banner banner banner
Homo Homini
Homo Homini
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Homo Homini

скачать книгу бесплатно

Homo Homini
Иван Ермолаев

Сочетание глубоко продуманных революционных мотивов и глубоко прочувствованного недогматического христианства в сознании автора позволяют Ивану Ермолаеву без всякой позы и пафоса вновь поднять на знамя поруганное, было, имя Утопии – родины всех мечтателей, пролетариев и поэтов.

«Поэзия разлита в воздухе, как скульптура, по Микеланджело, спрятана в глыбе мрамора. Осязаемые явления бытия – люди, деревья, «реки и улицы – длинные вещи жизни», луна со всеми немыслимыми эпитетами, которые можно к ней подобрать – способны служить материалом для любого вида искусства, будь то поэзия или проза, музыка или живопись. Но у каждого искусства есть избранное явление – то, которому оно уделяет больше всего внимания, – и для искусства поэзии таковым является речь, прежде всего звучащая речь.»

Иван Ермолаев

«Homo Homini»

Стать большим

Вместо предисловия

Аз есмь Иван, Ермолаев сын, в лето от Рождества Христова две тысячи шестнадцатое…

А впрочем, Бог с ним совсем. Я, Иван Ермолаев, писал стихи, составившие настоящий сборник, в течение почти четверти моей жизни. Эти годы вместили в себя множество людей, книг, видов из окна, запахов, звуков, шума времени, наконец, – и всё это так или иначе отлилось в стихи. Именно средствами поэзии и поэтики я, как сказал Мирон Фёдоров, «придумал себя и собрал по частям».

Можно сказать, что я думаю лирическими (условно говоря) стихотворениями, как Сезанн, – по выражению Мераба Мамардашвили, – «думал яблоками» – вечными героями его картин, символами отношений друг с другом явлений жизни. Стихотворение одновременно представляет собой и выражение определённой грани мировоззрения автора, и появление таковой грани; попросту – стихотворение как вбирает в себя уже накопленный его автором опыт, так и открывает новую страницу опыта. Стихотворение – форма познания автором мироздания и форма предъявления себя мирозданию. Такому отношению к поэзии я начал учиться задолго до того, как стал всерьёз писать стихи.

Поэзия разлита в воздухе, как скульптура, по Микеланджело, спрятана в глыбе мрамора. Осязаемые явления бытия – люди, деревья, «реки и улицы – длинные вещи жизни», луна со всеми немыслимыми эпитетами, которые можно к ней подобрать – способны служить материалом для любого вида искусства, будь то поэзия или проза, музыка или живопись. Но у каждого искусства есть избранное явление – то, которому оно уделяет больше всего внимания, – и для искусства поэзии таковым является речь, прежде всего звучащая речь. Каждый способен, проходя мимо Храма Христа Спасителя и читая вывески на окрестных магазинах, ненароком прочесть соседствующие «Розовый мир» (цветы) и «Монастырский хлеб» как «Розовый хлеб», каждый может сболтнуть достопримечательную оговорку и даже заметить, что она «по Фрейду». Но не каждый способен вычислить в этом элемент поэзии. Это доступно немногим, называемым в просторечии «поэтами».

Эта первая и основная фаза работы поэта – живописец сказал бы: «Грунтовка холста». Дальше следует копание в собственном небогатом опыте, тщетные попытки привязать к «розовому хлебу» какой ни есть, хоть захудалый, древнегреческий миф, поиски в речи окружающих верной рифмы к слову, например, «гипофиз» и прилагательного, должным образом характеризующего луну. Тут можно пойти пить пиво со знакомыми люмпенами, отправиться на лекцию «Есть ли жизнь на Марсе?», поставить диск избранных песен Леонарда Коэна, помусолить энциклопедический словарь – или вспомнить, как пил, отправлялся, ставил или мусолил неделю или год назад, а может статься, что и в предыдущей реинкарнации. Нужные метафоры, аллитерации, рифмы, да и просто слова, про которые сразу понимаешь, что они «единственно верные» – не замедлят появиться. Теперь необходимы бумага и пишущий прибор.

Четверть жизни превратил я в нечто подобное, и не склонен жалеть о том. Стихи постепенно сделались единственной вещью, к которой я отношусь абсолютно серьёзно, но ведь они – отражение и рефлексия всего остального, с чем приходится сталкиваться их автору, и, стало быть, миру не с чего быть в обиде на поэта. Поэт переводит жизнь в стихи, поэзию в поэтику, тленное в непреходящее, по гениальному определению Влада Тупикина, – «подходит к мирозданию словно бы с ножом для разрезания бумаги». Думаю, я справляюсь с этой должностью.

