banner banner banner
Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018
Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018

скачать книгу бесплатно

Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018
Георгий Касьянов

Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»
Как и для чего политики используют историю? Как конструируется то, что называют «исторической памятью»? Кто ее «конструкторы»? Как история и «коллективная память» становятся гражданской религией? Почему проблемы прошлого превращаются в проблемы настоящего? Как войны памяти переходят в реальные войны? Эти и другие вопросы рассматриваются в книге известного украинского историка Георгия Касьянова как ключевые моменты «исторической политики», динамика которой в Украине рассматривается в постсоветском контексте Восточной Европы конца 1980-х – 2010-х годов. При этом сама историческая политика обретает множество лиц и измерений, раскрываясь через деятельность ее основных акторов: государства, общественных организаций, международных институтов, СМИ, историков. Примеры «боев за историю», разворачивавшихся в самой Украине, и «войн памяти» с ближайшими соседями, детально представленные в книге, показывают конфликтный потенциал этой деятельности.

Георгий Касьянов

Украина и соседи: историческая политика. 1987–2018

© Г. Касьянов, 2019

© ООО «Новое литературное обозрение», 2019

* * *

Вступление

К теме, обозначенной в названии этой книги, впервые я обратился в 2000 году, еще не зная термина «историческая политика». В то время меня занимала тема переписывания истории – в основном как проблема развития дисциплины. В середине нулевых мне по стечению обстоятельств довелось возглавлять комиссию Министерства образования и науки по истории, занимавшуюся формальной экспертизой учебников по истории. Знакомство с содержанием большинства учебников по истории Украины в некотором смысле было настолько впечатляющим, что подвигло обратиться к вопросам политического использования истории. Я предполагал, что при единстве установленных государством стандартов авторы учебников были свободны в выборе способов репрезентации и толкования материала, но содержание учебников было угнетающе однообразным. Как мне показалось, дело было не только в официально утвержденной единой программе, которой должно соответствовать содержание учебников, но и в чем-то другом. Это «что-то другое» и стало предметом моего интереса.

В 2006–2008 годах я стал свидетелем и «вовлеченным наблюдателем» масштабной государственной кампании по подготовке к 75-й годовщине голода 1932–1933 годов, получившего официальное название Голодомор. Пионерская готовность, с какой многие профессиональные историки включились в обслуживание госзаказа и «общественного интереса», производила на меня неизгладимое впечатление, тем более что я еще не забыл такую же ситуацию начала 1990-х.

Продвижение идеологемы, согласно которой голод 1932–1933 годов был организован с целью уничтожения украинской нации, явно противоречило некоторым базовым правилам и процедурам истории как научной дисциплины. Правда, при этом оно идеально вписывалось в идеологический и политический запрос части правящего класса и в то же время отвечало ожиданиям части общества, искавшего в «геноцидной» версии события объяснения жизненным проблемам и вызовам. Мои наблюдения за действиями историков показывали, что причина далеко не всегда (но и нередко) крылась в осознанном желании следовать политической конъюнктуре или в банальном приспособленчестве. Складывалось впечатление, что историки выполняли некую миссию…

Поскольку я сам в конце 1980-х – начале 1990-х был активным участником ликвидации «белых пятен» украинской истории, «критиком сталинизма» и убежденным «просветителем масс», я легко узнал формулы и стереотипы, которые считал пройденным этапом. Профессиональная украинская историография во многих своих проявлениях к середине нулевых уже явно переросла рамки классического национального канона, но историческая политика и подчиненная ее интересам историография воспроизводили его в неизменном – иногда достаточно карикатурном – виде. И в этом принимали участие мои коллеги, в базовой профессиональной квалификации которых трудно было усомниться. Не менее впечатляющей была реакция активных сегментов общества: как оказалось, вопросы прошлого по-прежнему волнуют их не меньше, а иногда куда больше, чем проблемы настоящего. Удивительно похожей выглядела и механика госзаказа и «общественного запроса»: часть элит и общества опять требовала «правильной» истории, хотя она уже прочно утвердилась в школьных учебниках, часть отстаивала «неправильную», при этом все стороны воспроизводили практики советского образца. Даже запросы от государственных органов в академические институты, все эти «входящие – исходящие» выглядели так же, как запросы ЦК КПУ. Новым было лишь то, что круг запрашивающих значительно расширился.

Именно тогда я и заинтересовался механизмами возникновения и действия дискурсивных форм, оказывающих мощное влияние на общество и на тех, кто называет себя интеллектуалами. Так я пришел к необходимости изучения исторической политики. Результатом стала серия статей и книг, посвященных этому явлению на Украине, в России и Польше. Часть текстов, написанных в 2009–2015 годах, вошла в эту книгу, разумеется в значительно измененном и дополненном виде. События 2015–2017 годов и «третье переиздание» идеологически мотивированной версии национальной истории продемонстрировали тот уровень повторяемости, который действительно достоин скрупулезного исследования.

Решение написать об исторической политике отдельную книгу далось непросто. Один из моих коллег, мнению которого я доверяю, как-то заметил, что проблема описания исторической политики вполне укладывается в рамки одной академической статьи. То обстоятельство, что в данном тематическом сегменте подавляющее большинство работ – это именно сборники статей[1 - См., например, наиболее известные публикации за последнее десятилетие: M?ller J.-W. (ed.). Memory and Power on Post-War Europe. Studies in the Present of the Past. Cambridge University Press, 2002; Brunnbauer U. (ed.). (Re)Writing History: Historiography in Southeast Europe after Socialism. Munster: LIT Verlag, 2004; Lebow R. N., Kansteiner W., Fogu C. (eds.). The Politics of Memory in Postwar Europe. Durham; London: Duke University Press, 2006; Kopecek М. (ed.). Past in the Making. Historical Revisionism in Central Europe after 1989. CEU Press, 2007; Antohi S., Trencsеnyi B., Apor P. (eds.). Narratives Unbound Historical Studies in Post-Communist Eastern Europe. CEU Press, 2007; Pakier M., Str?th B. A European Memory? Contested Histories and Politics of Remembrance, Berghahn Books, 2010; Politics of Memory in Post-Communist Europe (History of Communism in Europe). Series: History of Communism in Europe. Zeta Books, 2010; Miller A., Lipman M. (eds.). The Convolutions of Historical Politics. CEU Press, 2012; Blacker U., Etkind A., Fedor J. Memory and Theory in Eastern Europe. Palgrave McMillan, 2013; Fran?ois Е., Konczal K., Traba R., Troebst S. Geschichtspolitik in Europa seit 1989, Deutschland, Frankreich und Polen im internationalen Vergleich. Wallstein Verlag 2013; Pakier J., Wawrziniak M. (eds.). Memory and Change in Europe. Eastern Perspectives. Berghahn Publishers, 2015; Tismaneanu V., Iacob Bogdan C. (eds.). Remembrance, History, and Justice. Coming to Terms with Traumatic Pasts in Democratic Societies. CEU Press, 2015.] частично подтверждает справедливость приведенного замечания. Поскольку значительная часть этой книги была уже написана, я, встревоженный перспективой стрельбы из пушки по воробьям, потребовал от этого же коллеги аргументов в пользу монографического формата темы. Он проявил солидарность, высказав соображения, которые я привожу в своей интерпретации.

