Халиф Лев.

ЦДЛ



скачать книгу бесплатно

– И пишешь по новой? – видимо, воскликнул сосед. – Хотя уж тут вряд ли до новых работ.

– Тем более в чужой стол, – поспешил я добавить. – И какой еще чужой! Новая форма писательства – социалистическая – писать в чужой стол.

– Потрясти бы его – сколько творений великих нашли бы, – забил, как обойму в стену, сосед.

– Да нет, дорогой, их в кислоте сжигают, когда не в печах, – просветил я его.

– Какая-то толика, правда, ныне за рубеж попадает. Но это сегодня. А вчера – их песни играли только в одну лузу. А сами авторы – в гроб.

Так что лист бумаги – вот и все мое писательское счастье. И не знаешь, когда оно больше – тогда ли, когда уже испещрен. Или когда еще чист. Ибо тоже удовольствие к нему подступаться. Хотя какая это жизнь – привязанность к чистому листу обыкновенной бумаги. К этому минимуму пространства, куда глядишь завороженно в трепетном предчувствии, что вот-вот в это колеблемое бумажное окошечко и заявится всей своей вселенностью чудо. В отличие от всех чудес – рукотворное. Собственное. Раз и навсегда осмыслившее твою жизнь, будто ищущую свое русло. И потому плывущую по течению в чьем-то потоке. С кормежкой у чьих-то общих корыт, где так ощутимо чувство несвежего локтя и неподстриженного когтя. И когда ты явно не в своей тарелке. А где же – твоя? Да вот она – чистый лист. Отдушина и проклятье. Горечь и сладость. Горе и радость. Бумажное зеркало, где ты наизнанку. И действительно, там начинает тесниться пережитое. И без бинокля видящее наперед. Крича и смеясь сквозь закушенные губы. Замкнутый квадрат. Времени – по какую-то стрелку. Потому и мыслишь афористично. Жил бы, как ворон – триста лет, можно было бы говорить, как все. Вот и получается, что смертность поэтам на пользу – заставляет бессмертно писать. А уж в этом «раю» им сам бог велел торопиться – с их-то как бы запрограммированным самовыражением, не ведающим последствий и плюющим на них с высокой своей колокольни. Какая же это жизнь! Это, брат, уже житие, когда и впрямь над головой воспаляется эхо твоего собственного сгорания. Нимб, того и ждущий, чтобы упасть на шею и стать петлей. Потому что там, где ты привязался, как летчик-высотник, испытатель собственной судьбы (мы еще увидим, как этот лист сработает катапультой), никак не потерпят чьей-либо самостоятельности. Там индивидуальных авторств не признают. Ты еще только чешешь затылок в догадке, а тебя уже волокут на Лобное. Нет, это государство создали шуты, решившие стать серьезными. Более страшной шутки, чем СССР, нам уже не найти под небом. Кто и когда еще расскажет такой Анекдот? Вот только со смеху покатиться куда бы подальше и поскорей.

– Да услышь нас, сирот, Всемогущий Бог, у которых давно умерла мама-родина! – взмолился сосед за стеной.

Богу будет угодно помочь и в этой неслыханной просьбе. Услышит сирот. Правда, не всех. Хотя и сиротой здесь побыть не получится. Слишком уж внимательно тебя опекают. Тем более если так старательно уничтожили твоих родителей. И прародителей, если те успели подгадать к этому строю.

Однажды во время бомбежки какой-то ребенок попросил свою мать: «Мама, давай уедем туда, где неба нету!» – «Да всюду оно, мой мальчик».

И ему расхотелось жить, – соседу говорю между прочим. И дальше скачу на своем коньке.