Я учился, учился и ещё раз учился этому у многих людей, и не только поэтов. В роли учителя вполне может выступить и художник, написавший поразившую поэта картину, и режиссёр, снявший ошеломивший его фильм, и всякий человек, мысли, поступки, улыбки, повороты головы которого круто изменили взгляд поэта на мир. Впрочем, учатся не только у хорошего – многие лица и события в мире преподают отличный урок внутреннего, а иногда и внешнего сопротивления. Но чтобы понимать такие вещи, быть поэтом совсем необязательно, то есть эти уроки преподаются не одним творцам искусства, а всем, кто вооружился достаточной чуткостью и вниманием.

Благодарности тем, кто так или иначе попадает в обозначенную выше категорию учителей, разбросаны по стихам, здесь же я бы хотел назвать именно поэтов – тех, чьи стихи во многом определили мою поэтику. Это Велимир Хлебников, Иосиф Бродский, Владимир Маяковский, Егор Летов и Виктор Соснора.

Мне думается, что этих поэтов (как бы Бродский ни противился постановке себя в данный ряд) объединяет ясное сознание полного взаимопроникновения поэтической формы и содержания и вытекающее отсюда отношение к языку (что бы там ни говорил Маяковский) как к прямому проявлению Божественного. Не-поэту можно попробовать объяснить это свойство (если не-поэту в принципе можно объяснить поэзию) как отсутствие возможности изложения сказанного в стихотворении другими словами, даже другими звуками: попробуй заменить в строчке эпитет – он потянет за собой аллитерацию, а из-за этого развалится рифма, в итоге прахом целое стихотворение. Названные поэты предельно серьёзно относятся к своему делу, намеренно усложняют ритм стиха для того, чтобы не допустить в строку лишнего слова, слога или звука. Отсюда – признание ритма первоэлементом поэзии, отношение к стихотворению как к молитве.

Молитва одновременно сугубо личный акт и представительство перед Богом за мир – и это положение представляется мне важным для понимания моего взгляда на поэзию, воспринятого от главных для меня поэтов. Такими я и вижу свои стихи, и больше ничего не хотел бы к этому добавить, ибо, во-первых, этим сказано всё, а, во-вторых, неприлично лишать хлеба литературоведов.

Остаётся добавить, что поэзия, трактуемая таким образом, то есть, за неимением более точного слова, религиозно, есть акт сопротивления небытию – небытию, разрушающему вместе с автором стихов всё, что он любил и полагал значимым для себя и мира. Мои стихи – в первую очередь попытка увековечить и хотя бы как-то возвеличить в глазах всепожирающей вечности моменты соединения моего сознания с сознаниями двух самых важных для меня людей – Влада Тупикина и Саши Малиновского. Для стороннего человека коротко скажу, что их значение в моей жизни приближённо равно значению Сократа для Платона или Иисуса для Иоанна Богослова. Я оставил в своих стихах, коим судьба пережить автора и его героев, отпечатки их обращённых ко мне слов и жестов, и того многого, чему затруднительно дать характеристику в прозе.

Приходится только помнить о том, что и стихи не вечны: книги уничтожаются временем, как и всякое физическое тело, и рукописи горят не хуже многотиражных изданий – а если даже и не горят, я всё равно не исполнен декадентского порыва чуть что обращаться за подмогой к сатане. Память же умирает вместе с людьми, хотя и является устройством для растяжения бытия какой-либо сущности на более продолжительный срок. «Прежние поэты считали, что жизнь мгновение по сравнению с вечностью, я же полагаю, что жизнь мгновение даже по сравнению с мгновением», – так, кажется, говорил Введенский.

Так что же остаётся?..

***

…Виктор Соснора заметил в одном интервью:

– Ничего нет трагичнее, чем разговоры о «вечных идеях», о «вечном искусстве», о «будущем». Ничего нет нелепее, чем малюсенький человечек, возносящий себя к вершинам вечности…

Журналистка задала резонный вопрос:

– Что же остаётся делать этому «малюсенькому человечку»?

Поэт ответил:

– Стать большим.

***

Стать большим.
Пропасть во ржи
Моя Родина – пропасть во ржи,
Абсолютная пустота.
Ей дано не пропасть во лжи,
Даже если в кустах та, –
Где ближайшие камыши.

Ей дано не хмелеть от трав
И – в отличье от прочих Родин –
От грибов; и меня взял страх,
Что до неё просто туго доходим
Мы – мухоморы её дубрав.

Раззудись плечо, размахнись рука,
Взмахом прочь с лица комаров, нас да ос;
В её новом РККА
Я – Капитан Отрешённый Даос
На 50-ом Ка.

