Иван Вольнов.

Повесть о днях моей жизни



скачать книгу бесплатно

Загнав по хлевам скотину, мы бежали с ним в избушку, разувались, смазывали руки и губы свежим гусиным салом и, обнявшись, засыпали без ужина, а утром чуть свет приходил Созонт Максимович, крича:

– Енаралы, не-ежиться оставьте: время на работу!

Чертыхаясь, Вася Батюшка вздувал моргасик. Павла приносила чугун кашицы, Пахом щипал ее, а мы, как куры, тыкались под лавками, отыскивая обувь.

Обессилевший Петя часто засыпал, сидя с онучею в руках.

Его били, а он плакал.

Наконец, Федор сказал:

– Нынче за последками поедем.

– Уж давно пора – душа вся запеклась, – вздохнул Василий.

Обивая палицу в последний раз, Пахом выругался, Василий с Федором перекрестились, я подбросил шапку с радости, а Влас промолвил: «Отдых!», поглядел на солнышко и тоже выругался, говоря: «Ишь как припекает, пахать бы тебя, черта, на денек, так не разгулялось бы».

После обеда Пахом, укладываясь отдохнуть у колеса, процедил мечтательно, держа в зубах окурок:

– На лето беспременно наймусь к Микольскому барину… Эх, и жисть там, братцы, – чистое раздолье!

Никто ему не ответил. Свертывая трубкой дерн под изголовье, он стал на коленки и примолк. Я уткнулся рядом. От работы ли, иль так раздумье взяло, но мне вдруг взгрустнулось. Вспомнились домашние, которых я не видал недель восемь-десять, своя деревня, жизнь наша бессвязная, убогая, и мысли, словно потревоженные осы, стали жалить сердце.

«Как они теперь там? Бросили и не заглянут, рады, что с рук сбыли? Трудно здесь: чужие все, и все какие-то жадные, воры… Петю мучают, в семье согласья нету… Ни за что пропасть придется…»

Потом все заволоклось туманом: не то я уснул, не то какая муть залезла в голову и опамятовался только часа три спустя от внутреннего холода и разговора.

– Да-а, ты, брат, избалован. – Прислонившись спиною ко втулке, Вася Батюшка вертит цыгарку. – Ишь ты, с каких пор!

Пахом, лежа на спине, смеется. Солнышко слепит мои глаза. Я прислушиваюсь.

– …Мне тринадцатый шел, вот не хуже этого, – Пахом кивает на меня, – а он – старше года на три… Лопоухий такой, длинный, как слега, из училища прогнавши…

– Ну? – сипит Василий.

Пахом приподнимается и, захлебываясь от восхищения, рассказывает о том, как он с барским сыном издевался над полешками.

– Осенью штуки четыре пошли домой с прибылью, – смеется он, закидывая за голову руки. – Беспременно закачусь к Микольскому, холера его слопай!..

Посмотрев на Федора, понизил голос:

– Тут, что ли, достанешь? Тут, брат, свой жеребец стоялый… Свят, свят, свят, а глазом под подол к снохе, фуфлыга!


Дни шли, и чем больше я присматривался к младшему работнику, чем больше слушал его скверные слова о бабах, тем казался он мне гаже, противнее. Два случая, происшедшие вскоре после пашни, окончательно заставили меня возненавидеть его.

Пахом любил шутить над Петей. Когда мальчик, еле держась на ногах от усталости, пригонял стадо домой и бежал скорей прилечь, Пахом совал ему в нос табак, тертый чемеричный корень или, размотав оборку на ноге и привязав ее концом к столу, орал над ухом:

– Петька, загорелись!

Мальчик испуганно вскакивал, бросаясь к двери, оборка дергала, он спотыкался и падал, безумно тараща единственный глаз.

Пахом весело ржал, а Петя с разбитым лицом или коленями беспомощно и горько плакал.

Другая шутка у него была такая: осторожно разув товарища, Пахом снимал с него штаны, руки связывал назад, а лицо мазал сажей, потом звал в избушку Павлу с Любкой и соседских девушек.

– Где твои коровы? – неистово кричал он, подходя вплотную к сонному Петрушке и хлопая его по спине.

