Максим Горький.

Леонид Андреев



скачать книгу бесплатно

Леонид воспринимал мысль как «злую шутку дьявола над человеком»; она казалась ему лживой и враждебной. Увлекая человека к пропастям необъяснимых тайн, она обманывает его, оставляя в мучительном и бессильном одиночестве пред тайнами, а сама – гаснет.

Столь же непримиримо расходились мы во взгляде на человека, источник мысли, горнило ее. Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и, хотя жизнь его мучительна, – он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство. Я чувствовал, что искренно и действительно люблю человека – и того, который сейчас живет и действует рядом со мною, и того, умного, доброго, сильного, который явится когда-то в будущем. Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его «суета сует», тлен и самообман. А главное, он – раб смерти и всю жизнь ходит на цепи ее.

Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь.

Это звучит как парадокс, но – это правда: когда таинственный трепет горения чужого «я» ощущается тобою, волнует тебя, – боишься дотронуться кривым, тяжелым словом твоим до невидимых лучей дорогой тебе души, боишься сказать не то, не так: не хочешь исказить чувствуемое и почти неуловимое словом, не решаешься заключить чужое, хотя и общезначимое, человечески ценное в твою тесную речь.

Гораздо легче и проще рассказывать о том, что чувствуешь недостаточно ясно, – в этих случаях многое и даже все, что ты хочешь, – можно добавить от себя.

Я думаю, что хорошо чувствовал Л. Андреева: точнее говоря – я видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.

Велика была сила его фантазии, но – несмотря на непрерывно и туго напряженное внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, – он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.

Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, – и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти.

Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжкое время «мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы», о «каменной тьме» и «неподвижности, уравновешенной навеки», – он вскочил с дивана и, бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:

– Это, брат, трусость, – закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге – твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься – понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, – с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, – все это – чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни – за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, – цветочками любуешься, обманывая себя и других, глупенькие цветочки!..

Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры, – все это только сердило его.

Мы беседовали в Петербурге, осенью, в пустой, скучной комнате пятого этажа.

Город был облечен густым туманом, в серой массе тумана недвижимо висели радужные, призрачные шары фонарей, напоминая огромные мыльные пузыри. Сквозь жидкую вату тумана к нам поднимались со дна улицы нелепые звуки, – особенно надоедливо чмокали по торцам мостовой копыта лошадей.

Там, внизу, со звоном промчалась пожарная команда. Леонид подошел ко мне, свалился на диван и предложил:

– Едем смотреть пожар?

– В Петербурге пожары не интересны.

Он согласился:

– Верно. А вот в провинции, где-нибудь в Орле, когда горят деревянные улицы и мечутся, как моль, мещане, – хорошо! И голуби над тучей дыма видел ты?

Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:

– Ты – все видел, черт тебя возьми! И – «каменную пустоту» – это очень хорошо – каменная тьма и пустота!

И – бодая меня головою в бок:

– Иногда я тебя за это ненавижу.

Я сказал, что чувствую это.

– Да, – подтвердил он, укладывая голову на колени мне. – Знаешь почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, – тогда мы были бы ближе друг другу, – ты ведь знаешь, как я одинок!

Да, он был очень одинок, но порою мне казалось, что он ревниво оберегает одиночество свое, оно дорого ему, как источник его фантастических вдохновений и плодотворная почва оригинальности его.

– Ты – врешь, что тебя удовлетворяет научная мысль, – говорил он, глядя в потолок угрюмо-темным взглядом испуганных глаз. – Наука, брат, тоже мистика фактов: никто ничего не знает – вот истина. А вопросы – как я думаю и зачем я думаю, источник главнейшей муки людей, – это самая страшная истина! Едем куда-нибудь, пожалуйста…

Когда он касался вопроса о механизме мышления – это всего более волновало его. И – пугало.

Оделись, спустились в туман и часа два плавали в нем по Невскому, как сомы по дну илистой реки. Потом сидели в какой-то кофейне, к нам неотвязно пристали три девушки, одна из них, стройная эстонка, назвала себя Эльфридой. Лицо у нее было каменное, она смотрела на Андреева большими серыми, без блеска, глазами с жуткой серьезностью и кофейной чашкой пила какой-то зеленый, ядовитый ликер. От него исходил запах жженой кожи.