Нет, не к добру эта пагубная привычка контрабандного переноса своих замыслов на бумагу. Этих гашишей, чтоб словить кайф. Не к добру, – думал он уже сам по себе. На время забыв о соседе. Рано или поздно, а подошьют ее к Делу. Лучше, конечно, поздно, – тщетно думал он или мечтал. – Хотя они шьют свои дела куда резвее, чем я пишу. Правда, слово «пишу» тут несколько не точно. Но, как говорится, лиха беда начало. По мере успешности моего предприятия и будут видны результаты. Это тоже своего рода барометр – за тобою бдящая власть, – как мог, успокаивал он себя. Еще вчера относительно не стесненный в движениях. Когда считал, что дружба – понятие круглосуточное, и звонил-названивал по ночам. И донельзя знакомым голосом что-то говорил вдохновенно вскочившим спросонья. Пробуждая их в полном смысле этого слова. И шел себе дальше по ночному городу с распахнутыми настежь будками телефонов-автоматов. Шел, опустив голову, будто разглядывал тень свою под ногами. Не слышно бьющуюся лицом о мостовую. И явно не собираясь ее поднимать. И тогда его тень убегала в темь непроглядную. И он оставался один. Но стоило ему оглянуться, как за ним по пятам уже следовали остальные его тени. Менее рослые, но куда настырнее первой. Вперед забегающей. Так и лезущей поперек его – и куда?! Видимо, в отличие от всех живых и невредимых, ему в спину светило по нескольку солнц или лун. Не иначе. Даже в ненастье оглядываясь, видел – идут. А потом и оглядываться перестал. Постепенно привыкнув. Здесь – у самих себя победивших – каждый гуляющий сам по себе рано или поздно воскликнет: «Вот и у меня вырос хвост непобритый!» И попытается дверью его защемить. Но выйдет из дому, и снова за ним он виляет. Нет, здесь люди хвостаты. Тем более настоящие. Да он и из дома выходит, чтобы не лезли домой. Так-то – куда спокойней. Хотя все относительно. Будто говорят – «Твори, пока трамваи ходят!» (звучит как «воруй»). Но в том-то и смысл – что ничего не говорят.

Шел он пока безымянный, но вот стерегут. Значит, предчувствуют имя. Неотлучно следят, чтоб никуда от признанья не делся. Чтобы был под рукой, если что. «Давай-давай!» – подгоняют. Пока молча. «Это пока. Будет со временем и тебе кабинет, где окошко не ведает неба. Так блатарем сквозь зубы цедит его. Это для контраста – чтоб зажмурилась от яркого света твоя душа. После черных бетонов тюрьмы, в момент, когда ей к Богу настанет час отправляться. А пока – ходи! Работа, она веселей на ногах. Тем более с почетным эскортом. Висящим у тебя на хвосте…»

Хорошо, слава богу, что мы головою мыслим. Вот если б сидели на ней?!

Конечно, на всяческих ложах приятней писать, – рассуждал он, – как, впрочем, за всяческим столом застольничать. Столы, они больше для яств и цветов и догадливых секретарш молодых, понимающих с полуслова не только диктовку. И чему уж тут больше отдать предподчтенье – работе какой? Но сейчас, как мы видим, ему и тем и другим заниматься явно мешали. Сейчас он аскетом стругает мотив, поистине не вовремя начавшейся песни. Поистине не к месту запевшей в нем. Справедливо полагая, что она лебединая. Ибо здесь у поэтов тоже птичьи права. С той лишь разницей, что никаких перелетов. Хочешь не хочешь, а на месте холодном зимуй! И, как поется на всех госконцертах: «Не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна!» В одном ее спевшие правы – поэт, как любой настоящий художник, еще до космонавта видел все это сверху – живот в портупеях широт и меридианов (тот самый, который человечество обхохочет, глядя на нас) – поверх которого малюсенькая, едва ли не усыхающая, головка смысла.

Э, если бы мы выглядывали прежде, чем родиться! Но не бомбардировщики нас рожают, а беспомощные матери. Одно и успокаивает – настоящее наше, в отличие от нас самих, родится в счастливой сорочке (к слову о дуализме – она и есть форма), когда сотворенное настолько удачно, что оно уже в завтрашнем дне. Хотя за него нас нещадно бьют сегодня. «Отчего же нас бьют сегодня?» – спросим, отвлекшись, и почешем затылок, как стрельцы на Лобном месте. Почешем затылок, а там уж топор. И место совсем не Лобное, а напротив – Заднее.