В самом общем виде интерпретация тенденций, действий акторов и результатов исторической политики действительно может вписаться в формат одной статьи или главы в тематическом сборнике. Однако подробный отчет, в исторической ретроспективе позволяющий отследить генеалогию явления, называемого исторической политикой, требует более масштабного формата, особенно если речь идет об исследовании, помещающем историческую политику в более широкий географический и политический контекст, чем границы одной страны. Ободряющим примером стали работы коллег, также решившихся объять необъятное, взявшись за похожие темы именно в формате книги, и собственный опыт исследования некоторых важных аспектов явления[2 - См., например: Wolfrum E. Geschichtspolitik in der Bundesrepublik Deutschland. Der Weg zur bundesrepublikanischen Erinnerung 1948–1990. Wissenschaftliche Buchgesellschaft. Darmstadt, 1999; Fein E. Geschichtspolitik in Russland. Chancen und Schwierigkeiten einen demokratisierenden Aufarbeitung der sowjetischen Vergangenheit am Beispiel der T?tigkeit der Gesellschaft MEMORIAL. Munster; Hamburg; London: LIT Verlag, 2001; Касьянов Г. Danse macabre. Голод 1932–1933 рокiв у полiтицi, масовiй свiдомостi та iсторiографii (1980-тi – початок 2000-х). Наш час, 2010; Stryjek Т. Ukraina przed koncem Historii. Szkice o polityce panstw wobec pamieci. Warszawa, 2014; Малинова О. Актуальное прошлое: символическая политика властвующей элиты и дилеммы российской идентичности. РОССПЭН, 2015; Гайдай О. Кам’яний гiсть. Ленiн у Центральнiй Украiнi. Лаурус, 2016. Когда эта книга была уже закончена, вышел труд на похожую тему объемом в 1200 (!) страниц. См.: Гриценко О. Президенти i пам’ять. Полiтика пам’ятi президентiв Украiни 1994–2014: пiдгрунтя, послання, реалiзацiя, результати. Киiв: К. І. С., 2017.].

Кроме того, на мой взгляд, Украина при всем сходстве процедур, практик, действий акторов и результатов исторической политики все-таки представляет собой достаточно специфический и сложный пример даже на фоне турбулентного постсоветского пространства – хотя бы потому, что манипулирование и злоупотребление прошлым в угоду сиюминутным интересам всеми участниками этого захватывающего занятия как на Украине, так и за ее пределами стали одной из предпосылок и частью процессов, приведших к аннексии Крыма, скрытого и явного разделения регионов по вопросам отношения к прошлому и войне в Донбассе.

Таким образом, эта книга – своего рода общий отчет об исторической политике на Украине, сделанный в общеевропейском контексте. Это попытка очертить основные тенденции и явления, связанные с использованием прошлого в интересах конкретных групп.

Книга состоит из трех разделов.

В первом разделе я очерчиваю концептуальные рамки данного исследования и предлагаю читателю набор базовых формулировок и понятий, не претендуя на какие-либо методологические новации. Здесь же я рассматриваю основные тенденции развития исторической политики в трех регионах: «Западной Европе», «Восточной Европе» и на постсоветском пространстве.

Второй раздел посвящен описанию способов действий и функций основных акторов исторической политики на Украине: государства, негосударственных институтов и тех, без кого историческая политика была бы невозможна, – историков.

И наконец третий, самый объемный раздел посвящен практикам исторической политики: описанию и анализу действий, следствий и последствий. Я рассматриваю процесс «национализации» прошлого в его взаимодействии и борьбе с предыдущей советской версией украинской истории и памяти.

Как оказалось, даже формата монографии оказалось недостаточно для исчерпывающего отчета о теме, заявленной в названии. Много сюжетов и событий осталось за рамками этого исследования, многие затронуты достаточно поверхностно и схематично.

Я не претендую на то, что в своих рассуждениях мне всегда удавалось удержаться в рамках дисциплинарной объективности, удачно описанной А. Мегиллом. Я был не просто наблюдателем и свидетелем, но и участником описываемых в книге процессов. Я не ограничивался академическими дискуссиями и выходил со своими идеями и рассуждениями к более широким кругам слушателей, собеседников и оппонентов. Реакции, высказывания и действия «широких кругов любителей истории», как, впрочем, и многих коллег, решивших послужить делу исторической справедливости, создают атмосферу, не всегда пригодную для дыхания.

Мне, как и некоторым другим моим коллегам, пытающимся считать историю научной дисциплиной, а не только рупором правящего класса или «общественного интереса», довелось узнать о себе много нового. Я составил личную коллекцию эпитетов, угроз и специфических пожеланий в свой адрес, высказанных заочно и напрямую: мне удалось побывать «рукой Москвы и Вашингтона», «либерастом», «засланным казачком»; разумеется, я не упоминаю тут словарный запас, характерный для заборов, общественных туалетов и риторики погромов. Может быть, эта коллекция когда-нибудь пригодится для понимания общественной атмосферы и уровня культуры общения того времени, когда о проблемах прошлого получили возможность высказываться не только интеллектуалы и специалисты, но и «люди с улицы», и недалеко ушедшие от них политики, и «акробаты пера».

В любом случае я старался удержаться в рамках взвешенного академического подхода к проблемам, содержащим заметный эмоциональный потенциал и ставящим этические вопросы. При этом ни само явление, ни подавляющее большинство его субъектов не вызывали и не вызывают у меня симпатий не только в силу этических, эстетических или профессиональных соображений, но и потому, что историческая политика и ее присные явно или имплицитно (в украинском случае все более явно) демонстрируют неуемное желание заставить ходить строем людей, не приспособленных к этому увлекательному занятию.