Леонид пил коньяк, быстро захмелел, стал буйно остроумен, смешил девиц неожиданно забавными и замысловатыми шутками и, наконец, решил ехать на квартиру к девицам – они очень настаивали на этом. Отпускать Леонида одного было невозможно, – когда он начинал пить, в нем просыпалось нечто жуткое, мстительная потребность разрушения, какая-то ненависть «плененного зверя».

Я отправился с ним, купили вина, фрукт, конфект и где-то на Разъезжей улице, в углу грязного двора, заваленного бочками и дровами, во втором этаже деревянного флигеля, в двух маленьких комнатах, среди стен, убого и жалобно украшенных открытками, – стали пить.

Перед тем как напиться до потери сознания, Леонид опасно и удивительно возбуждался, его мозг буйно вскипал, фантазия разгоралась, речь становилась почти нестерпимо яркой.

Одна из девушек, круглая, мягкая и ловкая, как мышь, почти с восхищением рассказала нам, как товарищ прокурора укусил ей ногу выше колена, – она, видимо, считала поступок юриста самым значительным событием своей жизни, показывала шрам от укуса и, захлебываясь волнением, радостно блестя стеклянными глазками, говорила:

– Он так любил меня – даже вспомнить страшно! Укусил, знаете, а у него зуб вставлен был – и остался в коже у меня!

Эта девушка, быстро опьянев, свалилась в углу на кушетку и заснула, всхрапывая. Пышнотелая, густоволосая шатенка с глазами овцы и уродливо длинными руками играла на гитаре, а Эльфрида составила на пол бутылки и тарелки, вскочила на стол и плясала, молча, по-змеиному изгибаясь, не сводя глаз с Леонида. Потом она запела неприятно густым голосом, сердито расширив глаза, порой, точно переломленная, наклонялась к Андрееву, он выкрикивал подхваченные им слова чужой песни, странного языка, и толкал меня локтем, говоря:

– Она что-то понимает, смотри на нее, видишь? Понимает!

Моментами возбужденные глаза Леонида как будто слепли; становясь еще темнее, они как бы углублялись, пытаясь заглянуть внутрь мозга.

Утомясь, эстонка спрыгнула со стола на постель, вытянулась, открыв рот и гладя ладонями маленькие груди, острые, как у козы.

Леонид говорил:

– Высшее и глубочайшее ощущение в жизни, доступное нам, – судорога полового акта, – да, да! И, может быть, земля, как вот эта сука, мечется в пустыне вселенной, ожидая, чтоб я оплодотворил ее пониманием цели бытия, а сам я, со всем чудесным во мне, – только сперматозоид.

Я предложил ему идти домой.

– Иди, я останусь здесь…

Он был уже сильно пьян, и с ним было много денег. Он сел на кровать, поглаживая стройные ноги девушки, и забавно стал говорить, что любит ее, а она неотрывно смотрела в лицо ему, закинув руки за голову.

– Когда баран отведает редьки, у него вырастают крылья, – говорил Леонид.

– Нет. Это неправда, – серьезно сказала девушка.

– Я тебе говорю, что она понимает что-то! – закричал Леонид в пьяной радости. Через несколько минут он вышел из комнаты, – я дал девице денег и попросил ее уговорить Леонида ехать кататься. Она сразу согласилась:

– Я боюсь его. Такие стреляют из пистолетов, – бормотала она.

Девица, игравшая на гитаре, уснула, сидя на полу около кушетки, где, всхрапывая, спала ее подруга.

Эстонка была уже одета, когда возвратился Леонид; он начал бунтовать, крича:

– Не хочу! Да будет пир плоти!

И попытался раздеть девушку: отбиваясь, она так упрямо смотрела в глаза ему, что взгляд ее укротил Леонида, он согласился:

– Едем!

Но захотел одеть дамскую шляпу а la Рембрандт и уже сорвал с нее все перья.

– Это вы заплатите за шляпу? – деловито спросила девица.

Леонид поднял брови и захохотал, крича:

– Дело – в шляпе! Ура!

На улице мы наняли извозчика и поехали сквозь туман. Было еще не поздно, едва за полночь. Невский, в огромных бусах фонарей, казался дорогой куда-то вниз, в глубину, вокруг фонарей мелькали мокрые пылинки, в серой сырости плавали черные рыбы, стоя на хвостах; полушария зонтиков, казалось, поднимают людей вверх, – все было очень призрачно, странно и грустно.

