banner banner banner
За экраном
За экраном
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

За экраном

скачать книгу бесплатно

За экраном
Иосиф Маневич

Воспоминания известного сценариста, профессора ВГИКа И.М. Маневича (1907–1976) были написаны в начале 1970-х годов и не предназначались для опубликования в тех условиях, когда это неизбежно было бы связано с существенной цензурной правкой. События и герои нескольких десятилетий истории советского кинематографа – это еще не все повествование. Здесь представлен широкий срез жизни российской интеллигенции, для которой внешняя канва существования – войны, эвакуации, угроза репрессий – никогда не заслоняла напряженных духовных поисков и стремления творчески реализоваться в своем деле.

Иосиф Михайлович Маневич

За экраном

Предисловие от редактора

Публикуемая ныне рукопись воспоминаний и размышлений Иосифа Михайловича Маневича (1907–1976) – мастера сценарного факультета, профессора ВГИКа, сценариста – тридцатилетней давности. Она создана была по сути «в стол», в последние четыре года жизни автора. Уже одно это обстоятельство определяет ее уникальность: при огромном количестве официальных историй и летописей кинематографа практически неизвестны подобные – «сокровенные», написанные для себя и – возможно – для будущих поколений.

Работа над рукописью Иосифом Михайловичем не была окончена: это в основном записанный начерно и надиктованный им текст, как правило, без последующей авторской правки, в котором ряд сюжетных линий представлен лишь в виде замыслов.

Естественно, работа с подобной рукописью специфична: когда невозможно взаимодействие с автором, многократно повышается степень ответственности за принятие тех или иных решений. И решения эти неизбежно оказываются «неровными», не всегда последовательными: так, например, в окончательный текст не вошли наброски ряда воспоминаний, в том числе о М. Ромме, но вошел очевидно неоконченный очерк о Тарусе, аккумулировавшей в тот период особый культурно-творческий импульс, столь важный и близкий автору. При стилистическом разнообразии глав – когда мемуарное повествование перебивается публицистикой, а публицистика сменяется тонкими эмоциональными периодами, которые формально можно назвать «лирическими отступлениями», – отчетливо проглядывает кинематографическая специфика текста: наслоение «сценарных» абзацев, смены планов, точек зрения; «лирическое отступление» – это своеобразное прописывание, а абзацный «скачок» – новый кадр, необходимая в кинематографе динамика повествования. Если говорить о множественности замыслов, различимых в тексте этой книги, то следует иметь в виду и замыслы художественные, увиденные сценаристом в сюжетах из собственной жизни.

В мемуарном повествовании Иосифа Маневича, в этюдах и зарисовках, посвященных различным героям, всегда звучит «личная нота». Кого-то в высшей степени заинтересуют его рассказы о Маяковском и Куприне, кого-то – о Пырьеве и Довженко, кого-то – о Бухарине, нам же наиболее дорог образ Валериана Федоровича Переверзева, запечатленный в воспоминаниях его ученика. Для кого слово «университет» не пустой звук, тот почувствует этот пафос ученичества, эту живую духовную связь, которая не прерывается ни течением времени, ни самою смертью.

Воспоминания о годах студенчества интонационно и стилистически перекликаются с главой о ВГИКе, которую мы бы отметили подзаголовком «заметки мастера», а лучше – «ностальгические заметки». Именно здесь наиболее ощутимо присутствие автора, здесь – сфера наивысшего самовыражения мемуариста, сюда сходится множество линий его жизненного и духовного пути. А сквозь тонкую паутину грусти, иронии и самоиронии, недосказанности читаются надежда на преемственность и экзистенциальный страх забвения.

Книга издана на средства Эдуарда Аркадьевича Штейнберга. В подготовке издания принимала участие Галина Иосифовна Маневич.

ВСТУПЛЕНИЕ

Воспоминания надо писать не торопясь, медленно перебирать пережитое, дегустируя события, людей, облекая прошлое в слова достойные, правдивые и нужные.

Но мысли теснятся в голове, одно воспоминание толкает другое и вызывает новую серию картин ярких или размытых временем. Одни – казалось бы, совсем пустяковые – события просматриваются до мелочей. Другие – очень важные, порой решающие – погрязли где-то в дебрях памяти и мучительно не поддаются восстановлению. И спросить не у кого, и прочесть негде: не записал, не расспросил вовремя, а людей уже нет, лишь в сердце тоска по ним и по невозвратимости пережитого.

Всю жизнь писал я быстро: уроки, чтоб скорей отделаться, статьи в номер диктовал даже на линотип в типографии, заключения на сценарии и фильмы – стенографистке, сценарии – под угрозой отказа в пролонгации, пьесы – к началу сезона, все – к определенному сроку, по договору, на одном дыхании, а потом в изнеможении отдавал и порою совсем не читал написанного.