Жемчужина – боль устрицы. Но та хоть работает за створками своей раковины. Мы ж – в эмпиреях, где бьют нас, как птицу влет. Или в замках воздушных, которые взорвать ничего не стоит, как, впрочем, и каменные. «И заперся он в башню из слоновой кости…» Да из собственной кости башня его – сам он и есть обиталище всех своих катаклизмов, что, в мир вырываясь, становятся песней.

Где-то дом – моя крепость… Вы не пробовали, коллеги мои потусторонние, обдумывать свои произведения прямо на улице? И там же писать их с идущими по пятам читателями – еще не написанного, отводя их подальше от места, где уже написанное лежит – эдакие хрупкие листочки, которые когда еще станут (если станут) достоянием гласности. По пути спасительные телефоны-автоматы – две копейки – и весь разговор. Зашел – продиктовал. Пошел дальше. Отчеканил кусок, дымящийся на холоде. Опустил монету – и вот он в надежном месте (да где в этом гиблом месте – надежные места?). Писатель-скороход – километр-абзац. Художник – огранщик камня… на сердце. По мере залегания и драгоценного. Грани в границах дозволенных! Но когда ж это творчество было дозволенным? Нет, есть все основания назвать его песнью лебединой. То есть последней.

Попробуйте, коллеги, вот так попасти свой взгляд. Вот так попребывать свой ум. И не будет ваш ум ни разу бюллетенить, привыкший к свежему воздуху. Может, поэтому и здоров, как бык, ненавидящий красное, – чихавший на все опасности ум. Хуже, куда хуже работать в камере спертых тюрем. В духоте спрессованного человечества с немытыми пятками. И, боже мой, как же тяжко сидеть, когда и голова твоя что гулкая камера. И в ней почище тебя заключенный сидит – твоя лучшая книга.

…Вызревает потихоньку мелодия, забирая память в свой проворот. Со всем, что до срока держала. Что это – попытка наперед увидеть начало неведомого? И может быть, даже прекрасного. Отчего-то всегда сокрытого за горами пространства и времени. И еще такого дисгармоничного, как наше. Так и не узнавшего, на что же оно наконец отпущено и кому в первую очередь.

Имеющий время да задумается. А если еще и повезет, то и сам разберется в подарке. Уже в самом названии, несущем скоротечность. Успеть – не успеть? – вот что нас первым волнует. В то время как на не менее важный вопрос – «зачем?» – времени уже не остается.

Но движет, движет инстинкт, не берущий в расчет никакие вопросы. Будто птица летит, не сгибая привычный свой путь. Когда уже есть покороче дорога. И лезет, как дура, под выстрел. И какое уж тут бессмертие – одни только критики и знают. А может, бессмертие – это уход без оглядки вот в такой перекрут вот такого труда. Целиком без остатка. Когда и хоронить потом нечего. И кладбище (ну, иди сюда, клад, сокровище) – остается на бобах. То есть при своих.

Ну, и где твое бессмертие?

«Прячу, – ответил. – Пишу и прячу. Видишь – идут по пятам».

Краденое, что ли, что вором крадучись. Да мыслимо ли песню сокрыть! Она и лежа себя выдаст. «Мы пишем по-белому, а жизнь – черновик. Но как же ярко тогда проступают строки! И что же, мне, их отдать – окунуть их в поганую речку Забвенья, что течет под Лубянкой?! Миг один – и будто никогда ничего не писал. Не касался пером до Жар-птицы, прилетевшей однажды к тебе, дураку… Хрен им в зубы! Пускай пожуют коллективом. А я пошаманю еще».

И как же хватает писать без оглядки. Вот так – на ходу? Откуда черпает?

