Григорий Вахлис.

Конец золотого века



скачать книгу бесплатно


Спецшколы окончили рабочий день. Обиженные богом уже расселись в свои броневики. Они едут домой, к маме, а ты – к кому ты поедешь? Жена ушла в такое недоступное ныне прошлое, где кажется, уже нет тебя самого… Так и не родившиеся у вас дети родились у кого-то другого, дай бог им здоровья! Раз уж не дал этим. Зачем? Может, они чем– то провинились? Когда? И где? На холмах Грузии, где лежит ночная мгла?

В. идет к бензоколонке. К. зачем-то вылез из своего тендера и стоит, прислонясь к трансформаторной будке. В. идет, стараясь не глядеть на него. К. отворачивается и достает пачку, коротким жестом вбрасывает в рот сигарету «Noblesse». Смердя черным дымом, подваливает автобус. В. торопливо семенит к двери, но вдруг видит, что К. машет ему рукой и улыбается, – углом рта. В. останавливается, чувствует, как в груди что-то рвется, слышит свой сдавленный крик. Сотрясаемый рыданиями, спотыкаясь, бежит – куда?

– Я обнимаю его! – с удивлением осознает В., вцепившись в вонючую куртку. – Его пот течет по моему лицу!

К. растерянно замирает, а потом начинает гладить В. по голове.

Клятва

Вот что было рассказано мне за бутылку портвейна по рупь тридцать шесть копеек:

«…первое, что я тогда увидел, был дым. Я говорю – первое, потому, что вся предыдущая жизнь – не в счет, да и последующая тоже… Дым этот двигался невероятно медленно, а может, и не двигался вовсе, только я никак не мог отвести от него взгляд. Это было как на фотографии, где жизнь только подразумевается, черно-белая такая…

Вокруг сколько хватало глаза, тянулись пологие холмы, из-за них-то и выползал дым, все вокруг было покрыто почернелым от вчерашнего дождя бурьяном, и пахло мокрым бурьяном и понятно, гарью. Кроме того, пахло падалью. Этот запах подымался снизу – от моей ноги. Тяжелая, как колода, обернутая гнойным, с налипшей пылью и сором разнообразным тряпьем, которое я подбирал, где только мог, она нестерпимо смердела. Боли почти совсем не было, жар спал, наоборот – легкий, какой-то пьяный озноб временами кружил голову. Я больше и не пытался сообразить, зачем я тут и куда все подевались – я совершенно забыл об этом намерении, – как, впрочем, и о всех намерениях вообще.

В десяти шагах от меня, на распряженной площадке, широко расставив босые ноги, сидела молодая баба и кормила грудью младенца. Дым какими-то отдельными толчками выдавливался из оврага и прилипал к ее спине. Это было удивительным блаженством. Совершенство этого мира, и меня в нем, становилось все более очевидным. Прямо над дымом, подняв крылья, стояла в небе ворона. Небо сладко воняло, вообще этот трупный запах содержал в себе нечто удивительно новое – какую-то небывалую доселе ноту окончательной ясности, осмысленности, полноты и единства всего… всего вокруг и внутри меня самого! Я сказал – предыдущая жизнь не в счет. Да, именно так! Сейчас вся она была как бы маленькой серой точкой, которая вот-вот, наконец, окончательно растает в чем-то огромном, бесконечном. Моментами я радостно удивлялся – кто же это так быстро бежал, кричал, падал и вскакивал? И главное – кто же мучительно прощался с отцом во дворе училища, где так чисто, по-довоенному, пахло свежескошенной травой, табаком и одеколоном.

Кто давился рвотой от страха, и выл по-собачьи, и по-собачьи рычал, и обделался, а потом мылся в реке. А рядом, в воде, лицом вниз, плыл кто-то в бязевой серой рубахе, без сапог, с распухшими, сизыми до черноты ногами. Какая веселая суетливая и быстрая игра! Я выстрелил и попал, – а потом, на насыпи, упал сам, а рядом поднялся душный фонтан и чем-то – шпалой? Да, наверное, – раздавило ногу…

Баба взяла грудь пальцами и отдавила книзу, дым пополз из-за ее спины, я легко и радостно вобрал в себя густой, жирный воздух, вместе с бурьяном, с дальними холмами, а с ними и это золотое и синее, что так восхитительно дрожало, замирало. То была моя – о, совсем моя, даль!