И вот перо бежит и все не угонится за вспышками памяти, а срок не назначен, и договора нет, и спешить некуда, никто этих записей не ждет. Только сама память почему-то беспокоит – быть может, боится забвения, как смерти.

Написал несколько не связанных друг с другом картин жизни, черты людей в профиль и в фас: моменталки и групповые портреты – как видел, как умел, но, пожалуй, в первый раз без оглядки, не как нужно, а как знал, как понимал, как было.

Пусть эти строки будут «скрепкой» к разрозненным листкам записанных наспех раздумий над прошлым.

* * *

Моя родословная. Какие обязывающие слова. Кому может быть интересна родословная моей скромной персоны? Вместе с тем родословная всю жизнь с тобой: это становится особенно ясно к концу жизни. Все время ты в ее кругу, ты ею определен, ей обязан своими привычками, настроениями, не только в себе, но и в детях своих видишь ее приметные и властные черты.

Часто говорят: «он из хорошей семьи», не менее часто: «в семье не без урода». Это одна и та же мысль, подтвержденная с разных сторон. Мне кажется, именно родословная определяет многое из того, что произошло и что могло произойти.

Когда обращаешься к прошлому, невольно возвращаешься в круг семьи, круг близких тебе людей и постепенно понимаешь, почему именно эти люди шли с тобой, почему ушли из твоей жизни, почему повторялись одни и те же варианты решений в самых различных сферах – личной, общественной, служебной. И родословная твоих чувств и мыслей корнями уходит в твой род, о котором ты так мало знаешь.

Родословная твоя в геральдических книгах не записана, и знаешь ты ее со слов, а еще понаслышке – по отдельным, случайно брошенным репликам, запавшим тебе в память, по уцелевшим фотографиям, обрывкам писем, осколкам воспоминаний и по тем предметам, которые окружали твоих родных и пережили их. Обрывки родословной, запечатленные в памяти, порой неясные, плывут перед тобой и становятся нужными, чтобы понять себя и объяснить себе.

    Истра, июль 1972 г.

ПОЯСНЕНИЯ К СЕМЕЙНОМУ АЛЬБОМУ

Альбомы эти довольно пухлы и разнообразны. Одни бархатные, другие клеенчатые или картонные, просто тетради или конверты, большие и малые. В них семейные фотографии. Облик четырех поколений. Люди одного века – и столь разных эпох. Первые фотографии – конца восьмидесятых годов девятнадцатого века, последние – в канун семьдесят пятого года двадцатого, без малого сто лет.

Тут и семейные, и традиционные: школьные, студенческие, институтские, и служебные, и дружеские, и супружеские, и в пеленках, и на свадьбах, и на похоронах.

В них и история, и география. Смена вех и смена костюмов. Смена судеб и даже национальностей. Все они замкнуты в кругу семьи и вместе с тем раскрыты ветрам времени. Следы времени и на бумаге, на которой они отпечатаны, и на паспарту, на котором они проступают, и в выражении лиц, и в позах, в одеждах, в атрибутах обстановки – непременные фоны и задники…

Перед нами не только история семьи, но история фотографии.

В разные годы возвращаешься к разбухающему семейному альбому. Перед тобой возникают родные лица, те, кого давно уже нет, и те, кому еще предстоит долгая жизнь, кто без тебя уже будет рассматривать и перебирать эти фотографии, всматриваться в портреты, искать черты сходства и вспоминать годы, застывшие на мгновение перед объективом, в неповторимом взгляде, в манере, в счастливом неведении будущего.

Каждый раз тебя поражает: старые фотографии, снятые допотопными зеркалками, отпечатанные на твердом картоне, где обозначены фамилия фотографа и город – все эти Аронсы и Эрдманы из Царицына, Фельзер из Казани, Коноваловы из Перми, – все эти провинциальные фотографы в большинстве своем были истинными мастерами!

Фотографии на твердом картоне с позолоченным факсимиле. Каждая из них несет на себе печать индивидуальности фотографа – снятая в стеклянном павильоне, на тяжелых, под красное дерево, зеркалках, она еще стремится сохранить связь с портретом, она еще не стала на конвейер пленки, она – еще экземпляр.

Смотришь на две фотографии, которые отделяют полсотни лет, и видишь, что вместе с матовыми пластинками и паспарту ушло что-то неповторимое, присущее лишь старым фотографиям, ушло вместе с ровным светом и спокойствием лиц…

Когда смотришь на эти выцветшие фотографии, чудом уцелевшие, претерпевшие массу превратностей, то о людях, сохранившихся лишь на отпечатках да в памяти сердца, хочется хоть немного рассказать, чтобы перед глазами детей, а затем и внуков эти фотографии наполнились жизнью и обрели свое место в памяти тех, кто несет в себе частицу их крови, их привычек, их ума, души и совести.