В этом несколько затянувшемся исследовательском походе моральную, интеллектуальную и нередко организационную поддержку мне оказывали коллеги и друзья, которым я выражаю свою самую искреннюю благодарность.

Прежде всего это Алексей Миллер, с которым мы начали обсуждать проблемы взаимодействия истории и политики еще в середине нулевых: одним из результатов наших дискуссий стала книга, до сих пор вызывающая большой читательский интерес. Несмотря на дружеские отношения, а может быть, именно благодаря им наши дискуссии носили иногда весьма острый характер и мы нередко оставались не только при своем мнении, но и при взаимном уважении.

Не менее важным для меня было общение с Алексеем Толочко, ученым высшего класса, эрудитом и интеллектуалом, к счастью непубличным. Оба Алексея были первыми читателями и доброжелательными критиками этой книги.

Первоначальный вариант книги был прочитан и прокомментирован польским коллегой Томашем Стрыеком – одним из наиболее компетентных исследователей современной украинской историографии и политики памяти.

Комментарии профессионалов такого калибра, несомненно, способствовали повышению качества текста. Многие из их замечаний и предложений, особенно касающихся крайностей интерпретаций, я учел, многие оставил за полями, так что мои друзья и коллеги причастны к сильным сторонам книги. За все ее недостатки отвечает только автор.

На разных этапах помощь в сборе материалов и работе над текстом оказывали мои аспиранты – Александра Гайдай и Андрей Любарец, я признателен им за их время и старания и надеюсь, что наше сотрудничество было взаимовыгодным.

Финансовую и организационную поддержку в работе над книгой я получал в рамках украинско-швейцарского проекта «Украина регионов», слова благодарности я адресую гражданам Швейцарии: Кармен Шайде, Ульриху Шмидту и Бенедикту Хаузеру.

Большая часть текста этой книги была подготовлена во время стажировки в Коллегиуме имени Имре Кертеса Университета Йены (Германия). Особая благодарность группе Students assistance за помощь в снабжении литературой и освоении работ немецких коллег. Окончательная версия текста сложилась в период моего пребывания в Базельском университете в рамках программы Ukrainian Research Initiative in Switzerland (URIS).

Раздел I

Понятия и контексты

Глава 1. Понятия

Историческая память Историческая политика Базовые определения История и память Украинское измерение

Я не ставлю перед собой цели давать здесь обстоятельный анализ необъятной литературы по вопросам взаимоотношения истории и памяти, истории и политики, традиции и культуры, мифа и научного знания, исторической эпистемологии и исторического сознания. Обращение к базовым понятиям и подходам имеет в данном случае сугубо утилитарное значение: я использую их для установления понятийной рамки собственного повествования, включенных в него интерпретаций и объяснений.

Опираясь на опыт некоторых исследователей этой темы, уже предложивших свое видение проблемы, я сформулирую собственные определения, на основе которых будет строиться повествование.

Историческая память

На первый взгляд термин «историческая память» тавтологичен: память по определению имеет дело с прошлым, то есть с тем же, с чем имеет дело история. В то же время он содержит внутреннее противоречие: память индивидов или групп может не совпадать с историей, предлагающей некий нарратив, игнорирующий вариации памяти индивидов и групп; на это обратил внимание «поздний» М. Хальбвакс, пересматривая свои идеи относительно взаимодействия истории и памяти.

Тем не менее прилагательное «историческая» является вполне уместным, когда мы имеем в виду именно «коллективную память», хотя бы потому, что инженеры, промоутеры и носители этого вида памяти нередко отождествляют его с историей (то есть с конкретным нарративом о прошлом) и в более широком смысле – с прошлым как таковым, иногда настолько, что в их представлениях граница между историей и памятью стирается.

Для Украины наиболее показательный пример такого подхода: конструирование исторической памяти о голоде 1932–1933 годов, или Голодоморе. Создание исторического нарратива о голоде преподносилось как процесс восстановления памяти сообщества. История (включая профессиональную историографию) выполняла функции коллективной памяти, она превращалась в мнемонику, а историки – в мнемотехников.

В России подобным же образом «воссоздавалась» коллективная память о «Великой Отечественной войне»: после деконструкции советского варианта, имевшей место в 1990-е, с начала 2000-х фактически речь шла о восстановлении именно советского стандарта репрезентаций этого события. Память и в публичном дискурсе, и даже в историографии нередко отождествлялась с историей.

Историческую память обычно представляют как разновидность «коллективной памяти». Бум исследований, посвященных разным видам, функциям и воплощениям «коллективной памяти», ее консюмеризация, появление «публичной истории» нарастили такой объем научной, научно-популярной и псевдонаучной литературы[3 - Содержательный и весьма репрезентативный обзор интеллектуальной и общественной генеалогии исследований коллективной памяти в 1920–1990-е годы можно найти здесь: Olick J. K., Robbins J. Social Memory Studies: From «Collective Memory» to the Historical Sociology of Mnemonic Practices // Annual Review of Sociology. 1998. № 2. Р. 105–140. Обзор новейших тенденций в исследованиях политики памяти, особенно в сравнительном контексте «Западная – Восточная Европа», можно найти здесь: Pakier M., Wawrzyniak J. Memory and Change in Eastern Europe. How Special? // Pakier J., Wawrziniak M. (eds.). Memory and Change in Europe. Eastern Perspectives. Berghahn Publishers, 2016. Р. 1–19.], что простое описание и перечисление основных идей и предложений разных дисциплин требуют отдельного исследования.

Поэтому я ограничусь ссылками на самые известные исследования и фигуры, оказавшие наиболее ощутимое воздействие на формирование интерпретационных рамок и познавательных возможностей явления, называемого «коллективной памятью». Упоминание некоторых из них уже имеет ритуальный характер в любой работе, посвященной данной теме, поэтому я обращаюсь к ним исключительно с целью очертить базовые понятийные рамки моего собственного исследования. Я намеренно не обращаюсь к достаточно объемному массиву литературы[4 - Выборочный анализ литературы из таких сфер, как культурная антропология, политология, социальная философия, история культуры, социальная психология, музееведение и т. д., говорит о том, что бум memory studies связан скорее с дроблением «больших вопросов», реконцептуализацией в рамках разных дисциплин.], детализирующей, уточняющей или «расширяющей» основные тезисы, составляющие некую общую концептуальную базу memory studies. Такой анализ не входит в список моих задач.