Слева, торопливо, чуть не бегом, отступала рота. Фигуры раскачивались в желтом мареве, ноги бухали в пыль, но я ничего не слыхал. Пронесли носилки, должно быть, кто-то кричал на них, потому что потом я уже услышал крик и понял, что это была вчерашняя рота. В смысле, что все это было вчера. Я еще сообразил, – не буду объяснять, как. Сообразил, что это происходит со мной, но радость не прошла! Наоборот – стала еще светлей, – это было такое поразительное открытие! Я видел все это – и бабу, и дым, и бегущих людей из окна нашего дома… когда я был еще пяти лет, когда. Этого не объяснить никак – но было такое чувство или скорее даже знание, что этого, моего навечно, дома, никогда уже нельзя покинуть – я снова увидел, просмотрел то что было, – для этого я сотворил ту серую точку, приблизил ее к себе – прежде чем навсегда забросить туда… куда-то далеко… под шкаф… я внимательно рассмотрел мать, как она катает ногой в шелковом чулке катушку малиновых ниток по навощеному пахучему паркету, в котором отражается люстра, вытащил из бочаги красно-синий резиновый мяч, и наподдал его ногой, капли осыпали мне лицо и шею, а потом солнце рдело сквозь пыль над коровьим стадом, и поднял косу сестры и понюхал ей затылок, и стало душно и страшно, и выстрелил и попал, и выплюнул страшный длинный сгусток, и дым выполз из оврага.

Все было радостно. Рота ушла. Это я так зачем-то думал – рота. Это была не рота, а дивизионный обоз. Они видели, но… Им было не до меня, надо думать. Что они могли сделать? Они могли посадить меня на телегу. У них не было телег. Они несли носилки. Они могли бы унести меня. Хорошо, что они ушли. Баба тоже куда-то ушла. На площадке никто не сидел. И это все было в той серой точке, а я уже не был. Я посмотрел на свои ноги – вторая нога была обута в сыромятный чувяк, на него свисали желтые кальсоны с завязками, а над ними петлей висели штрипки галифе. Другую штанину мне отрезали кривым дагестанским ножом. Удивительно бездарно я жил! Мне казалось, я живу зачем-то. Я поступил в училище, я мечтал стать топографом – ездить в разные края и составлять карты земли. Земля на картах – это очень нужно! Маленькое сирое, боже, какое глупенькое, но тоже – такая смешная, детская радость! Теперь-то все уже иначе! Как прекрасно! Не выразить этого никак!

Если надо – я бы умер, погиб… я был готов. Была цель. У каждого почти, есть эта пустейшая в мире вещь… Дым пополз быстрее – гораздо быстрее! Меня призвали – и я пошел… я воевал. Я солдат, военный… Баба опять сидит на возу. Грудь очень белая – а лицо у нее красное, мокрое. Она раскутала своего, у него тоже красное, шевелит ножкой… Куда же все ушли? Этот вопрос не подразумевал никаких поисков ответа. Ответ как бы не существовал. Был несущественным. А вопрос был просто такой штукой у меня в голове. Все, что у меня было когда-то, исчезло. А было – только свет, только воздух – очень, очень вкусный воздух, и – будущее! Оно уже было сейчас, это будущее – в виде синего и золотого там, над холмами, где к ним прилипло синее небо – в виде натянутой тонкой пленки, невсамделишной… Удивительно только – как же я раньше всего этого не заметил?