* * *

Отец мой родился в многодетной семье. Трое сыновей и четыре дочери было у купца второй гильдии Осипа Маневича. Сам он был из местечка Костюковичи, а дед его жил в местечке Маневичи и, видимо, принадлежал к тем еврейским семьям, фамилии которым давались по месту жительства. В годы Первой мировой войны, когда отец проезжал мимо станции Маневичи со своим военно-полевым передвижным госпиталем, над ним шутили, что сейчас его встретит староста с ключами от родового поместья.

Мой дед Осип Маневич был купцом смоленской гильдии – видимо, потому, что это было ближе к родным местам, – но дети почти все уже родились в городе Царицыне на Волге, очень далеко от родного белорусского местечка.

Дед, портрет которого долгие годы висел у нас в столовой, умер рано, сорока двух лет, оставив восьмерых детей. Судя по портрету, это был красивый смуглый человек с черной бородой, энергичным, даже суровым лицом, но с очень грустными, излучающими тоску глазами. Служил он у какого-то крупного рыбопромышленника, затем в фирме Нобеля, видимо, и сам где-то был компаньоном. Умер же дед в Москве, в гостинице «Метрополь», приехав на несколько дней по делам службы и заболев здесь воспалением легких. Я с отцом ходил на Драгомиловское кладбище, где он был похоронен. Могильный памятник да портрет – вот все, что сохранилось в моей памяти от деда.

Бабушку я помню плохо, так как она жила не с нами, а с папиным братом. Умерла она в начале двадцатых. Это была властная женщина, хорошая хозяйка не только в доме, но и во всех семейных делах. Оставшись одна с восемью детьми, она всех вывела в люди, а четверо из них, в условиях процентной нормы, получили даже высшее образование. Ко мне бабушка относилась, кажется, холодно: отчасти из-за моего баловства, а отчасти из-за того, что недолюбливала мою маму – бедную сироту, на которой отец женился без родительского благословения.

Два старших сына Осипа Маневича, Мендель и Абрам, ушли из гимназии: один из шестого, другой из четвертого класса. Надо было работать, продолжать дело отца по торговой части. Дядя Мендель уехал в Пермь, работал у Демидовых и женился там на красивой и богатой еврейской девушке, а дядя Абрам остался в Царицыне и женился по сговору, увидев невесту лишь за два месяца до свадьбы, на дочке купца Айзенштадта из Борисова – Рахили Семеновне.

Дом дяди Абрама стал моим вторым домом. Я помню его уже купцом-рыбопромышленником, имевшим собственную контору на пристани, приказчика Мельникова, бухгалтера Богачка, несколько барж и буксирный пароходик, который назывался «Сынок» – поскольку у дяди Абрама были одни дочери.

Жили они в большой семикомнатной квартире на Александровской улице. Дядя Абрам продолжал дело деда, и, вероятно, успешно. Был он средней руки коммерсантом, но отличался большой честностью и несказанной добротой. Несмотря на четырехклассное образование, хорошо знал математику, блестяще в уме решал задачи, а также имел страсть к газетам: читал их от первой страницы до последней, любил поговорить о политике.

В семейном альбоме несколько фотографий моего папы, запечатлевших его облик в разные годы жизни. Вот он в мундире гимназиста, вот – в студенческой тужурке, в сюртуке, в форме военного врача царской армии, в английском френче времен Гражданской войны, в толстовке 20-х годов, и в белом халате – в кабинете главного врача, из которого он вышел за несколько часов до смерти. Замечательные свойства истинного врача были неотъемлемой частью его характера. Человек и профессия в нем переплетались, дополняя друг друга. Врачебный халат украшал его, подчеркивая смугло-розовую кожу, темные глаза, стройную фигуру. Этот скромный белый халат выглядел на нем как тога. Его руки – руки музыканта, тонкие, сухие, – его абсолютный слух как будто приспособлены были к тому, чтобы прослушать и ощутить все то, что скрывала грудная клетка, что заключено в сердце и черепе больного. Мягкая улыбка, стремление немедленно помочь и вместе с тем призвать к самообладанию – таким доктора Маневича пациенты знали даже в последние его годы, когда он продолжал работать, несмотря на близкую кончину.

Я не могу зримо, как на фотографиях, передать облик тех, кто стоял у его гроба. Когда последние комья земли были брошены в могилу, ко мне и брату Левочке подошел человек в замазанной спецовке (кто он был?):

– Много хорошего сказали о нашем докторе. Но не все, не все…

Он пожал нам руки. Я тоже не могу сказать все. Труднее всего писать о близком, о родном тебе человеке.