Интеллектуальную генеалогию memory studies и термина «коллективная память» принято начинать с работ французского социолога Мориса Хальбвакса, впервые артикулировавшего базовые понятия (включая такие, как Les cadres sociaux de la mеmoire «Социальные/общественные рамки памяти», 1926 и La mеmoire collective «Коллективная память»[5 - Halbwachs M. La mеmoire collective. Paris, 1950. Данное издание, являющееся посмертной публикацией рукописей М. Хальбвакса, как и ряд статей, посвященных его идеям, можно найти в открытом доступе: http://classiques.uqac.ca/classiques/Halbwachs_maurice/memoire_collective/memoire_collective.html (http://classiques.uqac.ca/classiques/Halbwachs_maurice/memoire_collective/memoire_collective.html); дополненное и исправленное издание: Halbwachs M. La mеmoire collective / Nouvelle еdition critique еtablie par G. Namer. Paris: Albin Michel, 1997; английский перевод: Halbwachs M. On Collective Memory / Ed. and trans. Lewis A. Coser. Chicago, 1992. Фрагменты перевода с французского издания на русский язык см. в тематическом выпуске журнала «Неприкосновенный запас»: Хальбвакс М. Коллективная и историческая память // Неприкосновенный запас. 2005. № 2–3.], 1950). Стоит обратить внимание на то обстоятельство, что термин (как понятие социологическое) возник в интеллектуальной среде зарождающейся школы «Анналов»: в любом случае первым, кто отреагировал на формулировки Хальбвакса, был Марк Блок[6 - Bloch M. Mеmoire collective, traditions et coutumes // Revue de synth?se historique. 1925. № 118–120. Р. 72–83.], а возникшая впоследствии «история ментальностей» явно перекликается с его идеями.

Практически одновременно с М. Хальбваксом немецкий историк искусств Аби Варбург сформулировал понятие soziales Ged?chtnis («социальная память»), которое было достаточно близким к идее французского коллеги[7 - Forster K. Aby Warburg’s History of Art: Collective Memory and Social Mediation of Images // Daedalus. Winter 1976. Р. 169–176.] – по сути, речь шла о тех же социальных рамках, формирующих и опосредующих структуры коллективной памяти; впрочем, здесь автора интересовала коллективная память, отображенная в произведениях искусства.

Далее возникает ставшая уже канонической фигура французского историка Пьера Нора с его монументальным (в прямом и переносном смысле) проектом Les Lieux de mеmoire[8 - Думаю, можно обойтись без обязательной ссылки на результаты этого исследовательского мегапроекта, отображенные в семитомнике с аналогичным названием. Сошлемся на англоязычное издание, включающее 46 статей (из более чем 130), вышедшее в США: Nora Р. Realms of Memory: Rethinking the French Past. 3 vols. New York: Columbia University Press, 1996–1998.] (стандартный перевод – «места памяти», однако встречается и не менее содержательный – «пространства памяти»). Рядом с П. Нора наиболее прилежные исследователи упоминают его современников и соратников по научной школе (так называемое «третье поколение» школы «Анналов») Филиппа Арьеса и Жака Ле Гоффа.

В конце 1980-х – начале 1990-х состоялось своего рода второе пришествие М. Хальбвакса, теперь уже в англоязычный мир гуманитаристики. Это событие совпало с ростом общественного и научного интереса к проблемам «коллективной памяти»; идеи французского социолога пришлись весьма кстати и оказали огромное влияние на развитие memory studies.

В последние двадцать лет, как раз в период бума исследований коллективной памяти, наиболее значимыми фигурами, в некотором роде продолжающими дело М. Хальбвакса, можно считать американского историка Патрика Хаттона с его фундаментальной книгой «История как искусство памяти», британского социолога Пола Коннертона, освежившего тему книгой «Как общества помнят» и предложением обратить внимание на способы передачи памяти через телесные и комеморативные практики[9 - Connerton P. How Societies Remember. Cambridge University Press, 1989. Стоит обратить внимание на то, что П. Коннертон рассматривал и другую сторону памяти, а именно способы и формы забывания. См.: Connerton P. How Modernity Forgets. Cambridge University Press, 2009, а также любопытную статью о типах забывания: Connerton P. Seven types of forgetting // Memory Studies. 2008. № 1. Р. 59–71.], американского социолога Джефри Олика, реинтерпретировавшего понятие «коллективной памяти», и немецких историков Яна и Алейду Ассман, дополнивших базовый словарь этого исследовательского поля дихотомией «коммуникативная – культурная память».

Обратимся к тем определениям коллективной памяти, которые помогут более четко определить основные понятийные рамки нашего исследования.

Д. Олик предлагает учитывать различия между «коллективной памятью» (collective memory) и «сборной памятью» (collected memory) – в английском звучании терминов угадывается приятная уху и глазу игра слов. «Сборная память», по его мнению, может представлять собой сумму или скорее набор сходных индивидуальных памятей того или иного сообщества, группы. При этом автор признает, что в процессе «собирания» однотипных индивидуальных памятей, коррелирующих одна с другой, индивидуальные версии не могут избежать трансформаций, связанных с взаимодействием с другими, пускай очень похожими версиями[10 - Olick J. K. The Politics of Regret: On Collective Memory and Historical Responsibility. New York; London, 2007. Р. 23.].

«Коллективная память» – это противоположность «сборной памяти», поскольку здесь отсутствует набор воспоминаний индивидов, а присутствует коллекция общих для всех членов сообщества дефиниций, символов, образов, достаточно независимых от субъективного восприятия этих индивидов. Нетрудно обнаружить, что «…четко видимые структуры памяти и воспоминания, – которым общества отдают должное достаточно долго, – демонстрируют удивительную неуязвимость к усилиям отдельных индивидов, стремящихся к тому, чтобы избежать их. Институты, обладающие властью, устанавливают высшую ценность одних историй по отношению к другим, определяют способы передачи и образцы памятования того, что индивиды могут и должны помнить, их мотивы и способы актуализации [коллективной] памяти сильно отличаются от работы индивидуальной памяти»[11 - Ibid. Р. 28–29.].