Я на этой площадке день ехал, за это время трое умерли, – и всех успели похоронить, а потом – не помню, видно, решили они что я тоже того… я конечно был без сознания, или думали, обозные подберут, – там позади еще были наши, – санитарный обоз с повозками и раненых до черта, ну, я не знаю. Правда, помню – всё судили-рядили кому ехать, кому идти, кому оставаться, – это когда я еще на площадке лежал, а Никитин кричал, что они не имеют права. Когда открыл глаза, – только эта баба, на площадке, – и откуда, думаю, она взялась, и рядом с ней двое мертвых, Никитин, и еще. За бабой потом старик пришел, видно отец, и потащил ее куда-то, в деревню должно быть. Я так понял – она была без ума, тогда многие с ума сходили… Старик мне что-то говорит, а я не понимаю что, и молчу в ответ. А он и говорит: «И ты, сынку, тоже сдурив!»

Ты ж не думаешь, что я вру. Но я не умер. Ногу мне отняли в госпитале и не расстреляли, я служил в комиссариате, потом до тридцатого года в подотделе Наробраза, до тридцать девятого отбывал срок, потом без права выезда на родину. Потом женился даже. Все это не имеет значения. Я, конечно, позабыл тот дым и бабу на возу, хотя, конечно, бывало и вспоминал. Слишком много всего было… Я имею в виду – разных событий. В лагере умирал, протез мой украли, и я ползал на четырех, и дрался на четырех самодельным ножиком – отточенной консервной крышкой, – просто я никогда уже не имел никакой цели и ничего не хотел, ну, разве что есть и спать, и мне всегда было хорошо».

Разумеется, воспоминания эти, услышанные мною летом 1962 года, и переданное здесь по возможности точно, есть все же в большой мере плод моей памяти… Эраст Петрович Смугляков, инвалид гражданской войны, которого наша дворничиха называла «Ростик», а все прочие «Петровичем», умер зимой…


О Петровиче я до того только то и знал (ребята рассказали), – как он ответил участковому:

«Они с управдомом пытали его насчет какой-то бумаги, прижать хотели, насчет комнаты. Соседка наезжала, у нее, мол, сын женился, Герасим, после армии, на Дальнем Востоке служил, на подводке или где, – и ему положено. Петрович в домоуправление вообще не шел, “интилигэнт, ни з кым нэ розговариваеть” – кричала соседка, и управдом сам к нему явился с участковым. Только он их к себе не пустил, а стояли в коридоре на третьем этаже, и они ему: “давай, мол, бумагу”, – а он смотрел мимо них. И тогда участковый: “Я, говорит, тебя выселю!” А Петрович говорит: “Ну, раз так, сейчас поищу!” – и стал рыться в пиджаке, в кармане. – “О, нашел!” – вынул кукиш и под нос ему…»

Петрович высморкался, зажав ноздрю большим пальцем, и допил остатки портвейна. Культя лежала на лавке, штанина, как водится, была заколота английскими булавками, а костыли стояли рядом. На его лице лежал удивительный отблеск непостижимого счастья. Сизые губы раздвинулись, обнажая стальные фиксы, он, закинув голову, смотрел вверх и легкие слезы стояли у него в углах глаз.

Насчет сине-золотого мне было вполне понятно – оно дрожало на горизонте, далеко-далеко за городом, где уже не было никаких домов, а одни только бесконечные поля и перелески. Я это дрожание много раз видел, лежа животом на широком теплом подоконнике, на пятом этаже. Окно это было сейчас прямо перед нами, над головой, только оно было закрыто. «Ты что тогда, не за красных был?» – спросил я его, а он ничего не ответил, – типа, «не помню», но я его понял так, что это все равно. Насчет дурацких забот тоже – я уже кончал школу и заботился, как поступить в институт и отдать долги, и никак не мог сдать экзамены за десятый класс, а тут ещё военкомат, и ещё много всего такого, и мне часто бывало до того тоскливо, что хоть вешайся! И все вокруг тоже так жили, озабочено, трудно… хотя всего у них было вдоволь, кроме, конечно, жилплощади. Даже пьяницы – Василий и Вовка Романовы, отец и сын, все время разбирались, кто кому должен, спорили и дрались, размазывая кровавые сопли по испачканным известью лицам (они были маляры) и было ясно – их гложут заботы, и они никак не могут напиться так, чтобы обо всем позабыть. И тогда я дал себе слово – жить, как Петрович, – словно у меня нога, и я обязательно сегодня умру от гангрены.