Папа не был ученым медиком, погруженным в книги, в истории болезней. Он не оставил научных трудов. Он был практическим врачом и диагностом. Память о нем жила в сердцах тех, кому он помог, а их были тысячи и тысячи – в госпиталях двух войн, в холерных и тифозных бараках, в течение десятков лет на курортах Крыма и Кавказа, куда стекались со всей России на костылях и носилках. Он был невропатологом.

В молодые годы, во времена своей высылки, отец врачевал в Берлине. Затем, во время войны, работал как врач-универсал и только позже, познав всесторонне организм человека, стал специализироваться как невропатолог. И такие великие врачи, как академик Бурденко, Джененадзе, терапевты Философов, Александров, Разумовский, на ответственные симпозиумы в Пятигорске вызывали невропатолога доктора Маневича. И когда в пятигорской врачебной семье кто-то заболевал, вызывали тоже доктора Маневича. Его интуиция, подкрепленная опытом, способствовала проникновению в суть болезни. С военных лет он был главным врачом госпиталей, «начэваком» – начальником эвакогоспиталей Пятигорска, крупным организатором курорта и врачебного дела, а самое главное, пожалуй, в том, что с ним всегда хотели работать и работали замечательные люди – как и он сам, не жалея сил. И доктора, и сестры, и санитарки всегда шли к нему за советами и с просьбами о помощи: кому мог – всегда помогал.

Дом наш в Пятигорске был скромным, поскольку даже мебель в основном была казенная, своей не было, пока не прибыла из Ленинграда вместе с мебелью мамина сестра Люба. Однако в нашем скромном доме всегда бывали люди, в частности многие известные врачи-профессора из Москвы и Ленинграда, которые консультировали на Кавказских Минеральных Водах. Это была старая гвардия врачей, знаменитых в 20-е и 30-е годы. Они привносили в дом глубокое понимание врачебной этики, освящали его лучшими традициями медицины. Это личное общение, а также общение у постели больного в процессе консультаций было, на мой взгляд, высшей Академией Врача.

Прирожденный оратор, отец был замечательным лектором, читал курс нервных болезней. Но в первую очередь он все равно оставался просто «лекарем», как было сказано в его дипломе. Клятва Гиппократа не провозглашалась им, а была каждодневной нормой, как для многих русских интеллигентов.

Кратенький некролог да бесконечные лица людей за гробом отца, который несли на руках к подножию Машука на старое пятигорское кладбище, где похоронен был еще Лермонтов, – этим я мысленно завершаю свой о нем рассказ.

* * *

Благовещенский – тетя Феня.

Это один из немногих московских переулков, сохранивших свое прежнее название. В нем началась моя московская жизнь, прошла моя молодость.

Его название, как и многих других переулков, от стоявшей на углу церкви. Сейчас на том месте дом Большого театра, украшенный мемориальными досками. Тогда же была церквушечка, а на углу стоянка извозчиков.

Название этого переулка я воспринимаю как символическое: оно действительно стало для меня благовестием: в будущем, пройдя сквозь столько возможностей погибнуть, я все-таки выжил.

Наш дом № 3 ныне стоит на том же месте, не снесен, пока не перестроен, лишь превратился в учреждение. Первый раз я посетил его в 1915 году, семи лет от роду. Здесь жила моя тетя, сестра отца, известный московский педиатр Фаина Осиповна Маневич. Заехали мы к ней по пути из Рогачева, где стоял военно-полевой передвижной госпиталь, в котором служил папа. В Рогачеве мы были недолго, приехали попрощаться. Госпиталь отправляли в Галицию на фронт, под Перемышль. Рогачев я совсем не помню. Почему-то вспоминаю, как впервые ел винегрет на прованском масле и сидел за столом среди взрослых военных врачей и офицеров. Смотрел на их погоны, позолоченные пуговицы с орлами на кителях, Владимирские, Аннинские и Георгиевские кресты.

О Рогачеве напоминает фотография в нашем семейном альбоме, где папа в военной форме и походном снаряжении. И мы, все трое, на этой карточке очень красивые – папа, мама и я.

Когда в 1915 году мы вошли в подъезд дома в Благовещенском, меня поразили лифт и красная бархатная дорожка с медными перекладинами. Лифт я видел первый раз в жизни.

Ефрем и Максим с галунами поднимали и опускали меня безо всякой надобности. В лифте было зеркало, красивый коврик, вечером горело электричество. Подъезд в алых бархатных дорожках, медленно ползущий освещенный лифт – все это казалось мне волшебным видением. Обстановку квартиры Фаины Осиповны того времени я помню плохо, отчетливо помню ее лишь тогда, когда она стала коммунальной.

Но вот подъезд, вплоть до лиц Ефрема и Максима, помню очень ярко.

