banner banner banner
Конец золотого века
Конец золотого века
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Конец золотого века

скачать книгу бесплатно

Конец золотого века
Григорий Вахлис

Советский Киев 70-80-х гг. «Золотой век» художников: их живописный быт и нравы, галерея запоминающихся образов выдающихся чудаков и оригиналов, искрометный юмор помогают воссоздать ту неповторимую атмосферу «творческого горения». Изгнанный из армии израильский офицер, опустившийся на низшую ступень общественной лестницы, депрессивный семнадцатилетний школьник, распивающий в обществе инвалида, затерявшийся в Гималаях продавец спортинвентаря, эмигрант-космополит, профессор музыки, посетивший проездом страну своего детства, пытаются осмыслить острую жизненную ситуацию, найти выход. Кто-то при этом обретает себя, кому-то это лишь предстоит, иные такой возможности уже лишены.

Григорий Вахлис

Конец золотого века

Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?

В веке железном, скажи, кто золотой угадал?

Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец?

Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!

    А. С. Пушкин

Идо

Идо Мизрахи имел внешность ночующего на вокзале, при том, что никакого вокзала в Иерусалиме не было. Так – крошечная станция, давным-давно закрытая ввиду нерентабельности ж. д. перевозок. На станции этой Идо побывал только один раз – когда заблудился, выйдя из своего квартала. Поездом же, как и самолетом, он никогда в жизни не пользовался, соблюдая заповедь не покидать Эрец-Исраэль. Желто-розовая пыль сделала его черный лапсердак похожим на маскхалат. Белая некогда рубашка идеально воспроизводила цвет пыли – не считая угольной каемочки вокруг шеи. Черного бархата кипа выгорела до оранжевого, уже буддийского оттенка. Правая брючина была частично заправлена в носок, что выдавало привычку надевать носки после брюк. Таким я и увидел его, в естественной, так сказать, среде обитания – Меа-Шаарим… Я как раз пытался сфотографировать черную массу студентов, вываливающих из американизированной ешивы «Эц хаим» – на их фоне Идо выглядел, как подбитый дятел на фоне стаи ворон. Я подошел поближе, и он улыбнулся, как будто всю жизнь только и делал, что стоял и ждал этого момента. Жил он тут же, в соседнем переулке, в трех полупустых комнатах. (Кто их оплачивал, я так и не узнал.) Вообще-то мне тогда было не до него – я болтался по улицам, зачем-то фотографируя евреев. Сидя на пособии, я разыгрывал перед самим собой пантомиму работы… Картины я мог рисовать сидя дома, без всякого материала. Ничего не стоило намалевать пяток «приятных парикмахеров» – с пейсами, штраймлами и прочей религиозной атрибутикой. Мне уже не раз давали понять, какое выражение лица пользуется спросом, – у меня было несколько знакомых галерейщиков. Они следили, чтоб на моих картинах было все, что надо, и не дай Б-г, не появилось то, чего не надо, а мне видимо, нравилось «играть в художника», – собирать материал для будущих картин. И тут я встретил Идо.

Разумеется, Идо учился в ешиве, но к тому же еще и рисовал – масляными красками. Полы в его квартире были покрыты разноцветными пятнами, и я сразу опознал их. Картины он достал из-под кровати. Несколько портретов рабби Нахмана и пейзаж. Это был классический примитивизм – в исполнении человека, никогда в жизни не слыхавшего этого слова. Пейзаж мы поставили в кухне на столе, и я хорошенько все рассмотрел.

– Умань! – пояснил Идо. Он, оказывается, видел кое- какие старые фотографии. Кроме того, в Умань ездили соученики, а потом все рассказали. Там жил рабби Нахман. Насчет рабби Нахмана я знал плохо. Помнил только, что он всю жизнь мечтал об Иерусалиме. С великим трудом добрался до Эрец-Исраэль, но вернулся назад, так и не осуществив свою мечту.

Идо, по-видимому, не был в восторге от Святого города. Во всяком случае, от того, в котором жил. Возможно он, как и положено еврею, грезил о невозможном, – о каком-то ином, «правильном» Иерусалиме… Факт пребывания в самом сердце одноименного города его нисколько не смущал. Он нарисовал не Иерусалим, даже не Умань рабби Нахмана, которая отсюда, из Меа-Шеарим, могла бы представляться Иерусалимом.

Он нарисовал свое: темную ночь, кривые домики – розоватые и голубоватые, на горбатой черной улице. Один домик был совсем маленький, и в нем сидела курица. Курица спала. Глаз, осененный печальными ресницами, был закрыт. Над забором светил месяц, а в окошках теплились неумело нарисованные свечи.

Идо сервировал завтрак, а возможно – обед: два куска хлеба, намазанных хумусом. Я съел свой кусок и запил водой из крана.

Мне часто попадаются люди, почему-то полагающие, что кисточки и краски, которыми я рисую, есть реальные предметы реального мира, а вот то, что нарисовано – это уже моя выдумка. А я видел Идо, трогал руками его картину и домики на ней, и могу засвидетельствовать их реальность. А кое-кто видел меня самого… Значит, все в порядке! Я реален! И вы тоже! Возможно, мы с вами вставлены друг в друга, как Умань Идо вставлена в какую-нибудь другую, фактическую Умань. Или Гумань, как говорили когда-то.

Другие люди впадают в противоположную крайность, заявляя, что «художник творит свои миры». В таком случае Идо сотворил мир, в котором он, в качестве Господа святого и крепкого, уже помиловал все живое, не дожидаясь от этого живого чего-либо.