Дети Зуси

– Когда я вручила им очки, в том самом зеленом футляре, так прямо стон раздался. Все подались вперед, думала, – сейчас задавят. А потом завернули футляр в какую– то ткань, мне показалось, золотую, и понесли. А меня и вправду чуть не затоптали. Стиснуло – дышать нечем, а потом футляр с очками они поместили в своей синагоге, на почетном месте, в специальном ящике. А уже потом сделали красивую подставку и стеклянный колпак, – так, чтобы все могли их видеть. И приезжают отовсюду, чтобы поглядеть. Они мне прислали фотографию, как люди стоят и смотрят на очки.

Какой он был? Ну, не знаю… Он вообще мало общался со мной. Я была младшая, ему было уже лет пятьдесят, – о чем со мной говорить?

Другое дело – Фима. Фима стал раввином. Они с Нюсей соблюдали. Не спрашивайте, чего это им стоило! Всю свою жизнь он не имел ни минуты покоя, вы же понимаете… Даже когда уже началась эта перестройка пришли и сказали: будете учить иврит – заберем детей в детдом. Чтоб не дурманили. И затравили до того, что Нюся попала в больницу. Нюся над своими детьми так тряслась, так тряслась. А она была опять беременная, как всегда. Она там сходила с ума – что будет с детьми? Ей говорили: ты этого сохрани! Давали всякие успокаивающие препараты. А ребенок родился больной, скрюченный весь, и они мучились с ним все четырнадцать лет… Я сколько могла – им помогала, пока они, наконец, не уехали. Своих-то детей у меня никогда не было…

А Арик был коммунистом. Это он так решил, сразу после войны. Так папа ему ни слова не перечил. Фима говорит: «Ты с ума сошел!» Они чуть не поубивали друг друга.

А папа – ни слова.

Веня и Зюня – те были ни то, ни се… Веня всю жизнь проработал на кожевенном заводе, ему потом дали такой портфель, а на золотой табличке надпись: «Вениамину Зусевичу Черняховскому в день выхода на пенсию», медаль в коробочке, и книжку – «Ветеран труда».

А Зюня метался. Проучился три курса медицинского. Бросил и уехал. Вернулся и его посадили. За какую-то гадость. Кого-то обманул, какие-то деньги на дом…

Потом работал – Веня его устроил… Так и там что-то было! И Веня его чуть не убил – ты, говорит, меня предал, ты мне жизнь сломал, как я теперь буду людям в глаза смотреть. И папе кричит: «Как ты вырастил такого, это ты виноват – так воспитал!»

А Зюня ему: «А если человек не может жить как ты, жополиз!?» Извините меня за выражение! – это Зюня так сказал.

А Лия, старшая, была больная от рождения, и мама говорила, что после уже боялась рожать. В сорок лет она спала в детской кроватке – огромная, толстая. Встанет там на четвереньки и спит, а на голове папильотки из газеты. Всегда ходила в пальто – зимой и летом, а в карманах помада, пудра, одеколон… Идет по улице и делает «глазки». И кто только хотел, пользовался.

Марк Аронович, и папин брат, и все, говорили: «Это же позор! Сделай что-нибудь!»

Так папа отвечал: «А что надо делать?»

Папа умер в шестьдесят седьмом году, прошло, значит, сколько лет… я и понятия не имела. А тут приехали. Когда они позвонили, я так растерялась – стоят двое, в настоящих лапсердаках. Я уже потом поняла, что лапсердаки, – как на той папиной фотографии… Оба такие громадные, блестящие какие-то… Кожа белая, нежная, как у женщины все равно. Бороды, черные-черные. Все время улыбаются. И с ними переводчик, ничего себе, такой.