А затем – «Мюр и Мерилиз». Мы ехали туда на извозчике по Тверской, по торцовой мостовой, через Страстную площадь, мимо памятника Скобелеву. И когда мы вошли в магазин, передо мной предстала галерея, наполненная таким количеством вещей, что не верилось, что все это всамделишное. Здесь тоже были лифт и дорожка на полу. Царицынские магазины – Реникова, Титкина, Пирогова, куда я заходил с мамой, – были привлекательными, но в сравнении с этим известным универмагом, безусловно, меркли.

По моей решительной просьбе мы пошли в магазин игрушек, где были выбраны кирасирская каска с двуглавым серебряным орлом, колет и серебряная сабля. Надеть приобретенное в магазине мне не разрешили, и я с нетерпением ждал момента возвращения домой, чтобы в форме кирасира показаться Максиму и Ефрему и поехать на лифте.

В дом № 3 по Благовещенскому переулку я вступил вновь осенью 1926 года. Не было уже ни Ефрема, ни Максима, ни бархатных дорожек. Лифт не работал. Московская фабрика по изготовлению лифтов производила тогда вывески «Лифт не работает» – такая вывеска висела и на нашем лифте.

Тетя Феня жила в двух комнатах. Ее квартира стала коммунальной и была населена различными жильцами со столь трагическими биографиями, что рассказ о них мог бы стать канвой для эпической драмы 1920-х годов.

Первые три курса университета я прожил в этих комнатах. Здесь бывали мои университетские товарищи, друзья прежних, севастопольских и пятигорских, лет. Летом, когда тетя работала на курортах, здесь устраивались вечеринки: читали стихи, прозу, слушали музыку, играли в преферанс, и весь вечер, не умолкая, звонил телефон: уславливались о местах встреч при возмущении соседей.

В этой квартире завязались те связи, которые прошли через всю мою жизнь. Здесь бывали девушки, которых я любил: моя первая жена Фира, моя вторая жена Вера – мать моих детей. Благовещенский я любил и бывал в нем до последних дней жизни тети. В этих стенах я как будто встречался с миром уходящим и сюда же с собою привносил дух нового мира.

Сейчас в моем кабинете на стене висит половина портрета тети Фени, с обрезанным длинным шлейфом, и стоят два ее кресла в петровском стиле: это постоянное напоминание мне о ней. Тетя Феня, как и мой папа, была человеком не знаменитым, но очень приметным в своей сфере. Училась она в Женеве, была начитанной, хорошо знала театр. Как я уже сказал, была прекрасным детским врачом, но главное – человеком с необычайным характером, который с годами становился трудным, но всегда оставался удивительным.

В первые годы революции Фаня Осиповна одной из немногих среди московских врачей признала советскую власть, стала «сочувствующей» (была такая социальная категория, что-то вроде «попутчиков» в литературе). Она была заместителем главного врача первого коммунистического госпиталя, сейчас – им. Бурденко. Пешком, с Благовещенского, каждый день она топала в Лефортово на службу. По окончании Гражданской войны ее направили работать в детскую Морозовскую больницу, где она стала ассистентом профессора А.А. Киселя – известного педиатра. В этой больнице очень долго, до самой Отечественной войны, она работала заведующей детским отделением. Фаня Осиповна также преподавала детские болезни, и все известные педиатры того времени – Сперанский, Кисель, Краснобаев – очень ее ценили и уважали.

Частная практика тогда преследовалась, но все же существовала. Фаня Осиповна тоже имела свой круг пациентов, которых наблюдала в течение многих лет, пациенты ее становились сначала школьниками, а потом и студентами. Среди тех, кого я помню, была дочка А.И. Рыкова, председателя Совнаркома. Зная, что тетя моя была театралкой, жена Рыкова передавала ей свои билеты во МХАТ, Малый, Большой театры: так, на местах Рыковых во втором ряду я смотрел многие спектакли, в том числе и премьеру «Дней Турбиных» в 1926 году.

Следует отметить, что тетя бесплатно лечила множество детей, живших в Благовещенском переулке: среди них были дети врачей, грузчиков, официантов, монтеров – без различия социальных категорий.

Постоянными гостями тети была семья Стасовых: тетя, вместе с Максимом Горьким, была даже свидетельницей на свадьбе Софьи Васильевны Стасовой и Камо. Елена Дмитриевна Стасова, сестра Софьи Васильевны, была крупным партийным деятелем, само ее имя звучало в ту пору очень значительно. А жила Стасова очень скромно, вместе с матерью, в 4-м Доме Советов в двух комнатах.

Из постоянных тетиных гостей мне вспоминаются также В.Ф. Засе, известный московский врач, лечивший горло Шаляпина, Неждановой и других великих русских певцов, М.Ю. Белостоцкий, известный уролог, профессор Дилон – рентгенолог, М.И. Пейлет, врач-физиолог. Все это были настоящие московские интеллигенты: они интересовались всем новым, во всех областях жизни, даже если многое из этого нового не могли принять.