На воздухе Андреев совершенно опьянел, задремал, покачиваясь, девица шепнула мне:

– Я слезу, да?

И, спрыгнув с колен моих в жидкую грязь улицы, исчезла.

В конце Каменноостровского проспекта Леонид спросил, испуганно открыв глаза:

– Едем? Я хочу в кабак. Ты прогнал эту?

– Ушла.

– Врешь. Ты – хитрый, я – тоже. Я ушел из комнаты, чтобы посмотреть, что ты будешь делать, стоял за дверью и слышал, как ты уговаривал ее. Ты вел себя невинно и благородно.

Ты вообще нехороший человек, пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я алкоголик.

Потом мы сидели на «Стрелке» под дурацким пузырем тумана, курили, и, когда вспыхивал огонек папирос, – видно было, как седеют наши пальто, покрываясь тусклым бисером сырости.

Леонид говорил с неограниченной откровенностью, и это не была откровенность пьяного, – его ум почти не пьянел до момента, пока яд алкоголя совершенно прекращал работу мозга.

– Если бы я остался с девками, это кончилось бы плохо для кого-то. Всё так. Но – за это я тебя и не люблю, именно за это! Ты мешаешь мне быть самим собою. Оставь меня – я буду шире. Ты, может быть, обруч на бочке, уйдешь и – бочка рассыплется, но – пускай рассыплется, – понимаешь? Ничего не надо сдерживать, пусть все разрушается. Может быть, истинный смысл жизни именно в разрушении чего-то, чего мы не знаем; или – всего, что придумано и сделано нами.

Темные глаза его угрюмо упирались в серую массу вокруг него и над ним, иногда он их опускал к земле, мокрой, усыпанной листьями, и топал ногами, словно пробуя прочность земли.

– Я не знаю, что ты думаешь, но – то, что ты всегда говоришь, не твоей веры, не твоей молитвы слова. Ты говоришь, что все силы жизни исходят от нарушения равновесия, а сам ищешь именно равновесия, какой-то гармонии и меня толкаешь на это, тогда как – по-твоему же – равновесие – смерть!

Я возражал: никуда я не толкаю его, не хочу толкать, но – мне дорога его жизнь, здоровье дорого, работа его.

– Тебе приятна только моя работа – мое внешнее, – а не сам я, не то, чего я не могу воплотить в работе. Ты мешаешь мне и всем, иди в болото!

Навалился на плечо мне и, с улыбкой заглядывая в лицо, продолжал:

– Ты думаешь, я пьян и не понимаю, что говорю чепуху? Нет, я просто хочу разозлить тебя. Я, брат, декадент, выродок, больной человек. Но Достоевский был тоже больной, как все великие люди. Есть книжка – не помню чья – о гении и безумии, в ней доказано, что гениальность – психическая болезнь! Эта книга – испортила меня. Если бы я не читал ее, – я был бы проще. А теперь я знаю, что почти гениален, но не уверен в том, достаточно ли безумен? Понимаешь, – я сам себе представляюсь безумным, чтоб убедить себя в своей талантливости, – понимаешь?

Я – засмеялся. Это показалось мне плохо выдуманным и потому неправдивым.

Когда я сказал ему это, он тоже захохотал и вдруг гибким движением души, акробатически ловко перескочил в тон юмориста:

– А – где кабак, место священнодействий литературных? Талантливые русские люди обязательно должны беседовать в кабаке, – такова традиция, без этого критики не признают таланта.

Сидели в ночном трактире извозчиков, в сырой дымной духоте: по грязной комнате сердито и устало ходили сонные «человеки», «математически» ругались пьяные, визжали страшные проститутки, одна из них, обнажив левую грудь желтую, с огромным соском коровы, – положила ее на тарелку и поднесла нам, предлагая:

– Купите фунтик?

– Люблю бесстыдство, – говорил Леонид, – в цинизме я ощущаю печаль, почти отчаяние человека, который сознает, что он не может не быть животным, хочет не быть, а не может! Понимаешь?