Короче говоря, пришлось ехать туда, в Амстердам. Я чуть с ума не сошла от страха…

Я вообще всю жизнь пробоялась…

Я помню, как папа с мамой шептались, – и чтоб мы и близко не подходили!

Папа был раввином в Жовкове, это под Львовом, и когда наши вошли туда. Я имею ввиду – Красная Армия. В конце концов, они оказались здесь. Это все было тысячу лет назад. Кто это сейчас знает? Вы же понимаете.

В общем, переводчик мне объяснил – папа был великим раввином. К нему съезжались из всей Польши, из Европы даже. Он был из династии. Он был цадик. И наш дедушка тоже был цадик. И прадедушка. Он был вождь своего поколения.

А мы, я, ничего не знали! Я-то выросла уже тут…

Я окончила школу, техникум, работала в магазине, потом в столовой… А Лида Куц работала на кассе и воровала деньги. Ее так повар научил – «от котлеты жир на кармане, ты деньги бери!» Ну, она и брала, – на детей. Вы же понимаете, тогда же все голодали, у всех же были дети…

Ну, я не знала, что делать. Ей было так тяжело, так тяжело… Вы себе не представляете. Я хотела сказать директору, пусть он примет меры. Но ее же могли арестовать? Я так плакала, так плакала!

Я побежала к папе и говорю: «Она же ворует!»

А он говорит: «Ты моя доченька!» – лицо у него стало такое, я вам сказать не могу… Только тут я поняла, как он меня любит. И он мне говорит: «Ты маленькая, тебе хочется, чтобы был кто-нибудь большой-большой, с белой такой бородой, чтоб любил и за всем следил – чтобы было правильно. И если ты хорошая, – он тебя гладит, по головочке твоей кудрявой…» – говорит, а слезы у него по лицу так и текут, так и текут! – «А если ты плохая, пусть хоть убьет, – не страшно… Лишь бы только он был! И чтоб у тебя в руках список: что хорошо, а что нет. Бедная, бедная моя…»

А я говорю: «Папа, а разве это не так?»

Я только одного не пойму – зачем им его очки?

Дом без дверей

Март был какой-то бурый. Город постоянно выделял этот цвет, выделения желтили облака, да и вообще все вокруг.

Вдоль путей лежал снег, весь в мелких проталинах, усыпанный гарью и ржавчиной. Далеко-далеко, за сортировочной, подымались дымы.

Мы перешли Вонючку по горбатому мостику, сколоченному из шпал.

Сын семенил впереди, – в своих красных резиновых сапожках. В тон алели оттопыренные полупрозрачные уши, раскачивалась смешная кисточка над буратинским полосатым колпачком.

Непрозрачные воды сочились в бетонном ложе среди мусора, разнообразные отбросы напластовали речной рельеф: пороги, отмели, перекаты. Кое-где торчали ржавые прутья, обрывки всяческой рвани и пластика свисали с них разноцветными гирляндами. Из дыры вился пар, теплый душок тухлятины выплывал оттуда, мешаясь с запахом железа. Внизу, в грязи, сидела большая бурая крыса.

Коленчатая кишка прихотливо изгибаясь уходила к путепроводу и там исчезала в нагромождении гаражей и сараев. В нее стекались ручьи, ручейки, ручеёчки…

Из трубы вывалилась другая крыса, побольше. Раздался писк. Он громко засмеялся, и крысы шмыгнули обратно в дыру.


В роще было тихо. Окруженная со всех сторон рядами заброшенных путей, догнивающими старыми вагонами, отрезанная от города высокими насыпями, грудами щебня и завалами железного лома, она жила своей, ненужной никому жизнью.