И я тоже был прощен! Об этом ясно сказала курица, ее фиолетовые ресницы. В этот момент тяготивший мою душу гигантский призрак Иерусалима растаял, я очутился в чем- то похожем на обыкновенный Харьков, – просто город, где нашлось вдруг место и для меня тоже.

Люди любят ясность. Ясность успокаивает. Однако ясности нет.

Я много раз рисовал Идо, чаще всего вместе с сыном, которого видел на фотографии, и это принесло мне деньги! Одна галерея купила портрет углем, а один известный адвокат – большую картину маслом.

Самого же Идо я больше не встречал.

Джой

Джой сидел на простыне. Задница у него была розовая и морщинистая, как у старика. Он и был стариком. Облезлый его хвост напоминал крысиный. Из-под простыни торчали длинные ноги в черных носках, а с другой стороны, там, где сидел Джой, неопрятные черно-седые пряди волос. Через час, на углу у магазина, он, натягивая до упора поводок, пожирал ошметки колбасы и кошачий корм, насыпанные в пластмассовую коробку чьей-то сердобольной рукой. Улицы казались чужими, но многое узнавалось, и пока я шел вниз, к арабскому рынку, повсюду, над крышами, в просветах между грязно-серыми и желтыми стенами, сверкало ослепительно-синее море. Когда мы вернулись, пришла Анита с годовалой дочкой на руках и устроилась на продранном диване. – Дедушка уехал! Уехал… – сказала она, – и показала на грязный потолок. А потом вошли похоронщики.

В ванной, в умывальнике, было полно длинной седой щетины и валялись кучей использованные бритвенные лезвия. На одном из них еще не засохла пена. Видимо, утром побрился. Его жена звонила около одиннадцати, когда он был жив, и врачи еще что-то делали. Я машинально открыл кран, и раковина наполнилась серой водой. На его банковском счету оказались деньги – один шекель пятьдесят агорот. В магазине ему отпускали в долг – последние четыре года это было обычным делом. У него была повышенная пенсия инвалида, и он всегда возвращал долги.

С балкона был виден весь нижний город. Плоские асфальтированные крыши, пальмы, кипарисы, бегущие к порту кривые улицы и белые административные здания в самом низу. Все это вот уже двадцать лет портило мне кровь. С тех самых пор, как я сюда вполз, суетливо, как придавленный таракан. Я все пытался пристроиться в этой куче мусора, выброшенной морем на пыльный берег в качестве образца Средиземноморской цивилизации, но мне было далеко до таракана – в смысле неприхотливости и умения устраиваться в жизни. Город же, шершавый и горячий на ощупь, между тем вползал в меня. Особенно это было заметно, когда я пытался «вести себя», а я изо всех сил пытался вести себя хорошо. Мне хотелось заехать в рожу, а я искал «общий язык», и в голове у меня утвердился Бахайский Храм – сооружение безликое и бездарное настолько же, насколько были бездарны создатели Бахайской религии, подразумевавшей «всеобщее единение». Этот «всемирный храм» напоминал американский Капитолий с пристроенной к нему Потемкинской лестницей. Я и не заметил, что невольно стал чем-то вроде бахайца: всем, а значит, никем. Почти как поется в известном гимне, который, как знать? – может быть, до сих пор поют в какой-нибудь дыре, еще более заброшенной, чем эта. Кстати говоря, мне как-то случилось побывать в пещере, где якобы подвизался некий святой, которому приписывают создание «бахайских концепций». Дело было в друзской деревне, на Голанах. Судя по глубине пещеры, святой не так уж тянулся к людям. Как и все пророки, он по-видимому не очень-то заморачивался тем, как его поймут и что может выйти из его пророчеств. Меня же влекло к людям постольку, поскольку это приносило мне хумус насущный. Этим питательным продуктом кормили в бесплатной столовой. Судя по его запаху, он пережил срок годности, как и многие окружающие. В то время меня тянуло от людей, а не к людям. Какое уж тут единение… Потому-то я так легко сходился с любым, с любыми…

Кстати, я хочу сказать – может, кто-то ждет от моего рассказа связности, понятности, того, что называется сюжетом – совершенно беспочвенные ожидания. Разумеется, все это вместе взятое, все, что тогда сбылось, было бесконечным количеством сюжетов, вернее, было бы… но я вдруг потерял способность видеть сюжеты. Я видел просто огромную кучу жизненной закваски, которая сама по себе, без всякой цели шевелилась в бетонных зарослях, движимая простейшими инстинктами – есть, пить, испражняться и размножаться. Разумеется, все это виделось мне лишь потому, что это я сам был движим перечисленными мотивами – и потому приписывал их окружающему. А в городе между тем жили и творили писатели и ученые, художники, монахини Кармелитского монастыря, трудились инженеры и техники, прогаммисты (и бахайцы! я чуть не забыл бахайцев!), вели оживленный диалог представители различных политических партий, левых, правых, и тех, что посередке, диалог о том, как нам всем получше устроить нашу жизнь в этом почти курортном уголке, у моря. Они-то все видели не бессмысленно пузырящуюся закваску, а глубокий смысл, вернее, множество разнообразнейших и глубочайших смыслов, сюжетов того, что с ними происходило.