Между мной и тобой не мост, а USB,
И колосья рыжие мокнут.
Пропасть молвит: «Война, и тебя могут сбить».
Я ответил: «Её тоже могут» –
Иногда здесь и Родина подсобит.

Всё нормально и падаю вверх. Осётр
Золотой и молочная в небе река…
Рыжей гружённый рожью осёл…
Рожь и пропасть – кисельные берега…
И всё!

I

Дон Кихот. Ямбы

Скача по Пиренеям перемен,
Проплыв до Рейна следствий от Ла-Манша
Причин, жуёт свой солнечный пельмень
В моём боку свербящая Ламанча.

Светило льёт свой призрачный восторг
На город грёз не шатко и не валко.
Дорога, не ведущая в острог,
Стократ длиннее, чем её товарка.

Над Барселоной реет алый стяг.
Ты сладко спишь на снежной пелене и
Мотаешь сны о горних волостях,
Где не нужны ни мы, ни Пиренеи.

Там средь камней небесных сердолик -
Как лошадь императора в Сенате,
И Бог, членистоног и сердолик,
Имеет вид Христа на Росинанте.

Ершалаим

Ершалаим – дождём на Шербур Леграна:
«Цекуба», стрихнин, калитку на ключ закрыли,
Пепел – Пилату, звёздная пыль легла на
Жёлтые кудри ангелам и за крылья.

Красен курган, да крест на нём не по ГОСТу –
Он ни в Клио не вечен, ни под Селеной:
В вещей тоске с заброшенного погоста
В небо глядит, в Сикстинский плафон Вселенной.

Люди и камни, видимо, лишь наброски
К иконостасу Медичи, коль в их бельмах
Не опочил Гомер, а в морщинах – Бродский, -
И ни трески, ни мысов, ни колыбельных.

Ни кораблей, ни списков – как ты хотела;
Струнами сплёл Сиятельный Многоженец
Смешаны с хором фурий «Chelsea Hotel`а»
Бас Леонарда с блюзовым хрипом Дженис.

Но ночному июньскому небу Джоплин
Коэн и Co. – иудины тетрадрахмы;
Начав с нагого ланча, закончат воплем
Вышедшие в дорогу бродяги дхармы.

Сядет под древом снятый с креста Всевышний,
Раскрыв Книгу Жизни, как «Илиаду» Шлиман –
Не разглядит за декоративной вишней
Звёзды и нимб луны над Ершалаимом.

Реликтовый блюз

Сырой Борей витийствовал за ржавой водосточной трубой.
Вселенная болталась на подгнившем одиноком гвозде.
Заря играла клезмер на границе между мной и тобой.
Ракитовые заросли палили по падучей звезде.

Сырой Борей витийствовал за ржавой водосточной трубой.
Вселенная болталась на подгнившем одиноком гвозде.
Заря играла клезмер на границе между мной и тобой.
Ракитовые заросли палили по падучей звезде.

Богиня на блакитном небосклоне зажигала февраль.
Гандхарвы с лепреконами свирели в разрывную свирель.
Деревья свирепели, уносимые тайфунами в рай.
Рога Иерихона пробуждали сиволапых зверей.

По сонным рекам и хайвеям пролегал Естественный Путь.
В воздушных шариках Незнайки созидался адовый груз,
А в перегонных Фауста шкварчала философская ртуть,
И Мефистофель подвывал ей мимо нот реликтовый блюз.

Чинук

Кружим над Сагарматхой. Размах крыльев Чинука –
Ни процента неба и сто от ветра.
Я искал вертолёт поломанный. Починю-ка, –
Думал, – его и себя, – и не ждал ответа

На вопрос, который не смог поставить.
Смесь не остывшей бумаги и никотина
Опустилась на мою скатерть. Та ведь
К чужим сигаретам всегда терпима.

То, что прилетело с улицы, у лица
Моего проплывало таким же табачным дымом
Да газетной новостью, – у лося
В зоопарке рога стали дыбом.

Вероятно, Чинук – это что-нибудь по-индейски,
Вроде Большого Воздушного Змея или поменьше.
Такой большой должен быть, наверно, и детский
Такой, что в него не войдёт ни моей вещи.

Разделённой Любви куски сходятся там, где шпал ось,
Где за далёкой ставней видны лишь шторы
Не одной шестой или что от неё осталось,
А всего, что я видел. Не знаю, – экрана, что ли.

В тех краях мы наивней, да и вода проточней,
Кружим над Катманду, там к Шанкару с ситарьим воем,
Там до Лхасы…
пешком…
или даже юго-восточней…
Если за Лхасой и Ерусалимом вообще есть живое.