Да и кто полезет сюда – через надолбы порушенного бетона и змеиные клубки арматуры, заболоченные, поросшие глухим кустарником котлованы с тухлыми озерцами посредине…

Сиплый гудок локомотива повис в сыром воздухе и вслед за ним донесся стук колес. Скоро, – ох, как скоро, снег растает, выткнутся из земли белесые клювики, зазеленеет на мусорных кучах бурьян, полезут из черной холодной жижи оттаявшие лягушки, бродячие собаки выведут щенков…

Надо будет наглядеться на это, – напоследок!

Зачем только тащу с собой ребенка?


Когда-то, давным-давно, где-то здесь была выкурена первая сигарета. Здесь, именно, сиживали на ломаных ящиках те, самые главные люди, на которых – кем бы они ни стали, чем бы ни закончили – равняешься всю эту жизнь.

Вон там, кажется, среди верб…

Не умея выразить нахлынувших чувств, некий патлатый студиозус швырнул в небо пивной бутылкой, – она до сих пор летит: кувыркается в мутной синеве юный янтарный бличок…


Малыш присел, – что-то приметил в снегу.

Я вспомнил, как летом мы развел тут костер – вернее, он сам его развел. Нашел длинную щепку – от шпалы, видно. Потом стал деловито собирать сухие веточки ивы, куски ломаного штакетника. Попросил у меня зажигалку.

Крошечный огонек вдруг заплясал на снегу…


В тот день жена ушла к своим – записка была придавлена к кухонному столу банкой, в ней еще оставалось немного клубничного джема.

Вечером пили чай. В свете лампы пух на его шее стал совсем золотым. Он не позволил тогда разрезать на кусочки красивый бутерброд. Подставил снизу пальцы, малиновая струйка потекла ему в ладонь.


Летом уехали на юг. Собиралась старая компания – расслабиться, отдохнуть после отдыха приправленного каплей экстрима.

Забавно выглядели на приморском песочке низкие горные палатки, вафельное полотенце, подсыхающее на воткнутом в песок ледорубе.


Целые дни он бродил вдоль берега собирая всякую всячину – ракушки, камешки, обточенные водой кусочки дерева, черно-желтые крабьи клешни, плоские пустые панцири. Никто не следил за ним – он засыпал где– нибудь в тени, под скалой, на песке, или среди огромных оглаженных морем валунов. От его кожи, покрытой выгоревшим добела пухом, исходил какой-то свет. Волосы пахли ветром и морем. Он стал молчаливым и отчужденным с виду.


Я подплыл к берегу и, уткнув подбородок в песок, закрыл глаза. Покатые волны едва шевелили зеленую пахучую вату. Наталья дремала. Предпочитала загорать «без». Правая нога уперлась в камень, а левая, согнутая в колене, завалилась набок. Он стоял перед ней по щиколотку в воде и рассматривал свою новую, удивительную находку. Это и была раковина – бледно-розовая, раскрытая, живая и беззащитная.

Постояв, он двинулся дальше. Услышав плеск, она, не открывая глаз, медленно сомкнула ноги.


Уплывали длинные тягучие дни.

Тихое пьянство по вечерам, купание в черной воде, неторопливые прогулки наверх, в лабиринт скал и кипарисов.

О том парне старались не вспоминать. И все же, посреди никчемных курортных бесед, посреди бытовой суеты, кто-нибудь, некстати совсем, вдруг застывал, глядя вверх на то самое, почти неразличимое снизу место.


Дней пять (или семь?) тому, когда с самого утра пошли за водой, выскочила навстречу растрепанная бледная девица с опухшими глазами – не видали, мол, – такого и такого: блондин в синей футболке… За ее спиной сжимая и ломая руки топталась низкорослая пожилая женщина, и еще какой-то мужик – тот говорить не мог, – видно, понял что-то…

Оказалось – невеста! Приехали с родителями на субботу-воскресенье, искупались, поужинали, ну, выпили… И все.


Часа полтора мы карабкались по опаснейшим глинистым отвалам, где ни уцепится, ни ногу путем упереть. Тело лежало наискось, головой книзу. Муравьи проложили дорожку через пыльный лоб, туда, где красно-бурым комом слиплись волосы.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7