ПЕРВАЯ СТУПЕНЬ

Детство мое прошло на Волге. На Волге я родился в городе Казани, в номерах Щетинкина. Почти до одиннадцати лет жил в Царицыне на Волге, первые мои поездки были тоже по Волге: меня везли из Казани в Царицын, а летом я плыл в Винновку и Дубровку. За Волгу, на дачу, я ездил с царицынскими ребятами, купался и загорал на песчаной косе. В Волге я купал лошадей из этапного пункта, расположенного возле нашего двора на Екатерининской улице, и через весь город, верхом, без седла, на пегом мерине Августе вел их обратно, сопровождая пленного австрийца, конюха, тоже Августа.

Я хорошо помню волжские пароходы обществ «Самолет», «Кавказ», «Меркурий» и «Русь». Я знал почти каждый пароход. На одном из «самолетских» розовых пароходов я провожал папу на войну. Он, в новенькой форме с серебряными погонами, уезжал в Казань, где формировался его полевой госпиталь, и вскоре уже с мамой, не помню, на каком пароходе, я тоже ехал в Казань, чтобы проводить его на фронт. Все плакали, а я рассматривал разные формы солдат и офицеров и просил папу привезти мне каску и штык.

Когда я поступил в Алексеевскую гимназию, окна здания, в котором она помещалась, тоже выходили на Волгу. И я на уроках смотрел на длинные ленты плотов, тяжелые буксиры и быстроходные «самолетские» пароходы, которые причаливали внизу к пристаням.

Я и сейчас люблю подолгу смотреть на пароходы и самоходные баржи из моего окна, выходящего на Москву-реку, читать их названия, с трудом издалека различая буквы. Какая-то и радость, и грусть в этих спокойно уплывающих и наплывающих на тебя названиях далеких городов, и радость почти детская, такая же, как в те далекие годы, когда, глядя из окна гимназии, угадывал, какой пароход спешит к волжским пристаням.

На переменках мы неслись к волжскому откосу, навстречу ребятам из городского училища. Мы дрались поясами с медными бляхами: у них на бляхах блестели буквы «ГУ», а у нас – «ЦАГ». Они лезли на нас из-под кручи, а мы их гнали вниз к пристаням с криками: «Гуся украли… Гуся украли!» Они окружали нас, и начиналась рукопашная…

Казань я помню как обрывки сна. Какие-то углы комнат, кусок гостиной в квартире Хороша – нашего дальнего богатого родственника, у которого мы останавливались. Помню золоченую мебель, белую спальню, часть которой до сих пор стоит в нашей квартире. Там были две большие детские комнаты, много игрушек. Еще был двор с каретником, рядом с которым я все время крутился. А однажды, высунувшись из окна, до того засмотрелся, как кучер Галей выезжал на паре серых в яблоках, что чуть не вылетел. На этом же фаэтоне мы с мамой ездили по Казани. Помню здание университета, которое мне показала мама: здесь учился мой отец. Остатки крепости, комендантом которой в ту пору был сын Шамиля. Остальное, что я знаю про Казань, – это, видимо, то, что я представлял себе, слушая рассказы родителей и их друзей, когда они вспоминали свои студенческие годы в Казани. Рассказы эти были связаны с их молодостью, женитьбами, студенческим движением, революцией 1905 года и деятельностью Казанского комитета РСДРП, членом которого в те годы был мой папа, а также с арестом и ссылкой отца.

Разные люди бывали у нас в доме в Севастополе и Пятигорске, и все они вспоминали о папе много хорошего, а о маме – какая красивая и гордая она была. Вот, например, известный кинорежиссер Александр Викторович Ивановский, учившийся одновременно с папой, но на другом факультете, вспоминал, каким прекрасным вальсером был папа, как он танцевал на университетских вечерах, а мама хоть и не танцевала, но была настолько привлекательной, что около нее всегда простаивали поклонники-студенты, в том числе сам Ивановский.

Старейший большевик В. Адоратский, редактор сочинений Ленина, вспоминал, как папа председательствовал на студенческих сходках, а профессор-историк Венедиктов рассказывал о днях разгрома Казанского комитета, и об аресте папы, и как он принес маме спрятать папин револьвер. Мама же рассказывала, как она ездила хлопотать в Петербург, а потом – к папе, в далекую деревню Колпашево, место его ссылки, и позже – в Берлин, куда папа был выслан. Причем рассказы ее были проникнуты юмором.

Историк Лившиц, который писал историю Казанской партийной организации, в 1922 году брал интервью у папы, читал ему выдержки о нем самом из досье жандармского управления, а в его статье в журнале «Пролетарская революция» за 1923–1924 годы рассказано об участии папы в дореволюционном движении. Также есть сведения о студенте-медике Маневиче как члене бюро Союза студентов РСДРП в книге профессора Корбута об истории Казанского университета.