Тому, может быть, и в самом деле снилось в эту пору, что он в поле со скотиной и что стадо его лезет в хлеб. Перепуганный, он схватывался с места и кричал:

– Арря! Гей вы! Ф-ф-фе-ить!..

Но взрыв хохота и визг девиц приводили его в себя; с минуту он простаивал как истукан, ничего не понимая, а заметив свои голые ноги, краснел до корней волос, дергал связанными руками, умоляя:

– Развяжите! Развяжите!..

Прибегал сияющий Влас. Петю тормошили во все стороны, припевая:

– Беспорточный галяган, свою мать залягал! Беспорточный галяган, свою мать залягал!..

Подымали рубашонку, обнажая тело. Петя корчился, как будто его кусали миллионы ос, стонал, съедаемый стыдом, и жалобно молил, плакал…

Раз Пахом подслушал разговор: Петя с увлечением рассказывал мне о своей маме, о том, как она учила его, пятилетнего, Христа славить.

– Твоя мать-то знаешь? – перебил его работник, широко осклабившись: – Мать-то твоя с солдатом хромым живет.

– Неправда! – горячо воскликнул Петя.

– Вот тебе – неправда, я сам видел, – и Пахом стал говорить о Тонкопряхе срамные слова.

Мальчик залился слезами.

– Врешь ты, врешь! – твердил он. – Разве можно маму обижать: она хорошая!..

А Пахом грозил, что, как только она придет к Шавровым, он утащит ее за сарай.

От обиды и слез Петя всю ночь не уснул.

– Я тебе говорил, какой он нехороший, – прижимаясь ко мне, шептал мальчик, – он даже себя не любит…

…Установился обычай: день я пас скотину вместе с Петей, вечером с Пахомом уезжал в ночное.

Работник, спутав лошадей, выбирал между кочек удобное место, укрывался с головою свитой, засыпал, а я должен был всю ночь приглядывать за лошадьми.

Однажды он спросил меня:

– Эй ты, Загроцкий, Дуньку Кулакову знаешь?

– Нет, – ответил я, – где она живет?

– Это не человек, – сказал Пахом. – Хочешь, научу?

Я закрыл глаза.

– Попробуй, дурак, потом спасибо скажешь, – красный и свирепый, прохрипел он сквозь стиснутые зубы.

Я замахал руками. Пахом выругал меня овцой.

И с тех пор мне стало противно смотреть на лицо его и на одежду. Я не переносил его хриплого голоса, тонких кривых ног, костистой шеи и спины; мне до ужаса стали омерзительными его серые глаза, большие, желтогрязные, как у старой лошади, зубы, скуластое лицо и жесткие, прямые, словно проволока, черные с отливом волосы.

Не было еще человека, которого бы я в эту пору ненавидел так сильно, с тошнотой, с брезгливостью и которому бы хотел так много зла и самых жестоких несчастий, как Пахому.

Моя злоба на работника дошла до того, что я через силу ел с ним из одной чашки, брезговал его вещами, портил их и подбивал к тому Петрушу. Но и это мне казалось недостаточным.

– Дяденька, – сказал я раз Шаврову за обедом, – меня этот, – указал я на Пахома, – гадостям учит.

Бабы не поняли и вопросительно смотрели на меня, Влас хохотал, подпрыгивая на скамейке, Вася Батюшка потупился и стал ковырять ногтем корочку хлеба, а Пахом покраснел, как кумач, и заморгал глазами.

– Бреши, сволочь! – крикнул он.

– Нет, я не брешу: помнишь, у овса в Телячьих Выпасках, забыл? Ты еще ругал меня в ту пору…

Меня затрясло от злости.

– Ты и вор к тому же, и Варвару научил избить, ты – самый нехороший человек, ты – гадина!..

Шавров прищурился.

– Дело!.. Лошадей не портит? Не заметил?

– Что вы, бог с вами, Созонт Максимович! – прерывающимся голосом проговорил Пахом. – Врет он, супостат!

Хозяин отрезал ломоть хлеба, собрал крошки со столешника, вытер красным платком потную лысину и принялся за щи.