Не будем задавать дебильских вопросов. Понятно – из себя. Вот где он находит слова не искусственной свежести и огранки, ничего общего не имеющие с продукцией кустарей – не одиночек, толпами трущихся задом о письменный стул и вот таким невеселым способом добывающих слово истинное и неповторимое? Где он находит слова первозданные в мире, где легче найти девственницу во всемирном профсоюзе проституток, нежели незаезженное слово? Ведь в отличие от своих собратьев, почесывающих себя пером и рьяных помощников наступить на горло не собственной песне, он даже поэтом себя не считал, пока в приговоре суда отпечатанным слово «поэт» не увидел. Никаких подтверждений легальных, кроме нелегального внутреннего «я». Никаких доказательств, что житель Парнаса. Разве что на земле без прописки и права писать. Нету книг напечатанных, а признание есть. Как же это понять? – вскинет бровью читатель. Родина знает своих подлецов и поэтов. Даже если они и ни строчки своей не сказали. Вот и ищет. Шурует. Шмоняет, и ноздри – до плеч. Между прочим, русские борзые – лучшие в мире собаки. Нелегальный внутренний голос… А уж где лежит он, мы пока вам не скажем. Лишь намекнем – у надежных людей, которых так мало, так мало… Как хороших поэтов.

…Шел человек и мычал, как абзац, что как челюсть, еще не проросший зубами. Ничего – улыбнется. И зубы покажет.

Пьем, пьем, и по миру некогда сходить. Не с кружкой для монет, а с душой для впечатлений… А отчего пьем? Текучка заедает, – жалуется наш брат. – А отчего заедает? – Однодневки кропаем, талант размениваем, на хлеб с маслом норовим заработать… Да на чаевые нашему швейцару. Приезжаю как-то к приятелю, смотрю – рядом с его хоромами дачка – пальчики оближешь! Пригляделся поближе, смотрю – стоит швейцар наш цэдээловский. Откуда, говорю, у тебя, дружок, такая дача? Да на ваши чаевые, отвечает. На ваши гонорарные… Вы люди с гонором, а я человек простой – мне бы чего-нибудь попроще. А сам такую модернягу отгрохал, что закачаешься!

Нет, хватит вычесывать череп, выгребать золотишко. Пора написать навсегдашечку! Пора словить кайф!.. «Пора, брат, пора!..»

Ну уж кукиш по локоть! – Не воскреснут бунтари, попросившие пощады.


«Хлеба и зрелищ!»

Но сначала хлеба. Потому что именно из-за хлеба возникают невиданные зрелища.

Русь! Вся твоя история – сплошная и нескончаемая хлебная очередь, вечно обраставшая голодным людом. Не раз вздымались в небо огненные петухи – излишек темперамента. Не раз хлопали выстрелы – хлопушки человеческого терпения. Но бывает, что хлеб становится зрелищем. И тогда он чреват революцией.

Хлеб родил ее у нас в семнадцатом. С бабьего роптания у хлебных лабазов.

Не откажись тогда ротмистр Кирпичников стрелять по взбунтовавшимся бабам и не побратайся с ними вызванная солдатня – мир наш выглядел бы по-другому.

«Хлеба и зрелищ!»

Колизей любопытства… Цирковые искусы. Где первыми клоунами были гладиаторы. Они смешили толпу нелепостью своей смерти. Их гримасы на много веков пережили их самих. Эти гримасы дали миру лицедейство.

Но это еще не театр. Настоящий – он случится позже. Когда разыгранная на полпланеты бойня будет называться «театром военных действий». Со своими режиссерами, с генеральными, вернее, генеральскими репетициями, миллионами актеров, массовкой, где участвует почти все забрызганное кровью человечество.

Игра не на жизнь, а на смерть. Целые народы, из поколения в поколение, играли – не наигрываясь. И падали с тайной надеждой подняться и снова играть.

Бутафоры не успевали менять декорации. Костюмеры – одеяния. Гримеры – гримировать под полюбившихся героев.

Лишь придворные суфлеры, «инженеры душ человеческих», успевали вовремя подсказывать… свои провокаторские реплики.