Термин «коллективная память», по мнению Д. Олика, страдает от чрезмерной универсальности, поэтому можно предложить минимум три варианта обращения с ним. Во-первых, можно обратиться к близким по значению понятиям: миф, традиция, коммеморация – и таким образом конкретизировать область исследования или интерпретации. Во-вторых, можно отнести его только к самым общим формам публичного дискурса, описаниям и образам прошлого, говорящим от имени определенной общности или группы. И, наконец, можно сделать его предельно обобщенным, когда термин «коллективная память» апеллирует к широкому набору мнемонических процессов и практик и к их результатам как на индивидуальном, так и на коллективном уровне[12 - Ibid. Р. 33–34.].

Достаточно близким к этим рассуждениям можно считать предложение Яна и Алейды Ассман разделять коллективную память на коммуникативную и культурную (1987). Коммуникативная память (подобно «сборной памяти») – явление, больше относящееся к повседневному общению между индивидами. Коммуникативная память предельно индивидуализирована и слабо структурирована. Она функционирует в пределах небольшой социальной группы, границы которой как раз определяются этой общей памятью, передаваемой в основном через вербальное общение, и через него же видоизменяется. Она напрямую связана с определенными социальными ролями индивидов внутри группы и формированием социальной идентичности. Коммуникативная память, как правило, вписывается в срок жизни трех-четырех поколений и затем угасает вместе со сменой поколений и увеличением «срока давности» ее начальных форм.

Противоположностью коммуникативной служит культурная память. Ее формирование и функционирование связаны с традицией, которая, в свою очередь, связана с властью. Культурная память навязывается индивиду извне, в этом смысле она противостоит коммуникативной памяти, более того, может конфликтовать с ней. Культурная память является частью культурной идентичности групп и выступает по отношению к индивидам как форма идентичности, определяемая извне.

Если коммуникативная память имеет дело с достаточно конкретным, «социальным» временем, например легко измеряемыми периодами жизни поколений, то культурная память измеряет время историческими периодами, время здесь мифологизировано. Культурная память формируется и поддерживается институтами, общественными или государственными, она может существовать и передаваться столетиями и тысячелетиями. Доступ к формированию, сохранению и передаче культурной памяти имеют только люди, которым общество или государство делегирует такие полномочия, это профессионалы мнемотехники: от служителей культа до писателей, историков и архивистов[13 - Впервые эти тезисы были сформулированы в конце 1980-х. В сжатом виде эти рассуждения представлены в: Assman J. Communicative and Cultural Memory // Erll A., N?nning A. (eds.). Cultural Memory Studies. An International and Interdisciplinary Handbook. Berlin; New York, 2008. Р. 109–118.].

Международная энциклопедия политической науки дает определение «исторической памяти» через описание функций последней: «Концепт исторической памяти… имеет дело со способами, с помощью которых группы, сообщества и нации конструируют и идентифицируют себя с определенными историческими нарративами или событиями»[14 - См.: Hite K. Historical Memory // Badie B., Berg-Schlosser D., Morlino L. (eds.). International Encyclopedia of Political Science, Sage, 2011 (On-line publication http://knowledge.sagepub.com/view/intlpoliticalscience/n251.xml (http://knowledge.sagepub.com/view/intlpoliticalscience/n251.xml)).]. Заметим, что исторический нарратив – это не только официальная история (мастер-нарратив), это может быть и сюжетная линия, фактография, интерпретационная стратегия, выраженная в художественных произведениях, визуальных репрезентациях и т. п.

Нетрудно заметить точку, в которой сходятся все исследователи, – противопоставление и сравнение индивидуальной (сборной/коммуникативной) и коллективной/культурной памяти (что не исключает их тесного взаимодействия) с целью выделить в самостоятельную категорию тот вид памяти, который является объектом целенаправленного конструирования, социальной, культурной, политической инженерии. Коллективная (культурная) память предполагает наличие политического интереса. Культурная/коллективная память – именно тот вид памяти, который можно отождествлять с исторической памятью.

Общим местом стал тезис, что проблема исторической памяти имеет непосредственное отношение к вопросу о власти: как сугубо политической, так и власти дискурса. Стоит вспомнить утверждение Ж. Ле Гоффа о том, что «…коллективная память была и есть важным вопросом в борьбе за власть между общественными группами. Для классов, групп или индивидов, которые правили и далее господствуют в истории обществ, их власть над памятью и забвением остается одной из наиглавнейших забот»[15 - Le Goff J. History and Memory / Translated by S. Rendall, E. Claman. Columbia University Press, 1992. Р. 54.].

Историческая память как форма коллективной/культурной памяти является одновременно объектом и субъектом исторической политики, борьбы за власть[16 - Власть понимается здесь в широком смысле этого слова: политическая, духовная, социальная, культурная и т. д., включая то, что называют властью дискурса.] и контроль над обществом – это и цель, и средство достижения цели. В этом смысле историческая память является главным объектом исторической политики.

Историческая политика

Термин «историческая политика» имеет почти полувековую историю. В 1970 году вышла книга известного американского историка Х. Зинна, название которой можно перевести именно как «Историческая политика»[17 - Zinn H. The Politics of History. 2nd ed. Chicago; Urbana: University of Illinois Press, 1990.]. Сборник полемических эссе имел целью «развенчание» якобы имевшихся на тот момент претензий научного истеблишмента на «нейтральную», «объективную» историю. Гражданский пафос автора, ветерана Второй мировой войны и активиста антивоенного движения и движения за права человека 1960-х, сводился к утверждению так называемой «радикальной истории». Х. Зинн выступал как истинный «боец идеологического фронта», призывая историков к более активной «жизненной позиции» – эта позиция вполне соответствовала духу мятежных 1960-х. Автор не претендовал на первенство в изобретении термина, но с его помощью артикулировал проблему взаимодействия научной дисциплины и общества, в частности способности историков отвечать на запросы и вызовы современности, быть «общественно активными». Судя по всему, в данном случае мы имеем дело с первым появлением словосочетания «историческая политика» – скорее в публицистическом, чем в академическом дискурсе.