Мне выпала доля жить в городах-избранниках: тех городах, названия которых не только география, но и история, их не минуют никакие бури, никакие напасти, у их стен решается судьба страны. Появился я на свет в Казани, детство и юность провел в Царицыне – ставшем Сталинградом, а затем Волгоградом – и в Севастополе, все последующие годы жил в Москве. И еще один славный город сопровождал меня всю жизнь – это Пятигорск, славный и своими целительными водами, и печалью о Лермонтове.

Не мне писать историю этих городов: она подробно изложена другими. Мне довелось быть лишь малой песчинкой в этих городах, а они вошли в мою жизнь значительно.

Вот я в 1953 году стою на том месте, где был Гоголевский сквер, в уездном городе Царицыне на Волге. Теперь сквера нет. Он стерт с лица земли. Но он живет во мне со всеми своими хилыми кустиками, скамейками, песочными кучками. На скамейках сидят люди тех дней. Я вижу себя. Здесь у нас место сбора. Здесь я каждый день играл в солдаты, маршировал, сдавал караулы, стоял на часах и даже нес знамя. Нами командовал мальчишка лет тринадцати, но у него на груди была медаль: сбежал на фронт, увлеченный героическим подвигом донского казака Кузьмы Крючкова, и отличился на передовой. Правда, вскоре его отправили назад домой, недолго он успел повоевать. Муштровал он нас лихо, и мы перед ним заискивали. У нас были деревянные винтовки и сабли, а у командира – настоящая шашка.

Радостный день: к нам в гости приходит бывший папин денщик Наум. Он попал в царицынский госпиталь и разыскал нас. Я не отставал от него ни на минуту – по сей день помню его рябое доброе лицо и запах его солдатской сырой шинели, которую он снимал в коридоре, а затем перепоясывался ремнем. Он с благодарностью принимал наши скромные подарки: рукавицы, кисет, набитый табаком, пряники. Денщики отца были моими лучшими друзьями. Я с гордостью вел отца в Гоголевский сквер, где маршировал наш мальчишеский взвод. Мое появление с Наумом высоко подняло меня в глазах командира: его медаль блекла перед солдатским «Георгием» Наума и ефрейторской нашивкой. Я и сам мечтал стать денщиком – только, конечно, на передовой и чтоб моим начальником был георгиевский кавалер…

1943 год. Иду среди развалин. Два-три дома еще зияют разбитыми окнами, исторический универмаг – штаб Паулюса. Я иду к Волге, поднимаю голову: небо, небо моего детства. Так же бежали облака в сентябре. Я впервые шел в гимназической фуражке к Волге, шел медленно и важно.

А вот я выхожу из двухэтажного дома с круглым балконом наверху. Балкон – на две улицы: на Екатерининскую и Анастасьевскую. Это дом Ермолиных, мы снимаем здесь квартиру на втором этаже. Внизу – аптека Бессонова. На дверях дома медная вывеска: «Присяжный поверенный Ермолин», а чуть ниже – две белые, с черными буквами: «Доктор М.О. Маневич, внутренние и нервные болезни» и «Зубной врач P.C. Маневич-Перлина».

Мирный Царицын 1922 года, чем-то напоминающий дореволюционный: те же улицы, тихий Гоголевский сквер, Волга, просторы за Волгой, пикники, старые знакомые. Я выхожу на угол, который отмечен городовым. Фамилия его Ромашев. Потом я видел его, конечно, только в кинокартинах, но он и вправду казался мне таким же монументальным, как в фильме «Мать». Мне особенно приятно было отдавать ему честь. Иногда он, глядя на то, как я вытягиваюсь и вздымаю грудь, прикладывал руку к фуражке и снисходительно козырял мне.

Произведенный в унтер-офицеры мамой, нашившей на мои алые погоны на гимнастерке две лычки, я пользовался всякой возможностью, чтобы становиться «во фронт» и отдавать честь. Но офицеры встречались у нас редко, а околоточный надзиратель Грачев не обращал на меня никакого внимания. Все же я не унывал и усердно прикладывал руку к козырьку, завидев чиновника или даже батюшку. Один раз мне повезло: проезжающий мимо архиерей, увидев меня, замершего с рукой у козырька, удостоил своим вниманием, бегло перекрестив с высоты фаэтона.