А вот один из сюжетов: работал рабочим на заводе Ремточмеханика. В 1990 г. выехал в государство Израиль на ПМЖ. Работал грузчиком в перевозочной компании «Братья Лоевы». Для улучшения бытовых условий взял ссуду и приобрел трехкомнатную квартиру, в связи с необходимостью регулярно погашать задолженность по вышеупомянутой ссуде в 1996 г. поступил рабочим на кабельный завод. В связи с необходимостью погашать долги жены, сделанные ею в период работы по распространению косметических и лекарственных препаратов фирмы «Санрайдер», оставил завод и занялся маклерскими услугами по продаже квартир, под руководством некоего Бори. В 1999 году совместно с Борей и еще тремя юридическими лицами взял значительные ссуды в нескольких банках для организации частного бизнеса – дискотеки «Армагеддон», каковой бизнес с 2000 года стал нерентабельным ввиду интифады. В связи с ликвидацией предприятия и отбытием Бори в страну, оставшуюся неизвестной, а также необходимостью погашать долги в размере 700 000 шекелей, постепенно стал хроническим алкоголиком-инвалидом, и, в 2010 году, наконец, умер от инфаркта. Разумеется, несвежая простыня, черные носки и Джой тоже являются каким-то образом частью вышеизложенного сюжета, но чтобы их органически с вышеизложенным увязать, необходимо быть писателем, программистом или бахайцем. Я ни то, ни другое… Точнее, ни то, ни се… Мне не хватает собственной нарративности, а одолжить негде. И хорошо! Я подозреваю, что в самом осюжечивании уже таится суждение, а стало быть, и осуждение. Неужели же (быть не может!) сам способ нашего мышления изначально содержит подлость? Надо бы как-то разучится мыслить. Я стою на балконе, отсюда, с последнего этажа открывается потрясающий вид: ослепительно-лазурное море и бегущие к нему экзотические восточные улицы в пальмах и кипарисах. За спиной у меня совершенно сгнивший кухонный шкафчик, из которого вывалились проржавевшие кастрюли – те самые, пасхальный подарок братьев Лоевых.

Кстати, о нарративности – я совсем забыл о каббалистах! Когда еще во время войны в Персидском заливе на город у моря падали ракеты, одна из них не взорвалась прямо в супермаркете, на Чек-посту, так каббалисты это объяснили. К сожалению, не помню как. Я запомнил только самое начало фразы: «Это было нужно для того, чтобы»…

De profundis

«На холмах Грузии лежит ночная мгла», – бормочет В., справляя малую нужду. В очередной попытке самоидентификации вдыхает он родной запах мочи, прислушивается к любимому напеву, извлекаемому из собственных глубин… Между тем все окружающее – бурые холмы, черно-фиолетовые тучи и бензоколонка остаются тем же, чем и были, – набрякшей непостижимым туманом «вещью в себе». Застегнув ширинку, В. смотрит вниз. Там уже суетятся – прибывают пуленепробиваемые автомобили, маленькие олигофрены выскакивают из них и пускаются в незатейливые игры: перебегают с места на место, выкрикивают что-то неразборчивое, толкаются, хохочут и плачут. Толстенная девка-даун, лет десяти, наконец догнала шофера и заключила в объятия. Вырываться бесполезно. Шофер смущенно оглядывается, а потом начинает гладить ее по голове. Через минуту она отпускает его и гонится за диспетчером, ей хочется обнять всех, а может, весь мир – чтобы он гладил ее по несчастной тупой башке, где нет ничего, кроме этого желания. Мир не шевелится – каменный карьер и обгрызенная бульдозерами гора над ним, жестяные сараи гаражей, бензоколонка и бледные ленты шоссе, все то, на чем еще лежит ночная мгла, – до самого Мертвого моря, над которым уже занимается – уж не заря ли?

У себя в будке В. читает с экрана. Форум будущих дон- Хуанов выдавливает у него горькую усмешку. Он идет в учительскую и делает себе бумажный стаканчик сладкого молока. Потом пишет краткое письмецо своему старому приятелю, живущему на пособие в Баден-Бадене. Потом два часа говорит по скайпу с одним идиотом – бывшим сотрудником кафедры истории искусств. Потом совершает небольшую прогулку вокруг охраняемого объекта. Заполняет специальный бланк, где в графе «патрулирование» указывает, что прогулок совершил шесть. Затем – сеанс медитации. Он медитирует на крестообразной шляпке шурупа. Поток мыслей удается прекратить не сразу, потом все идет неплохо – головка шурупа заполняет сознание, лишь детские вопли со школьного двора изредка мутят изображение, но это не помеха. Потом возвращается к киносценарию, который мысленно пишет с позапрошлого года, и К. упрямо лезет в органически чуждый ему текст, где ему нет и не будет никакого места.

В. намеренно сидит спиной к окошку, но это не помогает. Перед его глазами медленно и неуклонно разворачивается все та же картина: К. ковыляет среди старых покрышек, мусорных куч и всякого автомобильного хлама. Вот он влезает в щель между бетонной оградой и сараем с надписью: «Гараж Нир – Нир гараж», выведенной с помощью золотой аэрозольной струи прямо на жестяной стене. Там, в щели, он с придирчивым идиотизмом оглядывает то, что видит каждый божий день: кучу размокших гипсовых панелей, накрытую искореженным железным листом, и ящик с пустыми пластиковыми бутылками, сквозь который пророс бурьян. В этот момент глаз его напряженно сощурен – глаз бывшего офицера ЦАХАЛа, лучшей армии Ближнего Востока, а может, и мира. Такие люди умирают офицерами, ибо офицер бессмертен. Особенно в замызганном плешивом охраннике, выгнанном из армии за… Эту тайну он унесет в могилу – до Страшного суда.

К. вылезает из щели между бетонной оградой и гаражом и бредет обратно к своему тендеру, размалеванному вручную желтой и красно-бурой краской.