В 1980-е, во время знаменитого «спора историков» (Historikerstreit) в Западной Германии (1986–1989), термин «историческая политика» возник уже в несколько ином контексте и значении. Термин стал своего рода «побочным продуктом» дискуссии об основах национальной идентичности, развернувшейся между правоконсервативными и леволиберальными историками, общественными деятелями, журналистами, философами[18 - См. обзор дискуссии: Васильченко В. Германия после Холокоста. Спор историков и рождение современной Германии (https://gorky.media/context/germaniya-posle-holokosta/ (https://gorky.media/context/germaniya-posle-holokosta/)).]. Дискуссия, начавшаяся с обсуждения страданий мирного населения Германии на завершающем этапе Второй мировой войны и героизма вермахта, защищавшего немцев от Красной армии (А. Хильгрубер), быстро вышла за рамки чисто профессиональных дискуссий и приобрела общенациональные масштабы: в нее втянулись политики, журналисты, массмедиа. Особый резонанс вызвала статья известного историка, исследователя истории фашизма Э. Нольте в газете Frankfurter Allgemeine Zeitung, в которой он опротестовал тезис об особой вине немцев в преступлениях нацизма, а сами эти преступления, по мнению его критиков, релятивизировал ссылками на подобные действия в других странах: геноцид и социоцид, лагеря, депортации существовали до 1933–1945 годов. «Жемчужиной» высказываний Э. Нольте стало утверждение о том, что нацистские лагеря смерти были своего рода ответом на сталинский ГУЛАГ. К нему присоединился другой влиятельный историк, М. Штюрмер, утверждавший, что тот вариант восприятия прошлого, который возник у немцев (или был навязан им извне) после Второй мировой войны, фактически лишает их нормальной коллективной памяти и к тому же мешает свободному историческому поиску и дискуссии. Немцы заслуживают такого прошлого, которым они могут гордиться, поэтому нужно предоставить им именно такое прошлое.

Поскольку М. Штюрмер был советником канцлера Г. Коля, интеллектуалы и общественные деятели левого и либерального толка (здесь столпом мнений был Ю. Хабермас) истолковали его позицию как манифест официальной позиции неоконсерваторов, находившихся у власти, и правых, выступавших со сходных позиций.

Эти идеи вписывались в рамки идеологических амбиций тогдашней правящей политической элиты, пытавшейся то ли восстановить, то ли обновить национальную идентичность немцев на основаниях культурного/этнического национализма. Оппоненты охарактеризовали эти действия как «историческую политику»[19 - С. Трёбст считает, что в этой дискуссии термин «историческая политика» впервые использовал историк Кристиан Майер. См.: Troebst S. Geschichtspolitik. Docupedia (https://docupedia.de/zg/Geschichtspolitik (https://docupedia.de/zg/Geschichtspolitik)). Он же приводит точку зрения политолога Гаральда Шмидта, указавшего на то обстоятельство, что в журналистике этот термин использовался еще в 1930-е годы именно в контексте манипуляций прошлым в интересах настоящего: Schmid H. Vom publizistischen Kampfbegriff zum Forschungskonzept. Zur Historisierung der Kategorie «Geschichtspolitik» // Geschichtspolitik und kollektives Ged?chtnis. Erinnerungskulturen in Theorie und Praxis. G?ttingen, 2009. S. 53–75.]. Иными словами – как манипулирование историей (представлениями о прошлом) в конъюнктурных интересах определенной политической силы[20 - Более подробно см. сборник: Forever in the shadow of Hitler? Оriginal documents of the Historikerstreit, the controversy concerning the singularity of the Holocaust / Trans. by J. Knowlton, T. Cates. Atlantic Highlands, N. J.: Humanities Press, 1993; в более широком контексте проблемы и развитие исторической политики в Германии после «спора историков» см.: Berger S. German History Politics and the National Socialist Past // Miller A., Lipman M. (eds.). Convolutions of Historical Politics. Ney York; Budapest: CEU Press, 2012. Р. 24–44.]. В представлениях критиков «исторической политики» Г. Коля она могла привести к опасному прецеденту перекраивания прошлого с целью ревизии идеи об ответственности немцев за преступления нацизма. Отсюда, по их мнению, был прямой путь к реставрации тех составляющих исторической памяти и национальной идентичности, которые сделали возможным нацизм.

Из словаря публицистики и журналистики термин перекочевал в академический лексикон, утеряв при этом негативно-ироническое звучание. В 1999 году появилось капитальное исследование Эдгара Вольфрума «Историческая политика в Федеративной Республике Германии. Путь к западногерманской памяти, 1948–1990», в котором понятие «историческая политика» не только было использовано в титуле научной монографии, но и, видимо, впервые было сформулировано его научное определение: «Это вид деятельности и область политики, где разные акторы используют историю в своих специфических политических целях. Она адресуется обществу и выполняет задачи легитимации, мобилизации, политизации, скандализации, диффамации и т. п.; ключевой вопрос здесь: кто, какими методами, с какими намерениями и с какими результатами политически актуализирует обсуждаемый опыт прошлого»[21 - Wolfrum E. Geschichtspolitik in der Bundesrepublik Deutschland. Der Weg zur bundesrepublikanischen Erinnerung 1948–1990. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1999. S. 25.].

Довольно быстро термин прижился в научной терминологии, и в первом десятилетии 2000-х поспела целая гроздь работ, где он фигурировал и в названии, и в понятийном аппарате историков, социологов, культурологов, политологов[22 - Fein E. Geschichtspolitik in Russland. Chancen und Schwierigkeiten einen demokratisierenden Aufarbeitung der sowjetischen Vergangenheit am Beispiel der T?tigkeit der Gesellschaft Memorial. Munster; Hamburg; London: LIT Verlag, 2001; Heinrich H.-A., Kohlstruck M. Geschichtspolitik und sozialwissenschaftliche Theorie. Stuttgart: Franz Steiner Verlag, 2008; Fr?hlich C., Heinrich H.-A. (Hrsg.). Geschichtspolitik. Wer sind ihre Akteure, wer ihre Rezipienten. Stuttgart: Franz Steiner Verlag, 2004; Francois E., Konczal K., Traba R., Troebst S. (Hrsg.). Geschichtspolitik in Europa seit 1989. Deutschland, Frankreich und Polen im internationalen Vergleich. G?ttingen: Wallstein Verlag, 2013.].

В середине 2000-х, когда явления, описываемые термином «историческая политика», обострились как в «старой Европе», так и в обновленном Евросоюзе, пополнившемся более чем десятком новых членов, он обрел актуальность и в общественно-политическом новоязе.