Он пил крепкий, почти черный чай; зная, что так нравится ему и отрезвляет его, – я нарочно велел заварить больше чая. Прихлебывая дегтеподобную, горькую жидкость, щупая глазами вспухшие лица пьяниц, Леонид непрерывно говорил:

– С бабами – я циничен. Так – правдивее, и они это любят. Лучше быть законченным грешником, чем праведником, который не может домолиться до полной святости.

Оглянулся, помолчал и говорит:

– А здесь – скучно, как в духовной консистории!

Это рассмешило его.

– Я никогда не был в духовной консистории, в ней должно быть что-то похожее на рыбный садок…

Чай отрезвил его. Мы ушли из трактира. Туман сгустился, опаловые шары фонарей таяли, как лед.

– Мне хочется рыбы, – сказал Леонид, облокотясь на перила моста через Неву, и оживленно продолжал: – Знаешь, как бывает со мной? Вероятно, так дети думают, – наткнется на слово – рыба и подбирает созвучные ему: рыба, гроба, судьба, иго, Рига, – а вот стихи писать – не могу!

Подумав, он добавил:

– Так же думают составители букварей…

Снова сидели в трактире, угощаясь рыбной солянкой; Леонид рассказывал, что его приглашают «декаденты» сотрудничать в «Весах».

– Не пойду, не люблю их. У них за словами я не чувствую содержания, они «опьяняются» словами, как любит говорить Бальмонт. Тоже – талантлив и больной.

В другой раз – помню – он сказал о группе «Скорпиона»:

– Они насилуют Шопенгауэра, а я люблю его и потому ненавижу их.

Но это слишком сильное слово в его устах, – ненавидеть он не умел, был слишком мягок для этого. Как-то показал мне в дневнике своем «слова ненависти», но – они оказались словами юмора, и он сам искренно смеялся над ними.

Я отвез его в гостиницу, уложил спать, но, зайдя после полудня, узнал, что он, тотчас после того как я ушел, встал, оделся и тоже исчез куда-то. Я искал его целый день, но не нашел.

Он непрерывно пил четыре дня и потом уехал в Москву.

У него была неприятная манера испытывать искренность взаимных отношений людей; он делал это так: неожиданно, между прочим, спрашивает:

– Знаешь, что Z сказал про тебя? – или сообщит:

– A S говорит о тебе…

И темным взглядом, испытуя, заглядывает в глаза.

Однажды я сказал ему:

– Смотри, – так ты можешь перессорить всех товарищей!

– Ну что же? – ответил он. – Если ссорятся из-за пустяков, значит отношения были неискренни.

– Чего ты хочешь?

– Прочности, такой – знаешь – монументальности, красоты отношений. Надо, чтоб каждый из нас понимал, как тонко кружево души, как нежно и бережливо следует относиться к ней. Необходим некоторый романтизм отношений, в кружке Пушкина он был, и я этому завидую. Женщины чутки только к эротике, евангелие бабы – «Декамерон».

Но через полчаса он осмеял свой отзыв о женщинах, уморительно изобразив беседу эротомана с гимназисткой.

Он не выносил Арцыбашева и порою с грубой враждебностью высмеивал его именно за одностороннее изображение женщины как начала исключительно чувственного.

Однажды он мне рассказал такую историю: когда ему было лет одиннадцать, он увидал где-то в роще или в саду, как дьякон целовался с барышней.

– Они целовались, и оба плакали, – говорил он, понизив голос и съеживаясь; когда он рассказывал что-нибудь интимное, он напряженно сжимал свою несколько рыхлую мускулатуру.

– Барышня была такая, знаешь, тоненькая, хрупкая, на соломенных ножках, дьякон – толстый, ряса на животе засалена и лоснится. Я уже знал, зачем целуются, но первый раз видел, что целуясь – плачут, и мне было смешно. Борода дьякона зацепилась за крючки расстегнутой кофты, он замотал головой, я свистнул, чтобы испугать их, испугался сам и – убежал. Но в тот же день вечером почувствовал себя влюбленным в дочь мирового судьи, девчонку лет десяти, ощупал ее, грудей у нее не оказалось, значит целовать нечего и она не годится для любви. Тогда я влюбился в горничную соседей, коротконогую, без бровей, с большими грудями, – кофта ее на груди была так же засалена, как ряса на животе дьякона. Я очень решительно приступил к ней, а она меня решительно оттрепала за ухо. Но это не помешало мне любить ее, она казалась мне красавицей, и чем далее, тем больше. Это было почти мучительно и очень сладко. Я видел много девиц действительно красивых и умом хорошо понимал, что возлюбленная моя – урод сравнительно с ними, а все-таки для меня она оставалась лучше всех. Мне было хорошо, потому что я знал: никто не мог бы любить так, как умею я, белобрысую толстую девку, никто – понимаешь – не сумел бы видеть ее красивее всех красавиц!