Вымарывались ремарки. Вставлялись новые. Сообразно времени. Переносились акценты. И ставились ударения. Благо было куда ударить!

При невероятной смертности своих героев – этот театр бессмертен. Потому что конца пьесы и поныне не видно.

Длится действо – лицедейство. С антрактами кратковременных передышек. В которых женщины едва успевают зачать новые армии игрового мяса.

Этот театр без зрителя. Для самих себя.

А может быть, с небесной галерки глядят на нас иксы, нам неведомые, и думают: «Вот развлекаются! Вот развлекают! Нет, что ни говори, а земляне – самые зрелищные существа во Вселенной!..»

Художник не в состоянии остановить действо.

«Остановись, мгновенье!» – этот лирический возглас ныне отдает ядерным взрывом. Именно одного мгновенья достаточно, чтобы остановить жизнь на земле. Этой вечно крутящейся сцене, монотонно чередующей свои театральные сезоны.

Остается надеяться на парадокс – чем смертоноснее оружие, чем глобальнее оно, тем меньше его перспектива на международных игрищах со смертью. Кому захочется испытать его на себе! Разве что вовремя убежать на другую планету. И это исключено – тут за границу своей области проблема вырваться!

Не остановить, а запечатлеть мгновенье – вот мечта художника в наш рациональнейший век, крохоборски подсчитывающий свои шансы. Работяга и приспособленец. Ничтожество и Бог. Выкручивающий душу и тело в неостановимом поиске хоть одного удачного кадра.

Ныне творчество – это съемка на бегу. Под шквальным огнем.

Нужен рост, чтобы увидеть.

Нужен глаз, чтобы ухватить. Нужен смертельный риск!


«Зачем этому миру дети мечтателей?» – спросил Олеша в рассказе «Вишневая косточка».

Он ждал ареста. Тогда все его ждали.

Раздобыл где-то жести лист. Выложил на него свои кровные рукописи и… поджег.

Повалил дым, будя заспанных пожарных. Но не блестящие каски уже рвались в его дверь.

Когда вошли, то увидели человека в трусах. Пляшущего вокруг костра. И приговаривающего одну-единственную фразу: «Я – первобытный человек!.. Я – первобытный человек!!!» Они вернулись на Лубянку без него.

ЦДЛ… Здесь он не пил. («В ЦДЛ? Да никогда!») Тогда он пил в «Национале». Мимо которого идут ходоки к мертвому Ильичу, отчаявшись пробиться к Ильичу живому.

Центральная улица столицы – бывшая Тверская, ныне Горького. Когда хижины объявили войну дворцам – сюда по горячке и поселились окраины. Но не долго здесь жили. Началась реконструкция Москвы, и опять их задвинули куда подальше. Здесь быстро решают – кому где жить.

Всю жизнь не толстяк. Не любивший пирожные «эклер», считая их гробиками с кремом. «В России, – утверждал он, – умереть с голоду невозможно. Надо ходить по базарам и пробовать. Правда, торговки прижимисты, но их следует позабавить… А что делать? Ведь нельзя бродяжить, как Горький».

Скобарихи долго гадали – кто этот чудак? Вроде не вор и вроде не попрошайка. Какая-то смекнула – чокнутый книжник!

Не дальше торговок судили о нем и на радио, куда он однажды принес свою сказку. Редактируя птичьи диалоги, редактор сказал ему, что его удивляет реплика воробья.

– А то, что птицы вообще разговаривают, вас не удивляет? – спросил Олеша.

Получил Юрий Карлович вдруг гонорар за книгу. Может, впервые в жизни обретя немелкие деньги. Встал он посреди Тверского бульвара и начал раздавать червонцы.

Люди шарахались от него. Недоумевали.

– Иди сюда, – кричал он кому-то, – не бойся! Я – не фальшивомонетчик! Я – Олеша… А, не знаешь… Ну, тогда ступай!..

Он роздал все. До единой копейки. Домой он шел счастливым. Вместе с женой – своей Суок, едва разыскавшей его. Да-да, той самой Суок, что была из сказки.