На бензоколонке еще пару лет назад дежурили по ночам, но потом охранника убили, видимо, спал на работе, придурок – забрали пистолет «CZ» и две обоймы. Будку убрали – так оно покойнее, заодно и выяснилось, что охранять-то вроде нечего. Но этим летом, в субботу утречком, подъехал экскаватор-бульдозер, снес ворота, а заодно и киоск-банкомат, раскурочил все это вдребезги и, подцепив ковшом сейф, уехал… Разумеется, ты взял себе подработочку – ночные смены, от которых я отказался – думает В., – и К., подволакивая ноги ходит у него в голове, а потом укладывается спать на дощатом самодельном лежаке, и над ним тускло мерцает дежурное освещение. В грядущей неизбежной перестрелке, когда полыхнут цистерны с бензином, на черно-багровом голливудском фоне (это уже в самом конце фильма-грезы), появится он – с отвислым брюхом и с табельным пиколем в руке, закроет своим телом маленьких калек – и в этот момент его прошьет автоматная очередь.

– Кто я? – вслух произносит В., всматриваясь в собственные руки, стараясь изгнать К., и ему кажется, это он сам ворочается на лежаке укрытый поверх одеяла разукрашенной пятнами супа форменной курткой. Это сухой суп. Он продается в пластиковых пакетах – просто добавь кипятку, а потом швырни упаковку в кучу возле своей будки. Суп создает проблемы – капает на одежду, как бы ты ни скрючивался на своем стуле. Впрочем, куртка и так уже измазана известкой, ибо ты имеешь привычку прислонясь к будке орать в свой пристегнутый к поясу алюминиевой цепкой мобильник, делая руками однообразные, но выразительные восточные жесты: втыкаешь в перегретый воздух растопыренную ладонь, потрясенный чьей-то глупостью, хватаешь себя за голову, а потом воздеваешь руки к небу, взывая к Господу, и главное – складываешь пальцы в щепоть и трясешь ею перед лицом невидимого собеседника, призывая его к терпению.

Ну да, он просто делает свою работу. Зарабатывает на жизнь. Кроме того, со страстью поучает «молодежь», особенно ни к чему не пригодных дебилов, не сумевших удержаться в ешиве ввиду крайней тупости, да склонных к употреблению травки бывших «джобников»[1 - «Джобник» – солдат небоевых частей.] – это его контингент. Видавшие виды сторожа, на подагрических ногах и с присохшей сервильной улыбкой на оливково-сером лице, тихо посылают его к «эбенемат». Будущие же студенты университета, изучающие в будке психологию, компьютерное дело и т. п. при помощи карманного лептопа, отворачиваются уже при второй попытке обучать их жизни. Такие уверены, что вскоре станут врачами и адвокатами, риэлторами и криэйторами, цукербергами и биллгейтсами. И тогда они проедут мимо бензоколонки в своих «порше». А ты, прислонившись к трансформаторной будке, проводишь их взглядом, а потом вынешь из кармана пачку «Noblesse» и коротким жестом вбросишь в рот сигарету.

«Мне грустно потому, что весело тебе, сукин сын! – думает В. – Что ты размахался руками, что ты можешь интересного рассказать двум своим подобиям, тянущим сквозь трубочки шоколадно-молочную смесь из бумажных стаканчиков? О том, что? ты вчера хавал на вечеринке, устроенной работниками дорожной полиции по случаю победы «Маккаби-Хайфа» со счетом 2:1? Так это и так известно – сандвичи с туной и «малэ салатим»![2 - Мирс» (ивр.) – мобильное средство связи.] О том, сколько отпускных и праздничных дней тебе недооплатили в прошлом году?» Неужели вот это вот и вызвало у них одобрительное трясение головы, похлопывания по спине и энергичное сминание стаканчиков с последующим выбрасыванием в урну – в то время как обычно они с царственной осанкой ставят их на трансформаторную будку, предварительно воткнув в недопитую жижу окурок? Чего это они вдруг? А вот подошел еще один и угостил всех сигаретами «Noblesse» и дал прикурить от золотой зажигалки. И вместе со всеми заржал – по поводу чего?

Черно-фиолетовые тучи несутся над оранжевой землей, и она буреет. Сизые тени накрывают кактусы, и они гаснут – чтоб через мгновение ядовитой вспышкой воткнуться в глаза. К чему это? По поводу чего фейерверк? Куда, крылом не шевеля, летит розовый с черной эмблемой кулек, а? Домой в супермаркет? До каких же пор будет дуть, давя все живое, этот ветер? А главное – до каких пор ты будешь отравлять мне каждое божье утро своим безнадежным видом, своей походкой, своей небритой, потной харей, своими плоскими, как твои стопы, шутками? До прихода твоего любимого Машиаха? Я знаю, на чем он к тебе приедет, – на белом тендере, размалеванном желтой и краснобурой краской!

Вот сейчас он позвонит. Зачем? Узнать, прибыл ли я на рабочее место?

Ты можешь это сделать, просто выглянув в окошко. Но нет! Он выходит наружу. Он машет мне рукой и достает служебный телефон. Если я опаздываю, он звонит. Но зачем, три креста мать, звонить, если я тут, на виду! Осведомиться, как мои дела? Вот он я, на горе! Я забрался сюда четыре с половиной года назад – как только поработал с тобой бок о бок два дня. Я даже объяснил начальству, что отсюда лучше видно. Не мог же я им сказать, что отсюда почти не видно тебя, а главное, совсем не слышно. Но ты воспользовался служебным телефоном.