Вряд ли можно считать неожиданностью, что это произошло в Польше, где «вопросы истории» традиционно вызывают большой общественный интерес. Правоконсервативные политики (речь идет о партии «Право и справедливость» и их союзниках), пришедшие к власти в конце 2005 года, и близкие к ним представители общественной мысли заявили обществу о необходимости реализации новой исторической политики (polityka historyczna)[23 - См. более подробно: Traba R. Przeszlosc w terazniejszosci: polskie spory o historie na poczatku XXI wieku. Poznan, 2009; Cichocka L., Panecka A. (eds.). Polityka historyczna: historycy – politycy – prasa. Warszawa, 2005.] – в интересах укрепления польской национальной идентичности и единства нации. Фактически речь шла о фронтальном пересмотре отношения к прошлому, о целенаправленных мерах по восстановлению коллективной памяти – с отсылкой к романтическому национализму образца XIX века[24 - См.: Траба Р. Польские споры об истории в XXI веке // Миллер А., Липман М. (ред.). Историческая политика в 21 веке. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 69–71. Для понимания общего исторического контекста возникновения «новой исторической политики» стоит также обратиться к исследованию Эвы Охман, посвященному «регионализации» исторической памяти в современной Польше: Ochman E. Post-Communist Poland: Contested Past and Future Identities. Routledge, 2014.]. Инициаторы и промоутеры новой исторической политики призывали не ограничиваться пересмотром трагедий и героических страниц XX века. Директор Института национальной памяти Януш Куртыка предлагал обратиться к опыту и особой исторической роли Польши начиная с XVI столетия[25 - Polska polityka historyczna // Biuletyn Instytutu Pamieci Narodowej. 2006. № 5 (64). S. 16–17.].

Дискуссия, вспыхнувшая в Польше по поводу «новой исторической политики», по масштабам и уровню эмоций напоминала немецкий Historikerstreit. Однако дело было не только в формальных аналогиях. В обоих случаях побудительным мотивом были проблемы с формированием или переформатированием идентичности. В обоих случаях наблюдалась попытка ревизии прошлого в интересах настоящего, в частности декларируемой идеи «консолидации» нации. И в Германии, и в Польше инициаторы рассчитывали на некий терапевтический эффект, возникающий благодаря воображаемой «нормализации» прошлого, восстановлению в коллективной памяти тех фрагментов, которые, по их мнению, несли позитивный потенциал. В обеих странах инициаторами произошедшего были правоконсервативные политики и националисты. И в обоих случаях они натолкнулись на мощное сопротивление тех сегментов общества, которые принято называть либеральными.

Ирония истории заключалась в том, что в Германии термин «историческая политика» в общественном дискурсе использовался оппонентами этой политики как негативный. В Польше середины 2000-х промоутеры «исторической политики» находили в нем жизнеутверждающую силу, необходимую в деле подъема национальной идентичности. В их представлениях историческая политика была вполне естественным явлением, чем-то сродни экономической или социальной политике[26 - Stobiecki Р. Historians Facing Politics of History. The Case of Poland // Kopecek М. (ed.). Past in the Making. Historical Revisionism in Central Europe after 1989. CEU Press, 2008. Р. 180–181.]. Правда, в Польше, в отличие от Германии, у «новой исторической политики» образца 2005 года поначалу почти не нашлось сторонников в среде профессиональных историков. Впрочем, одним из результатов этих дискуссий стало то, что термин «историческая политика» (polityka historyczna) вошел в академический лексикон.

Уже совсем недавно немецкий исследователь С. Трёбст, посвятивший биографии термина отдельное исследование, выяснил, что сходные понятия присутствуют еще в двух научных языках: английском (politics of history) и французском (politique du passе[27 - Troebst S. Geschichtspolitik. Politikfeld, Analyserahmen, Streitobjekt // Geschichtspolitik in Europa seit 1989. Deutschland, Frankreich und Polen im internationalen Vergleich. S. 15–34. Этот очерк на данный момент является наиболее информативным и полным исследованием приключений термина «историческая политика» и его аналогов.]). Стоит обратить внимание на то обстоятельство, что и в английском, и во французском академическом словаре этот термин получает права гражданства именно в конце 1990-х – начале 2000-х, видимо как реакция на общественно-политические вызовы, так что тe явления, которые описываются термином «историческая политика», актуализировались не только в Центрально-Восточной, но и в «старой Европе».

Итак, в 2000-е понятие «историческая политика» и обозначаемый им комплекс явлений утвердились как в общественно-политическом, так и в научном словаре.

Зная это, стоит помнить, что историческая политика как инструментальное использование истории в политических целях – явление достаточно давнее. Любой историк может привести немалое число примеров использования описываемого, воображаемого, представляемого прошлого для текущих нужд настоящего – еще с тех времен, когда появилась письменность, государство и потребность описывать прошлое. Многое из того, что мы сейчас определяем как «историческую политику», возникло и успешно функционировало до появления самого этого понятия.

Отличие современной исторической политики от ее прототипов в прошлом состоит в масштабах и средствах. Историческая политика – явление Нового и Новейшего времени, ее зарождение и развитие связаны с индустриальным обществом, появлением национального государства, массовой политики, стандартизированных национальных языков, массового образования, в том числе исторического. В этом смысле историческая политика существует с тех пор, когда история превратилась в средство формирования массовой лояльности – не только и не столько по отношению к сюзерену, сколько к самому крупному социально-культурному и политическому сообществу Нового времени – нации.

Индустриальное общество не только провоцирует и обуславливает возникновение наций, но и создает организационно-технические и культурные предпосылки для формирования гомогенных форм «коллективного сознания»[28 - Здесь я отсылаю к работам Е. Геллнера и К. Дойча, обосновавшим эти тезисы.]. Распространение грамотности на основе стандартизированных и кодифицированных национальных языков, массмедиа, стандартизация образования и превращение школы, а затем и университета в массовое явление, индустриализация средств хранения и передачи информации – все это создает инфраструктуру для формирования не только неких стандартных форм «массового/коллективного сознания», но и для тех видов деятельности, которые позволяют активно влиять на его формирование, в частности для исторической политики.

В XIX–XX веках целенаправленное использование истории и коллективной памяти в утверждении доминирующих политических дискурсов и формировании системы лояльностей становится неотъемлемой частью внутренней и внешней политики государств, средством формирования и легитимации наций, инструментом политической мобилизации[29 - Из новейших публикаций на эту тему см. фундаментальное как с точки зрения объема, так и с точки зрения интерпретаций обозрение С. Бергера и К. Конрада: Berger S., Conrad C. The Past as History. National Identity and Historical Consciousness in Modern Europe. Palgrave Macmillan, 2015.]. «Изобретение традиций», идеологическая унификация и мобилизация, достижение некоего уровня культурной гомогенности, необходимой для обеспечения коллективной лояльности нации и государству, ведение современной войны были бы невозможными без манипуляций историей и «коллективной памятью».