– Его дело, – молвил он, прожевывая кусок мяса. – Ты живи по-своему: пройдох не слушайся.

Больше никто за весь обед не сказал ни слова.

– Я т-тебе припомню, – пригрозил Пахом, когда мы вышли в сени. – Я тебе припомню, по гроб жизни не забудешь вора!..

Началось преследование. Отношение к Пете резко изменилось к лучшему. Работник стал ласков, заигрывал с мальчиком, наделал ему разных дудок, подарил рожок и песенник, а «шутки» с табаком, чемеричным корнем и оборками перенес на меня. К ним Пахом прибавил мелко стриженный конский волос. После одной из таких понюшек я чуть не сошел с ума. Прямо из поля, где мы ночевали с ним и где он угостил меня сонного своим снадобьем, я в слезах и крови ушел в Осташково к отцу, заявив, что жить у Шавровых я больше не могу.

V

Наши спали. Я обошел кругом двора, постоял под окнами, тихонько постучался.

– Кто там? – выскочила мать.

Я залился слезами и прошел в чулан, уткнувшись лицом в прядево. Боль в носу и приступы надрывистого чихания все еще не прекращались, туманя голову до ломоты. Мать затряслась, думая, что случилось бог знает какое горе, торопливо зажгла лампу и завыла, как волчица, разбудив отца и Мотю, и все теребили меня за плечи, испуганно шепча:

– Ты что?.. О чем?.. Ай что неладно?..

Когда я поднял лицо и мать увидала на нем кровь, она шарахнулась и выронила лампу: стекло раскололось, загорелась посконь, смоченная керосином. Отец бросился тушить, Мотя закричала: «Ох, никак горим!» Я ударился на улицу.

– Погоди, Ванюшка, обожди, сыночек! – закричала мать, спотыкаясь в темных сенях.

Прибежали перепуганные мужики соседи, но отец уже залил и затоптал огонь. Тогда стали все ругаться: одни – Мотю, другие – отца, а некоторые подходили ко мне, брали за подбородок и спрашивали:

– Кто это тебе нос расквасил – отец или сам?

И, усевшись на порог, под звездами, достали кисеты и стали вертеть цыгарки, позевывая и скребя ногтями поясницы, а я лег на залавке в избе, укрывшись Мотиным платком. Покурив, вошел, кряхтя, отец. Сестра полезла на лежанку. Мать поставила на стол черепок с топленым салом, сделала фитиль из ниток и вздохнула. Прокричали петухи…

Каганец коптит; по грязным стенам прыгают уродливые тени. Жужжат и бьются в стекла потревоженные мухи…

Отец долго возился на печке, поправляя подушку, стучал ухватами и лапотными колодками, потом тяжело засопел, заурчал, зачмокал… Надо мною взводами шныряют черные, блестящие, с наперсток величиною, тараканы.

Мать осторожно подошла к изголовью, наклонившись, шепчет:

– Ты спишь?

Я закрыл глаза. Она бережно провела шершавою рукою по моему лицу, поправила платок, поцеловала в щеку и, присев, стала ласково перебирать мои волосы. Какая-то нежная теплота разлилась по телу, я еще плотнее прикрыл веки и тихо и плавно стал куда-то опускаться, но мать закашлялась, сон торопливо спрятался. Она стояла у шестка, опершись рукою на горнушку, другую прижимала к сердцу. Кашель был со свистом, ее всю трясло…

Каганец по-прежнему мерцал и тени прыгали, и бились мухи. Два сверчка, один из-под заслонки, а другой еще откуда-то, как пьяные, орали на всю избу песни то согласно, то вразброд…

Мать поглядела на закисавшие на шестке хлебы, напилась квасу и, шепча что-то под нос, опустилась на коленки у стола.

Пропели вторые петухи. На конце деревни, между Драловкой и Завернихой, ночной сторож бил в железную доску. Выли собаки.