Он рассказал это превосходно, насытив слова своим милым юмором, который я не умею передать; как жаль, что, всегда хорошо владея им в беседе, он пренебрегал или боялся украшать его игрой свои рассказы, боялся, видимо, нарушить красками юмора темные тона своих картин.

Когда я сказал: жаль, что он забыл, как хорошо удалось ему сотворить из коротконогой горничной первую красавицу мира, что он не хочет больше извлекать из грязной руды действительного золотые жилы красоты, – он комически хитро прищурился, говоря:

– Ишь ты, какой лакомый! Нет, я не намерен баловать вас, романтиков…

Невозможно было убедить его в том, что именно он – романтик.

На «Собрании сочинений», которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал: «Начиная с курьерского „Бергамота“, здесь все писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это – история наших отношений».

Это, к сожалению, верно; к сожалению – потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы «историю наших отношений». А он делал это слишком охотно и, торопясь «опровергнуть» мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага.

– Я написал рассказ, который наверное не понравится тебе, – сказал он однажды. – Прочитаем?

Прочитали. Рассказ очень понравился мне, за исключением некоторых деталей.

– Это – пустяки, это я исправлю, – оживленно говорил он, расхаживая по комнате, шаркая туфлями. Потом сел рядом со мною и, откинув свои волосы, заглянул в глаза мне.

– Вот – я знаю, чувствую, ты искренно хвалишь рассказ. Но – я не понимаю, как может он нравиться тебе?

– Мало ли на свете вещей, которые не нравятся мне, однако это не портит их, как я вижу.

– Рассуждая так, нельзя быть революционером.

– Ты что же, смотришь на революционера глазами Нечаева: «революционер – не человек»?

Он обнял меня, засмеялся:

– Ты плохо понимаешь себя. Но – слушай, – ведь когда я писал «Мысль», я думал о тебе; Алексей Савелов – эго ты! Там есть одна фраза: «Алексей не был талантлив» – это, может быть, нехорошо с моей стороны, но ты своим упрямством так раздражаешь меня иногда, что кажешься мне неталантливым. Это я нехорошо написал, да?

Он волновался, даже покраснел.

Я успокоил его, сказав, что не считаю себя арабским конем, а только ломовой лошадью; я знаю, что обязан успехами моими не столько природной талантливости, сколько уменью работать, любви к труду.

– Странный ты человек, – тихо сказал он, прервав мои слова, и вдруг, отрешившись от пустяков, задумчиво начал говорить о себе, о волнениях души своей. Он не имел общерусской неприятной склонности исповедоваться и каяться, но иногда ему удавалось говорить о себе с откровенностью мужественной, даже несколько жесткой, однако – не теряя самоуважения. И это было приятно в нем.

– Понимаешь, – говорил он, – каждый раз, когда я напишу что-либо особенно волнующее меня, – с души моей точно кора спадает, я вижу себя яснее и вижу, что я талантливее написанного мной. Вот – «Мысль». Я ждал, что она поразит тебя, а теперь сам вижу, что это, в сущности, полемическое произведение, да еще не попавшее в цель.

Вскочил на ноги и полушутя заявил, встряхнув волосами:

– Я боюсь тебя, злодей! Ты – сильнее меня, я не хочу поддаваться тебе.

И снова серьезно:

– Чего-то не хватает мне, брат. Чего-то очень важного, – а? Как ты думаешь?

Я думал, что он относится к таланту своему непростительно небрежно и что ему не хватает знаний.

– Надо учиться, читать, надо ехать в Европу…

Он махнул рукой.

– Не то. Надо найти себе бога и поверить в мудрость его.

Как всегда, мы заспорили. После одного из таких споров он прислал мне корректуру рассказа «Стена». А по поводу «Призраков» он сказал мне:



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4