавалось потихоньку проползти на коленях в середину этой водной глади и колонии пламенеющих птиц. Жонас испытывал потребность мастурбировать на этом островке, это был властный зов, не дававший ему покоя за много часов, иногда долгих дней, когда, на неделе, он ходил в школу, и приходилось ждать освободительной субботы. И тогда он отправлялся туда с единственным проводником – своей неодолимой тягой. Жонас удалялся от города с пылающими щеками, желание распаляла память об острове и камышах, которые гнулись под ним, когда он на них ложился. Часто страх быть застигнутым или тяжесть чего-то, смутно ассоциировавшегося с грехом – по крайней мере, сознание предосудительного поступка, – сдавливали ему мочевой пузырь, вынуждая задержаться, чтобы помочиться в канаву или на бурый пень. Наконец, когда перед ним открывались болото и стая фламинго, он замедлял шаг и задерживал дыхание. Случалось, их там не было; жестокое разочарование заставляло его тогда повернуть назад. Но обычно птицы его не подводили – Жонас так ждал минуты своего удовольствия, что ему казалось, будто фламинго непостижимым образом тоже надеялись, – и он находил их там десятками, переступавших длинными ногами, вытягивающих неподражаемые шеи за рыбой. Подходя к косе, он пригибался, потом опускался на колени, предварительно закатав штанины, чтобы мать ничего не заподозрила, – хотя что она могла заподозрить? Он предпочитал ободранные коленки, исцарапанные о камешки и песок, следам грязи на одежде, которые наверняка навлекли бы на его голову громы и молнии от Армана. Жонас продвигался осторожно, упорно, не сводя глаз с фламинго и оконечности островка. Обычно ему удавалось выбраться на него, не спугнув стаю. Его эскапады были достаточно регулярны, чтобы образовалось гнездышко там, где он по обыкновению ложился. Когда школа или какие-то другие занятия долго мешали ему прийти, приходилось иногда пригибать новые побеги, с бесконечным терпением, чтобы камыши не сломались и птицы не улетели. Зимой, разумеется, он почти естественным образом забывал о том, что стало одним из ритуалов его детства, и весной ему приходилось заново обживать свое ложе, на котором растительность вступала в свои права. Жонас лежал на бледной траве и влажных камышах. Запах воды и зелени окутывал его, ил и тина морщились вокруг, как толстое джутовое полотно, черные водоросли ореолом окружали голову. Сквозь стебли он мог, повернув голову, разглядеть медленный танец фламинго. Если ложился на спину, видел линялую синеву неба, располосованную полетами чаек и белыми следами от самолетов. Жонас задирал майку и снимал штаны. Удовольствие, ощущая солнце на своем животе, сжимая член в этой колыбели девственной природы, одновременно равнодушной и потворствующей его гедонизму, он испытывал несказанное. Он еще не достиг половой зрелости и не мог эякулировать, но, как ему казалось, часами – на самом деле эти промежутки времени были куда короче, – трогал и тискал себя на островке среди розовых фламинго.


Однажды Жонас повел туда своего приятеля, решив, что может доверить ему эту тайну. На год старше его, Оливье был выше и худее, и Жонасу нравились голубоватая белизна его кожи, очертания верхней губы, словно подернутой серым от тени носа. Когда летом они раздевались на пляже, он глаз не сводил с этого мальчишки с его завораживающим телом. Это был еще ребенок, но уже на пути к переменам, которые Жонас видел, но не мог умом принять, что вскоре они коснутся и его. Он был для него одним из своих, его подобием, ребенком мужского пола, но также и сублимацией их естества. Голос его начал ломаться, под мышками пробивался пушок: детство уходило. В Оливье назревала скрытая трагедия, ее видели все ребята их компании, и Жонаса она вела прямиком к нему. Ломка в этом теле предполагала мысль о неминуемой смерти; время накладывало свой отпечаток и делало его тем самым еще более желанным. Он был бесценен и загадочен, такими бывают для детей вещи, обреченные на исчезновение. Когда Жонас и Оливье добрались до конца косы, на островок, Жонас разделся, чтобы предаться своим ласкам, уверенный, что Оливье сделает то же самое. Мальчик сначала посмотрел на него с интересом, потом скорчил презрительную гримасу и вскочил, взметнув вокруг них тучу фламинго, наполнившую небо шелестом крыльев. Оливье повернулся к нему спиной и на рысях убежал, оставив Жонаса осознавать нестыковку между этой интимностью, этим желанием, которому он предавался в простоте душевной, и презрением к ним его товарища. Никогда раньше он не задавался вопросом, нормальна ли его тяга к Оливье. Он трогал себя иногда, думая о нем, потом, шире, о любом другом мальчике, рожденном его воображением. Он не испытывал стыда ни за сексуальность своего жеста, ни за его предмет, и ему казалось естественным поделиться желанием своего тела с Оливье. Жонас поспешно оделся.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5