– Батюшка!.. Желанный!.. Отча наш, жи если на небеси, воля твоя, царство твое, ласковый мой, пожалей нас, ради бога! – громко зашептала мать, глядя на иконы и неуклюже складывая потрескавшиеся пальцы для креста. Голос ее тороплив, сух и срывается… – Пожалей детишек малых, голубеночек!.. – Мать смотрит на меня; глаза ее блестят. – Дожить бы, когда подрастут они, освоятся с нуждой, привыкнут к бедности, чтоб не заглохли безо времени… Поставь их на ноги, мой милый… Хлеб наш насущный подай нам… Помяни родителей во царствии твоем…

Мать смотрит на руки.

– Ондрея… Катерину – отца с матерью… стариковых – Онисью с Лаврентием… ребятишек наших… – Она задумывается и считает по пальцам: – Акимушку, Назара, Устю, Митеньку… – И хрипит сквозь слезы: – Двоих… забыла… Помяни их так, ты знаешь… Дай им радость на том свете – в рай пошли их, в пресветлое местечко, в ра-ай!..

Она прижимает к груди руки, вытягивает шею, подается вперед и бормочет глухо, с болью:

– Прогневали мы тебя, спаситель, не взыщи, пожалей нас – больше не к кому приткнуться… Одолела бедность, за что ни возьмись – нужда, раззор… Корова вот решилась… На все нужны деньги, а у нас их нету, свечек тоже нету и ладану нету… Прости!.. Обожди до новины, страдалец наш… Тебя ведь тоже злые люди мучили… В ладонь-то гвозди, ну-ко!.. Казанская божья матушка!. Святитель Миколай!..

По лицу ее ползут скупые, еле видные слезы. Оно дергается, словно слезы эти жгут лицо, как пламя, выедают старые, опухшие глаза… А губы все шепчут, все шепчут… Голова трясется и падает на грудь, руки непроизвольно хватаются за ворот рубашки, который как будто начинает душить… И не крестится уж… Стоит, вся вытянувшись, на коленях, а по щекам – слезы, слезы… В рот лезут, капают на землю… И мутные такие – как смола, накипевшая на сердце…


Когда я проснулся, мать топила печку. В окнах золотилось утро. Сестра умывалась над лоханью. Около нее крутилась радостная Муха, наша собачонка. Было еще рано. По избе клубился едкий дым от конского навоза, которым топили печку, на столе дрались цыплята.

– Мама, я пойду к обедне, – обернулась Мотя.

– Ну дык что ж, ступай, – сказала мать.

К Мухе из-под голобца подкрался желтенький котенок, посмотрел на всех, утерся лапой, раздул хвост и прыгнул к ней на спину. Муха взвизгнула и бросилась под стол. Перепуганный котенок тоже подскочил, как будто наступил на раскаленное железо, потом вцепился в печной столб и, как по лестнице, забрался на макушку, к потолку. Дым застлал его, котенок начал фыркать.

– Где вы нового котенка взяли? – спросил я, смеясь.

– Ты проснулся? – улыбнулась мать, бросая ухват и подходя ко мне. – Вставай, уже давно телят прогнали… Отец никак за рыбой побежал – уху будем хлебать для праздника.

– Котенка-то?.. – спросила Мотя. – Ему ногу отдавила кованая лошадь.

– Она скоро полну избу натаскает всякой дряни, – перебила мать. – Ребятишки его мучили, она возьми – ударь какого-то за эту пакость, а ее срамили на всю улицу… Он, правда, весе-еленький, игру-ун, – переменила мать голос. – Ишь фырчит, кобель борзой!.. Давала ему есть-то?

– Хлебушка дала, – сказала Мотя, утираясь.

– Третьеводни выскочил на двор, паршивец, – распевала мать, гремя посудой, – да и в стаюшку, к мерину, а он ему ногу отдавил… Уж так-то жалко, так-то жалко!.. А того, Фролку дымчатого, – яйца стал он таскать, так старик пришиб… Длинный вырос без тебя-то, уши вострые, глаза большие, такой окаянный – чисто смерть!..