Началось перерассаживание – одни машины собрали их по поселкам, а другие развезут по спецшколам. Ты стоишь в центре столпотворения, среди беспомощной суеты, и, размахивая руками, даешь советы. Твой голос тонет в их птичьем гаме, они бегают вокруг тебя, вцепляются в твою куртку, в шофера, друг в друга, им надо почувствовать, что рядом есть кто-нибудь, а может быть, что они сами есть тут, на этом свете, они сопротивляются попыткам пожилой сопровождающей расцепить их и повисают на ней. В конце концов стоянка пустеет, и ты бредешь к своему желтобурому тендеру…

Я думаю о нем, глядя на кусты. Наверное, я думаю о нем слишком часто. Чаще, чем он того заслуживает. Сегодня я думал о нем уже четырежды: когда он утром позвонил и напомнил о необходимости переслать по факсу ведомость о моих рабочих часах, когда вспомнил, что не сказал ему о поломанном «мирсе»[3 - «Малэ салатим!» (ивр.) – полно салатов!], в час дня, когда увидел его телефон, записанный фломастером на стене будки, и еще раз вечером, когда мне вдруг почудилось, что это он заглядывает в окошко, но присмотревшись, я увидел в стекле огни поселка, ворота, и на фоне черного неба собственную небритую рожу.

Чудесное утро – поднявшись на гору, я не вижу желтобурого тендера! Только что прошел дождик, и чистейший воздух без малейшей примеси пыли ласкает гортань. Этот воздух даже пахнет – я различаю запахи! Уж не потому ли, что тебя нет со мной? Как прекрасен был бы этот мир без несчастных, ни к чему не пригодных ублюдков! Как жутко мне было видеть вчера, как ты ешь! Ты установил на коленях пластиковую коробку и пластиковой же белой вилкой, каких ты набрал в кафе целую пачку, таскал в рот холодные макароны, смешанные с консервированной туной, кукурузой и горохом, посыпая все это карри, и карри сыпалось на твои брюки, на продранные сидения, на пачку документов и на твои новые белые кроссовки с несгибаемой подошвой, которые ты купил в супермаркете, – я видел там такие, в огромном ящике у самого входа. Когда ты читал мне первую мудацкую лекцию о нашей нелегкой и ответственной работе, было ли тебе вдомек, козел, что я уже видел таких, как ты? Я с ними встречался на курсах, сдавал зачеты по стрельбе, я пил с ними кофе, пепси и фиолетовый напиток «Фрутти», ел сандвичи с хумусом. Я получал с ними форменные брюки – и сам укорачивал их в своей будке, я менял место работы и встречал их снова – постаревших, рассказывающих тем же голосом те же анекдоты, но купивших новые мобильные телефоны с комплектом новых мобильных развлечений… Они дорассказали мне все о тебе – все, что ты сам о себе не дорассказал. Ведь за четыре года мы обменялись всего несколькими фразами – в самом начале знакомства! Но главное, что осталось непонятым и непонятным, – зачем такие топчут землю и вдыхают кислород!

Спецшколы окончили рабочий день. Обиженные богом уже расселись в свои броневики. Они едут домой, к маме, а ты – к кому ты поедешь? Жена ушла в такое недоступное ныне прошлое, где кажется, уже нет тебя самого… Так и не родившиеся у вас дети родились у кого-то другого, дай бог им здоровья! Раз уж не дал этим. Зачем? Может, они чем- то провинились? Когда? И где? На холмах Грузии, где лежит ночная мгла?

В. идет к бензоколонке. К. зачем-то вылез из своего тендера и стоит, прислонясь к трансформаторной будке. В. идет, стараясь не глядеть на него. К. отворачивается и достает пачку, коротким жестом вбрасывает в рот сигарету «Noblesse». Смердя черным дымом, подваливает автобус. В. торопливо семенит к двери, но вдруг видит, что К. машет ему рукой и улыбается, – углом рта. В. останавливается, чувствует, как в груди что-то рвется, слышит свой сдавленный крик. Сотрясаемый рыданиями, спотыкаясь, бежит – куда?

– Я обнимаю его! – с удивлением осознает В., вцепившись в вонючую куртку. – Его пот течет по моему лицу!

К. растерянно замирает, а потом начинает гладить В. по голове.

Клятва

Вот что было рассказано мне за бутылку портвейна по рупь тридцать шесть копеек:

«…первое, что я тогда увидел, был дым. Я говорю – первое, потому, что вся предыдущая жизнь – не в счет, да и последующая тоже… Дым этот двигался невероятно медленно, а может, и не двигался вовсе, только я никак не мог отвести от него взгляд. Это было как на фотографии, где жизнь только подразумевается, черно-белая такая…

Вокруг сколько хватало глаза, тянулись пологие холмы, из-за них-то и выползал дым, все вокруг было покрыто почернелым от вчерашнего дождя бурьяном, и пахло мокрым бурьяном и понятно, гарью. Кроме того, пахло падалью. Этот запах подымался снизу – от моей ноги. Тяжелая, как колода, обернутая гнойным, с налипшей пылью и сором разнообразным тряпьем, которое я подбирал, где только мог, она нестерпимо смердела. Боли почти совсем не было, жар спал, наоборот – легкий, какой-то пьяный озноб временами кружил голову. Я больше и не пытался сообразить, зачем я тут и куда все подевались – я совершенно забыл об этом намерении, – как, впрочем, и о всех намерениях вообще.