На Лаврушенском во дворе, где он жил, его видели копошащимся в мусорных баках. Вот он достал пару старых, кем-то выброшенных ботинок. Снял свои и примерил «новые».

– Как вы думаете, – спрашивал Пастернака Сталин, – Олеша не продастся? (Про Мандельштама он тоже его спрашивал.)

Малонаходчивый Борис Леонидович пробормотал: не знаю.

Вождь любил советоваться по ночам. Вскоре телефонный звонок разбудил Фадеева.

– Вот Олеша совсем опустился. Как – не продастся?

– Да нет! Что вы, товарищ Сталин!

– Значит, вы ручаетесь?

– Да…

– Раньше писатели пили от безнадеги, а почему они пьют теперь?

– От радости! – вскрикнул Фадеев.


Великие творили натощак.

По соседству с Олешей жил Булгаков. Там же, на Лаврушенском. В этом скопище имен и одинаковых кабинетов.

Дом возвышался, как Олимп. Писательский дом № 17, где углем на стене: «От бутылок до Бутырок – один шаг!»

Здесь жили боги. Которым молились. Туда же подселяли и совсем иных идолов, чьи имена вызывали совершенно другой трепет. И тем не менее их селили рядом с Булгаковым, Олешей, Пастернаком – а вдруг научатся писать свои однодневки так же лихо, как эти пишут на века. Чем черт не шутит!

Коллеги по дому и соседи по литературе… Лилипуты… На сколько бронзовых голов они вознамерились быть выше?

Рядом текла Москва-река, сжатая набережными. Поблескивал гранит берегов, вздумавший увековечить вечное движение.

«Вы бы видели Булгакова, как он был счастлив! – рассказывал Юрий Карлович. – Голодный, без надежды и завтра быть сытым. Изящный, даже в подвязанных на носки галошах, он хохотал глазами… И было отчего. Бренная оболочка нищеты – это ею пытаются унизить бессмертную душу?!.

Лишь позже я узнал, что он закончил „Мастера и Маргариту“».

Когда после войны Олеша возвратился из эвакуации в Москву, квартира его была занята. Ему посоветовали написать в Моссовет. Ведь должны же возвратить! Но он не стал просить. Считая, что, когда он получал ее, – в то время он был писателем. А сейчас… Кто он сейчас?

До самой смерти он ютился у своего бывшего соседа и настоящего друга Эммануила Казакевича.

Мертвые сраму не имут, когда тут считает свои каждодневные тридцать сребреников вся долматусовская ошань – красносотенцы, спутавшие Великую Русскую Литературу с отхожим местом.

Толчок… в литературу. Вот они сидят орлы – в орлиных позах на своем коллективном толчке. И покрывают ее, когда-то великую, хором. Только самые рассеянные забывают при этом снять штаны.

Вечновчерашняя трусость. Оголтелая злоба ко всему талантливому. Воинствующая бездарность.

Гадюшник!

Открыть бы здесь Донорский Пункт Змеиного Яда.

Булгаков когда-то хотел взорвать ЦДЛ. Эту мечту-эстафету пока еще не подхватили. Динамит дороговат. К тому же заметно одряхлели члены Союза писателей.

Вот и выходит на поверку, что из всех ощутимых потребностей есть одна лишь потребность – Слова.

Сначала мычание музыки. Потом глухонемые знаки живописи. И, наконец… все выразившее и вобравшее, ярким громом грянувшее – Слово.

И слава богу, что этим даром наделены немногие. А то бы стоял в мире невообразимый шум. Как в ЦДЛ.

Буханка хлеба идейного – микрофон.

Ломоть брызгающих слюной обещаний…

Пугало на нескончаемом поле хлеба духовного – пропаганды. Пугало – напротив, зазывающее ворон.

Извечные вопросы русской нации: «Что делать?», «Кто виноват?», «Кому на Руси жить хорошо?»… без традиционного – «Быть или не быть?» – разве прижился бы в России Гамлет?



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45