Ловя одним ухом материну болтовню, я слежу из-под платка за Мотей, и мне кажется, что с марта месяца, с тех пор, когда отец отвез меня в работники к Шаврову, прошло не два с малым месяца, а много-много лет, и за это время сестра выросла и возмужала. Передо мною стояла не та Мотя, которую я привык с раннего детства, несмотря на разницу в наших годах, считать своей ровней-другом, бил, смеялся и передразнивал, вместе плакал над писанием и пел молитвы, а сильная, высокая, золотоголовая девушка, широкоплечая, с высокой грудью, загорелым лицом и мускулистыми руками. Мне только теперь пришло в голову, что вот уж сколько лет сестра косила и пахала, как мужчина, ни на шаг не отставая от отца, возила навоз, молотила так, что только цеп бухал и перегибалась надвое солома… Вспомнились слова и вздохи матери, смотревшей на ее работу:

– Эх, Матрена, кабы парень ты была – вечная бы нам помога!.. Вечная!..

И я дивился, глядя на нее. Почему-то прежде всего бросился в глаза мне взгляд сестры: не то еще больше суровый, не то – вдумчивый, таящий в себе нечто, ей одной понятное и близкое, взгляд – уже не детский, а много, больно переживший.

– Мотя, – прошептал я, – как ты выросла за это время!.. Мама, погляди-ка: ведь она уже невеста!..

Сестра тихо улыбнулась.

– Невеста без места, – проворчала мать. – Девятнадцать годов… Придет пора – поневоле заневестишься…

Разговор смутил Мотю.

– Я пойду… На свечки нету?

– Нету, дитятко.

Вот сестра застучала «котами» в сенях, потом на крыльце мимо окна промелькнула бордовая кофта и серый платок ее.

– Подымайся, Ваня, нежиться нам привыкать нельзя, – сказала мать. – Телу свое время отдавай, а остальное береги, а то намаешься на свете.

Я умылся, достал с полки книжку.

– Вот не хуже тебя, – продолжала мать, кивая на раскрытые двери, в которые вышла сестра, – как праздник, так и торчит, как прыщ, так и торчит. Люди отдыхают, а она свое: за книжку эту самую, за ижицу… – Мать даже подалась от печки шага на два ко мне, говоря: – Ну, чего она глядит в пустое место, бабье ль это дело?.. Эх, Матренушка-Матрена!..

Из дальнейшей воркотни старухи я узнал, что сестра читала без меня не только в праздник, но и в будни, вечером, после работы. Чтобы не баталиться с отцом, она на собственные сбережения купила маленькую лампу и не жгла «чужого» керосина. Стала чаще и дольше молиться. Еще больше стала молчалива и тиха. Подруги и парни не любили ее: звали книжницей, монашкой, попадьей, смеялись над нею, а сестра отмалчивалась. Теперь вот пристрастилась к церковному пению и не пропускала ни одной обедни, если позволяло время.

– Мука, детка, с нею, – жаловалась мать. – Ну-ко-ся – людей пугается, подумать надо! Хоть клещами за язык тяни!.. Над нею ж и куражится последняя онуча, на смех подымает… Как на улице – крепится, виду не дает, а придет домой – пятна на щеках-то, губы все искусаны, трясется, как кликуша… А чего бы? Подошла, поговорила, не слиняет, спела песенку, на игрище сходила: дело молодое, девичье, веселое, а ей книжки да воянгили дались… Эх, девка, девка!.. Мне же… Не могу же я смотреть, когда она такая! – закричала мать. – Во мне нутро горит от слез!..

Отворились двери.

– Вот-та!.. – Отец вытряхнул на стол десятков восемь живых пескарей. – Ну, и благодать нынче денек!.. Проснулся?.. Чисти рыбу…

На столе пыхтел и брызгал самовар. Пахучие сине-золотистые кольца махорки, которую курит отец, сидя у стола, качаются и тают. За окном содомят ребятишки. В путнике, завесившись платком, сестра надевает будничное платье. Пришла она из церкви радостная, светлая, прозрачная, с мягкою улыбкою и теплыми, бездонными глазами.

– Какая проповедь-то ныне говорилась? – кричит мать.

– Чтоб в мире жить и слушаться священство; – отвечает Мотя.

– Хорошо?

– Не дюже: сзади плохо слышно…

Мать вздыхает. В сенях кудахтают куры. Куцый воробей сел на завалинку и чистит нос. К нему крадется котенок.

– Тссс!.. – торопливо стучу в раму.