В десяти шагах от меня, на распряженной площадке, широко расставив босые ноги, сидела молодая баба и кормила грудью младенца. Дым какими-то отдельными толчками выдавливался из оврага и прилипал к ее спине. Это было удивительным блаженством. Совершенство этого мира, и меня в нем, становилось все более очевидным. Прямо над дымом, подняв крылья, стояла в небе ворона. Небо сладко воняло, вообще этот трупный запах содержал в себе нечто удивительно новое – какую-то небывалую доселе ноту окончательной ясности, осмысленности, полноты и единства всего… всего вокруг и внутри меня самого! Я сказал – предыдущая жизнь не в счет. Да, именно так! Сейчас вся она была как бы маленькой серой точкой, которая вот-вот, наконец, окончательно растает в чем-то огромном, бесконечном. Моментами я радостно удивлялся – кто же это так быстро бежал, кричал, падал и вскакивал? И главное – кто же мучительно прощался с отцом во дворе училища, где так чисто, по-довоенному, пахло свежескошенной травой, табаком и одеколоном. Кто давился рвотой от страха, и выл по-собачьи, и по-собачьи рычал, и обделался, а потом мылся в реке. А рядом, в воде, лицом вниз, плыл кто-то в бязевой серой рубахе, без сапог, с распухшими, сизыми до черноты ногами. Какая веселая суетливая и быстрая игра! Я выстрелил и попал, – а потом, на насыпи, упал сам, а рядом поднялся душный фонтан и чем-то – шпалой? Да, наверное, – раздавило ногу…

Баба взяла грудь пальцами и отдавила книзу, дым пополз из-за ее спины, я легко и радостно вобрал в себя густой, жирный воздух, вместе с бурьяном, с дальними холмами, а с ними и это золотое и синее, что так восхитительно дрожало, замирало. То была моя – о, совсем моя, даль!

Слева, торопливо, чуть не бегом, отступала рота. Фигуры раскачивались в желтом мареве, ноги бухали в пыль, но я ничего не слыхал. Пронесли носилки, должно быть, кто-то кричал на них, потому что потом я уже услышал крик и понял, что это была вчерашняя рота. В смысле, что все это было вчера. Я еще сообразил, – не буду объяснять, как. Сообразил, что это происходит со мной, но радость не прошла! Наоборот – стала еще светлей, – это было такое поразительное открытие! Я видел все это – и бабу, и дым, и бегущих людей из окна нашего дома… когда я был еще пяти лет, когда. Этого не объяснить никак – но было такое чувство или скорее даже знание, что этого, моего навечно, дома, никогда уже нельзя покинуть – я снова увидел, просмотрел то что было, – для этого я сотворил ту серую точку, приблизил ее к себе – прежде чем навсегда забросить туда… куда-то далеко… под шкаф… я внимательно рассмотрел мать, как она катает ногой в шелковом чулке катушку малиновых ниток по навощеному пахучему паркету, в котором отражается люстра, вытащил из бочаги красно-синий резиновый мяч, и наподдал его ногой, капли осыпали мне лицо и шею, а потом солнце рдело сквозь пыль над коровьим стадом, и поднял косу сестры и понюхал ей затылок, и стало душно и страшно, и выстрелил и попал, и выплюнул страшный длинный сгусток, и дым выполз из оврага.

Все было радостно. Рота ушла. Это я так зачем-то думал – рота. Это была не рота, а дивизионный обоз. Они видели, но… Им было не до меня, надо думать. Что они могли сделать? Они могли посадить меня на телегу. У них не было телег. Они несли носилки. Они могли бы унести меня. Хорошо, что они ушли. Баба тоже куда-то ушла. На площадке никто не сидел. И это все было в той серой точке, а я уже не был. Я посмотрел на свои ноги – вторая нога была обута в сыромятный чувяк, на него свисали желтые кальсоны с завязками, а над ними петлей висели штрипки галифе. Другую штанину мне отрезали кривым дагестанским ножом. Удивительно бездарно я жил! Мне казалось, я живу зачем-то. Я поступил в училище, я мечтал стать топографом – ездить в разные края и составлять карты земли. Земля на картах – это очень нужно! Маленькое сирое, боже, какое глупенькое, но тоже – такая смешная, детская радость! Теперь-то все уже иначе! Как прекрасно! Не выразить этого никак!

Если надо – я бы умер, погиб… я был готов. Была цель. У каждого почти, есть эта пустейшая в мире вещь… Дым пополз быстрее – гораздо быстрее! Меня призвали – и я пошел… я воевал. Я солдат, военный… Баба опять сидит на возу. Грудь очень белая – а лицо у нее красное, мокрое. Она раскутала своего, у него тоже красное, шевелит ножкой… Куда же все ушли? Этот вопрос не подразумевал никаких поисков ответа. Ответ как бы не существовал. Был несущественным. А вопрос был просто такой штукой у меня в голове. Все, что у меня было когда-то, исчезло. А было – только свет, только воздух – очень, очень вкусный воздух, и – будущее! Оно уже было сейчас, это будущее – в виде синего и золотого там, над холмами, где к ним прилипло синее небо – в виде натянутой тонкой пленки, невсамделишной… Удивительно только – как же я раньше всего этого не заметил?

Я на этой площадке день ехал, за это время трое умерли, – и всех успели похоронить, а потом – не помню, видно, решили они что я тоже того… я конечно был без сознания, или думали, обозные подберут, – там позади еще были наши, – санитарный обоз с повозками и раненых до черта, ну, я не знаю. Правда, помню – всё судили-рядили кому ехать, кому идти, кому оставаться, – это когда я еще на площадке лежал, а Никитин кричал, что они не имеют права. Когда открыл глаза, – только эта баба, на площадке, – и откуда, думаю, она взялась, и рядом с ней двое мертвых, Никитин, и еще. За бабой потом старик пришел, видно отец, и потащил ее куда-то, в деревню должно быть. Я так понял – она была без ума, тогда многие с ума сходили… Старик мне что-то говорит, а я не понимаю что, и молчу в ответ. А он и говорит: «И ты, сынку, тоже сдурив!»