Вот я бодро расхаживаю по палубе «самолетского» парохода «Крылов», на котором еду со своей теткой-курсисткой на дачу в Винновку. Молодой штабс-капитан умильно посматривает на мою тетю, а я ему лихо козыряю. То ли надоел я ему своими бесконечными козыряниями, то ли у него были другие побудительные причины, но наконец, к моей великой радости, он удостоил меня своим вниманием и приложил руку к козырьку. Кровь прилила мне к лицу. Я поедал глазами «начальство», готовый на любой подвиг. Но на лице офицера я не увидел ответного восторга, он строго спросил меня, в каком полку я служу и кто произвел меня в унтер-офицеры. Мне казался столь естественным мой чин, что я ожидал любого вопроса, кроме этого. Штабс-капитан смотрел на меня испытующе. В ту минуту я пережил всю горечь шаткого положения самозванца. «Кто присвоил чин унтер-офицера?» – еще строже спросил штабс-капитан. Я посмотрел на тетю, увидел ее серьезное лицо и тогда окончательно понял весь ужас своего положения. Мне мерещилось, что я стою на полковом плацу, под ружьем, и, не выдержав наказания, умираю один, всеми покинутый. На глазах моих проступили слезы, рука, которая еще дрожала у козырька, беспомощно опустилась, и, всхлипывая, я прошептал: «Мама»… Тетя наклонилась ко мне. А штабс-капитан, увидев мои слезы, видимо, понял всю тяжесть моих переживаний, вытянулся, щелкнул шпорами и торжественно сказал: «Отвечай всем, что произвел тебя в унтер-офицеры штабс-капитан Тибилев-Кадрев». Затем повернулся к тете и, открыто улыбнувшись, представился: «Александр Хетагурович». В эту минуту я понял, что я – не самозванец, а младший унтер-офицер русской армии!

Революционный Царицын. Республика. Нет Гоголевского сквера, не стал я денщиком. Прыгаю с одной кровати на другую, кричу: «Рис-публика!» Опять: «Рис» и «публика»!»Няня, что это такое?» Но наша добрая няня, которая ходит за Левой, не знает сама. Ей жаль царя, а еще пуще – наследника Алексея, он ведь болезненный. Кто-то меня вразумил, что это не риспублика, а республика. Свобода, Равенство, Братство, Марсельеза… Первый митинг. Я – среди толпы. Само слово «митинг» – это что-то зовущее, мятежное. Митинг – что-то тесное, жаркое, кровь стучит в голове и сердце, на груди – алый бант, кругом – знамена. И слова, услышанные впервые в жизни: социалисты-революционеры, они же – левые эсеры, правые, максималисты, анархисты. Мамин брат – максималист… Меньшевики – само слово какое-то слабое, большевики – сильней… И еще неслыханные слова, смысл которых мне неясен: Учредительное собрание, Временное правительство, Советы… Балкон ревкома, выступают большевики: Минин, Ермин, Левин. Левина я знаю, я играю на скрипке его брата, купили по дешевке. Левин – это главный большевик в красном Царицыне.

Первые аэропланы «Блерио», «Ньюпор», они кружат над городом. Народ высыпал, как на ярмарку:

– Смотри!.. Ероплан! Ероплан!

И вдруг что-то ударило. Бомба! Раньше я любил шоколадные бомбы: внутри – брелочек. А теперь вот бомба разорвалась у французского завода, а потом в центре, у ревкома. Бомбы, бомбы! И со всех углов – из винтовок, из маузеров, из ручных пулеметов – по «ероплану», из всех подъездов – огонь. Но аэроплан плывет, бросает бомбы, все пули летят мимо. И вдруг все-таки падает! Белый сбит! Стремительный бег, чтобы успеть рассмотреть, задыхаюсь, бегу, бегу…

А потом – вступление в город белых, звон колоколов, казаки, погром… Мы прячем сестер. В наш подъезд стучат! Но выходит присяжный поверенный Квашнин и прогоняет казаков. Опять звон колоколов, на паперти – Врангель в черной черкеске. Помню серебряный и золотой блеск его погон. В это же время, помнится мне, отец заболел сыпным тифом, он бредил. Ели мы откуда-то взявшуюся верблюжатину. Потом помню арест отца, пять дней его продержали в здании ЧК в бывшем доме Голдобина, над Волгой, но выпустили по личному приказу Ворошилова.

За 1917 год в Царицыне сменились шесть политических режимов, в 1918 году город выдержал шесть осад.

Вот уже мои воспоминания о Царицыне той эпохи, когда я не жил здесь, но наезжал: первая пятилетка, вся страна строит Сталинградский тракторный завод. На заводе работают и моя тетя, и двоюродные сестры, а муж одной из них – Вячеслав Станкевич – главный конструктор и один из создателей тракторного завода.

Вот в Сталинграде снимается фильм «Оборона Царицына» по сценарию Алексея Толстого. Снимают его братья Васильевы, я – редактор этого фильма и уже по случаю съемок приезжаю в родные места, возвращаюсь в свое прошлое. Снимаем мы вроде бы тот красный Царицын, который мне памятен, но в сценарии я его не узнаю: нет там ни Минина, ни Ермина, ни Левина, в центре – образы Сталина и Ворошилова. Съемочная группа фильма часто бывает в гостях у моих теток.