Воробей вспорхнул, котенок недовольно покосился на меня, мяукнул и, схватив куриное перо, помчался с ним по улице.

– Ну, так как же? – говорит отец.

Он хмурит брови и сопит. То, что я без спроса ушел от хозяина, ему не нравится.

– Надо бы терпеть, – сказал он утром, – не у матушки за пазухой, какой же ты работник после этого?..

Но дурацкие шутки Пахома ему тоже не понравились: он барабанит по столу и крутит головою.

– Не пойду, пускай они погибнут…

Мать опять вздыхает, искоса поглядывая на отца. За утро она успела выспросить у меня о жизни у Шавровых, раза три поплакала и держит теперь мою сторону.

– Парнишечка один, как перст, и то на муку всунули, – ворчит она, и речь ее приятна мне. – Им, жирным, хаханьки да хихиньки, а этак можно повредить чего-нибудь…

Я сажусь ближе к столу.

– Скорее там, а то простынет, – говорю я Моте и гляжусь в помятый самоварный бок.

– Надо, брат, идти обратно, – смотрит на меня отец. – Раз договор был, менять не полагается, нехорошо…

Я заливаюсь громким хохотом. Отец удивленно поднимает голову.

– Морду-то мою как искарежило! – подпрыгиваю я. – Мать, иди-ка поглядись: твою тоже искарежит на коровью.

Отец с минуту пристально смотрит на меня; брови его шевелятся, но он крепится, а когда я насильно подтаскиваю к самовару мать, а она кричит и машет руками, отец улыбается.

– Сам, поди, озорничаешь там, оттого и обижают, – говорит он.

– Я только с Петрушей… С большими я не занимаюсь: они учат срамоте…

Мы уселись пить чай. Мать поставила на стол сковороду горячих пескарей, нарезала ломти хлеба; отец вынул из мешка всем по куску пиленого сахару, затворив остальное на ключ. В избу вошел Калебан, старинный мой приятель.

– Ай в побывку?.. Мы уж отхватались… – Калебан кивнул на самовар.

Нынешнюю весну он пахал и важен, как пятнадцать становых. От загара лицо его красно, большой нос, свинчаткой, весь облуплен, руки грязны, веки приопухли, выцвели. Как взрослый, он неторопливо достает табак, садится у порога на карачки и дымит, покашливая басом.

– Что ж ты, детка, с каких пор привык дурманиться? – спрашивает мать.

Калебан снисходительно смеется.

– А ваш, думаешь, не курит?

Мать вопросительно смотрит на меня, а я дую в блюдечко и говорю:

– Чай-то какой горячий…

Вдруг под окнами задребезжали дрожки, двери в избу с шумом отворились, все подняли головы: на пороге сам Созонт Максимович.

– Сук-кин сын! – кричит он и с размаху через стол бьет меня по темени кнутовищем так, что у меня выскакивает сахар изо рта. – Я т-тебя жизни лишу, такой, сякой! – визжит он и снова бьет, но я увертываюсь, кнутовище хлопает по скороводке, и пескари летят под лавку. Все сидят, разинув рты от изумления.

В первую минуту на меня нашел столбняк. Я смотрел, ничего не понимая, в жирное, свирепое лицо Шаврова; Мотя выронила из рук чайную чашку, и она со звоном покатилась по полу; отец склонил набок голову и даже зажмурился, а мать, как сидела на скамейке, сзади самовара, так и осталась неподвижною, с непрожеванным куском хлеба во рту. Только Калебан тянулся из-за плеч Созонта Максимовича, блестя серыми, навыкате, глазами, щелкал и хрипел:

– Украл, что ли, что-нибудь?

Шавров, стиснув зубы, взмахнул молча кнутовищем в третий раз.

– Я т-тебя…

– Постой, Созонт! – вскочил отец, хватая его за руку. – Не самоуправничай, не то плохо будет!..

Хозяин опамятовался. Опустив руки, он грузно сел на коник, рядом с отцом, вытер лоб полою, тряхнул оборочкой волос и, укоризненно смотря на меня, жалобно сказал:

– Что ж ты, пащенок, со мною сделал, а? Что ж ты сделал, жулик ты московский?



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

Поделиться ссылкой на выделенное