Ты ж не думаешь, что я вру. Но я не умер. Ногу мне отняли в госпитале и не расстреляли, я служил в комиссариате, потом до тридцатого года в подотделе Наробраза, до тридцать девятого отбывал срок, потом без права выезда на родину. Потом женился даже. Все это не имеет значения. Я, конечно, позабыл тот дым и бабу на возу, хотя, конечно, бывало и вспоминал. Слишком много всего было… Я имею в виду – разных событий. В лагере умирал, протез мой украли, и я ползал на четырех, и дрался на четырех самодельным ножиком – отточенной консервной крышкой, – просто я никогда уже не имел никакой цели и ничего не хотел, ну, разве что есть и спать, и мне всегда было хорошо».

Разумеется, воспоминания эти, услышанные мною летом 1962 года, и переданное здесь по возможности точно, есть все же в большой мере плод моей памяти… Эраст Петрович Смугляков, инвалид гражданской войны, которого наша дворничиха называла «Ростик», а все прочие «Петровичем», умер зимой…

О Петровиче я до того только то и знал (ребята рассказали), – как он ответил участковому:

«Они с управдомом пытали его насчет какой-то бумаги, прижать хотели, насчет комнаты. Соседка наезжала, у нее, мол, сын женился, Герасим, после армии, на Дальнем Востоке служил, на подводке или где, – и ему положено. Петрович в домоуправление вообще не шел, “интилигэнт, ни з кым нэ розговариваеть” – кричала соседка, и управдом сам к нему явился с участковым. Только он их к себе не пустил, а стояли в коридоре на третьем этаже, и они ему: “давай, мол, бумагу”, – а он смотрел мимо них. И тогда участковый: “Я, говорит, тебя выселю!” А Петрович говорит: “Ну, раз так, сейчас поищу!” – и стал рыться в пиджаке, в кармане. – “О, нашел!” – вынул кукиш и под нос ему…»

Петрович высморкался, зажав ноздрю большим пальцем, и допил остатки портвейна. Культя лежала на лавке, штанина, как водится, была заколота английскими булавками, а костыли стояли рядом. На его лице лежал удивительный отблеск непостижимого счастья. Сизые губы раздвинулись, обнажая стальные фиксы, он, закинув голову, смотрел вверх и легкие слезы стояли у него в углах глаз.

Насчет сине-золотого мне было вполне понятно – оно дрожало на горизонте, далеко-далеко за городом, где уже не было никаких домов, а одни только бесконечные поля и перелески. Я это дрожание много раз видел, лежа животом на широком теплом подоконнике, на пятом этаже. Окно это было сейчас прямо перед нами, над головой, только оно было закрыто. «Ты что тогда, не за красных был?» – спросил я его, а он ничего не ответил, – типа, «не помню», но я его понял так, что это все равно. Насчет дурацких забот тоже – я уже кончал школу и заботился, как поступить в институт и отдать долги, и никак не мог сдать экзамены за десятый класс, а тут ещё военкомат, и ещё много всего такого, и мне часто бывало до того тоскливо, что хоть вешайся! И все вокруг тоже так жили, озабочено, трудно… хотя всего у них было вдоволь, кроме, конечно, жилплощади. Даже пьяницы – Василий и Вовка Романовы, отец и сын, все время разбирались, кто кому должен, спорили и дрались, размазывая кровавые сопли по испачканным известью лицам (они были маляры) и было ясно – их гложут заботы, и они никак не могут напиться так, чтобы обо всем позабыть. И тогда я дал себе слово – жить, как Петрович, – словно у меня нога, и я обязательно сегодня умру от гангрены.

Дети Зуси

– Когда я вручила им очки, в том самом зеленом футляре, так прямо стон раздался. Все подались вперед, думала, – сейчас задавят. А потом завернули футляр в какую- то ткань, мне показалось, золотую, и понесли. А меня и вправду чуть не затоптали. Стиснуло – дышать нечем, а потом футляр с очками они поместили в своей синагоге, на почетном месте, в специальном ящике. А уже потом сделали красивую подставку и стеклянный колпак, – так, чтобы все могли их видеть. И приезжают отовсюду, чтобы поглядеть. Они мне прислали фотографию, как люди стоят и смотрят на очки.

Какой он был? Ну, не знаю… Он вообще мало общался со мной. Я была младшая, ему было уже лет пятьдесят, – о чем со мной говорить?

Другое дело – Фима. Фима стал раввином. Они с Нюсей соблюдали. Не спрашивайте, чего это им стоило! Всю свою жизнь он не имел ни минуты покоя, вы же понимаете… Даже когда уже началась эта перестройка пришли и сказали: будете учить иврит – заберем детей в детдом. Чтоб не дурманили. И затравили до того, что Нюся попала в больницу. Нюся над своими детьми так тряслась, так тряслась. А она была опять беременная, как всегда. Она там сходила с ума – что будет с детьми? Ей говорили: ты этого сохрани! Давали всякие успокаивающие препараты. А ребенок родился больной, скрюченный весь, и они мучились с ним все четырнадцать лет… Я сколько могла – им помогала, пока они, наконец, не уехали. Своих-то детей у меня никогда не было…

А Арик был коммунистом. Это он так решил, сразу после войны. Так папа ему ни слова не перечил. Фима говорит: «Ты с ума сошел!» Они чуть не поубивали друг друга.

А папа – ни слова.

Веня и Зюня – те были ни то, ни се… Веня всю жизнь проработал на кожевенном заводе, ему потом дали такой портфель, а на золотой табличке надпись: «Вениамину Зусевичу Черняховскому в день выхода на пенсию», медаль в коробочке, и книжку – «Ветеран труда».

А Зюня метался. Проучился три курса медицинского. Бросил и уехал. Вернулся и его посадили. За какую-то гадость. Кого-то обманул, какие-то деньги на дом…

Потом работал – Веня его устроил… Так и там что-то было! И Веня его чуть не убил – ты, говорит, меня предал, ты мне жизнь сломал, как я теперь буду людям в глаза смотреть. И папе кричит: «Как ты вырастил такого, это ты виноват – так воспитал!»

А Зюня ему: «А если человек не может жить как ты, жополиз!?» Извините меня за выражение! – это Зюня так сказал.

А Лия, старшая, была больная от рождения, и мама говорила, что после уже боялась рожать. В сорок лет она спала в детской кроватке – огромная, толстая. Встанет там на четвереньки и спит, а на голове папильотки из газеты. Всегда ходила в пальто – зимой и летом, а в карманах помада, пудра, одеколон… Идет по улице и делает «глазки». И кто только хотел, пользовался.

Марк Аронович, и папин брат, и все, говорили: «Это же позор! Сделай что-нибудь!»

Так папа отвечал: «А что надо делать?»

Папа умер в шестьдесят седьмом году, прошло, значит, сколько лет… я и понятия не имела. А тут приехали. Когда они позвонили, я так растерялась – стоят двое, в настоящих лапсердаках. Я уже потом поняла, что лапсердаки, – как на той папиной фотографии… Оба такие громадные, блестящие какие-то… Кожа белая, нежная, как у женщины все равно. Бороды, черные-черные. Все время улыбаются. И с ними переводчик, ничего себе, такой.

Короче говоря, пришлось ехать туда, в Амстердам. Я чуть с ума не сошла от страха…

Я вообще всю жизнь пробоялась…

Я помню, как папа с мамой шептались, – и чтоб мы и близко не подходили!

Папа был раввином в Жовкове, это под Львовом, и когда наши вошли туда. Я имею ввиду – Красная Армия. В конце концов, они оказались здесь. Это все было тысячу лет назад. Кто это сейчас знает? Вы же понимаете.

В общем, переводчик мне объяснил – папа был великим раввином. К нему съезжались из всей Польши, из Европы даже. Он был из династии. Он был цадик. И наш дедушка тоже был цадик. И прадедушка. Он был вождь своего поколения.

А мы, я, ничего не знали! Я-то выросла уже тут…

Я окончила школу, техникум, работала в магазине, потом в столовой… А Лида Куц работала на кассе и воровала деньги. Ее так повар научил – «от котлеты жир на кармане, ты деньги бери!» Ну, она и брала, – на детей. Вы же понимаете, тогда же все голодали, у всех же были дети…

Ну, я не знала, что делать. Ей было так тяжело, так тяжело… Вы себе не представляете. Я хотела сказать директору, пусть он примет меры. Но ее же могли арестовать? Я так плакала, так плакала!

Я побежала к папе и говорю: «Она же ворует!»

А он говорит: «Ты моя доченька!» – лицо у него стало такое, я вам сказать не могу… Только тут я поняла, как он меня любит. И он мне говорит: «Ты маленькая, тебе хочется, чтобы был кто-нибудь большой-большой, с белой такой бородой, чтоб любил и за всем следил – чтобы было правильно. И если ты хорошая, – он тебя гладит, по головочке твоей кудрявой…» – говорит, а слезы у него по лицу так и текут, так и текут! – «А если ты плохая, пусть хоть убьет, – не страшно… Лишь бы только он был! И чтоб у тебя в руках список: что хорошо, а что нет. Бедная, бедная моя…»

А я говорю: «Папа, а разве это не так?»

Я только одного не пойму – зачем им его очки?

Дом без дверей

Март был какой-то бурый. Город постоянно выделял этот цвет, выделения желтили облака, да и вообще все вокруг.

Вдоль путей лежал снег, весь в мелких проталинах, усыпанный гарью и ржавчиной. Далеко-далеко, за сортировочной, подымались дымы.

Мы перешли Вонючку по горбатому мостику, сколоченному из шпал.

Сын семенил впереди, – в своих красных резиновых сапожках. В тон алели оттопыренные полупрозрачные уши, раскачивалась смешная кисточка над буратинским полосатым колпачком.

Непрозрачные воды сочились в бетонном ложе среди мусора, разнообразные отбросы напластовали речной рельеф: пороги, отмели, перекаты. Кое-где торчали ржавые прутья, обрывки всяческой рвани и пластика свисали с них разноцветными гирляндами. Из дыры вился пар, теплый душок тухлятины выплывал оттуда, мешаясь с запахом железа. Внизу, в грязи, сидела большая бурая крыса.

Коленчатая кишка прихотливо изгибаясь уходила к путепроводу и там исчезала в нагромождении гаражей и сараев. В нее стекались ручьи, ручейки, ручеёчки…

Из трубы вывалилась другая крыса, побольше. Раздался писк. Он громко засмеялся, и крысы шмыгнули обратно в дыру.

В роще было тихо. Окруженная со всех сторон рядами заброшенных путей, догнивающими старыми вагонами, отрезанная от города высокими насыпями, грудами щебня и завалами железного лома, она жила своей, ненужной никому жизнью.

Да и кто полезет сюда – через надолбы порушенного бетона и змеиные клубки арматуры, заболоченные, поросшие глухим кустарником котлованы с тухлыми озерцами посредине…