Возникновение термина «историческая политика» в 1990-е, его общественная и академическая легитимация совпали с качественно новым уровнем отображаемого им явления. Технологические усовершенствования в сфере передачи, хранения и распространения информации, развитие наук о человеке и о его психологической природе, тотальность проникновения массмедиа во все сферы человеческой жизни и во все закоулки планеты создали предпосылки для беспрецедентного по масштабам манипулирования «коллективным сознанием». Развитие средств коммуникации резко повысило мобилизационные возможности исторической политики. Технологические и организационные возможности государства и других агентов исторической политики возросли до невиданных ранее масштабов.

В то же время утверждение политического плюрализма, прозрачность культурных границ и распространение демократии парадоксальным образом содействовали росту конфликтогенности исторической политики: политические свободы и расширенный доступ к средствам производства информации позволяют любым группам интереса быстро и эффективно организоваться для артикуляции и распространения нужных им версий прошлого, для организации информационного, психологического и политического давления на оппонентов. Таким образом, не только резко возросло количество агентов исторической политики, но и изменилось ее качество.

Базовые определения

Приведенные здесь примеры рассуждений о природе коллективной памяти, исторической политике, политике памяти интересуют нас в одном практическом аспекте: соотношение понятий «историческая память» – «коллективная память», «историческая политика» – «политика памяти». В любом случае рассуждения о коллективной памяти выходят на проблемы формирования коллективной идентичности. Эти последние так или иначе указывают на необходимость определить объекты и субъекты идентичности. А далее любой исследователь логикой поиска причин и следствий приходит к необходимости выяснения роли институтов и групп интересов, то есть политики, если, конечно, предметом поиска не являются сугубо специальные аспекты искусствоведения, этнографии или культурологии.

Опираясь на приведенные выше термины, попробуем сформулировать некие общие определения, необходимые нам как для дальнейших рассуждений, так и для организации связного нарратива, описывающего историческую политику на Украине и на посткоммунистическом пространстве с конца 1980-х до 2016 года.

«Историческая память» – это форма «коллективной», или «культурной», памяти, та ее разновидность, которая претендует на статус традиции (разумеется, изобретенной, сконструированной). «Историческая память» – это мифологизированная форма групповых представлений о прошлом, существующих, как правило, в виде набора символов и «мест памяти». В условиях информационного общества она приобретает статус гиперреальности, серьезно влияющей на то, что принято считать реальностью.

«Историческая память» – это целенаправленно сконструированный средствами исторической политики относительно устойчивый набор взаимосвязанных коллективных представлений о прошлом той или иной группы, кодифицированный и стандартизированный в общественных, культурных, политических дискурсах, стереотипах, мифах, символах, мнемонических и коммеморативных практиках.

«Историческая память» является, с одной стороны, результатом культурной, социальной, политической инженерии, а с другой – инструментом конструирования культурной, социальной, политической, религиозной идентичностей, в эпоху национализма синтезирующихся в идентичность национальную. Историческую память можно считать важной составляющей социального и культурного, в более общем плане – символического капитала (П. Бурдье)[30 - Стоит обратить внимание на любопытные размышления Ильи Калинина по поводу символического капитала и ренты в исторической политике на примере России: Калинин И. Бои за историю: прошлое как ограниченный ресурс // Неприкосновенный запас: Дебаты о политике и культуре. 2011. № 4. С. 330–340; Он же. Прошлое как ограниченный ресурс: историческая политика и экономика ренты // Неприкосновенный запас: Дебаты о политике и культуре. 2013. № 2. С. 200–214.].

Инструментализация исторической памяти средствами исторической политики может приводить к тому, что некоторые ее формы и явления сакрализуются и приобретают черты гражданской религии.

«Историческая политика» – это разновидность политики, целью и содержанием которой является целенаправленное конструирование и утилитарное использование в политических целях «исторической памяти» и других форм коллективных представлений о прошлом и его репрезентаций, в том числе профессиональной историографии.

Историческая политика осуществляется в интересах политических, культурных, этнических и других общественных групп в борьбе за власть, за ее удержание или перераспределение. Историческая политика является средством обеспечения политической, культурной или иных форм лояльности крупных общественных групп, а также удержания идеологического и политического контроля над ними.

Историческая политика имеет дело с присвоением и созданием символического капитала, который может иметь отношение к генерированию социального, политического и даже экономического капитала. Этим определяется сила, влияние и привлекательность исторической политики для разных социальных агентов.

Наиболее выразительной чертой исторической политики является идеологическая и политическая инструментализация как истории (то есть упорядоченной версии знаний и представлений о прошлом), так и памяти, утилитарное использование истории и памяти во внутренней политике, юридических и законодательных практиках, идеологических, дипломатических и военных конфликтах. Историческая политика, как правило, апеллирует к уже существующим культурным стереотипам или создает новые. Историческая политика специализируется на создании и воспроизводстве симулякров, создает гиперреальность[31 - Этот термин Жана Бодрийяра идеально подходит к характеристике социально-культурных продуктов исторической политики.], которая способна не только активно воздействовать на реальность, но и замещать ее.

Политика памяти в этом случае является более узким термином, охватывающим практики, связанные преимущественно с формированием коллективной/исторической памяти, и не включающим интервенции в сферу профессионального историописания и дидактической истории.

Круг агентов исторической политики во второй половине XX столетия неуклонно расширялся. Если раньше здесь безраздельно господствовало государство (как в тоталитарных и авторитарных, так и в демократических обществах), то сейчас в нее включились институты гражданского общества, на нее могут активно влиять частные лица, бизнес-структуры, церковь, местные общины, негосударственные средства массовой информации, учебные заведения (например, университеты), неформальные виртуальные сообщества (группы в социальных сетях, например) и отдельные индивиды. Государство по-прежнему задает здесь тон, однако его представителям приходится все больше сверять свои действия с общественным мнением, интересами негосударственных институтов и локальных сообществ.

Эта ситуация порождает тенденцию как к взаимодействию и сотрудничеству между государственными институтами и «третьим сектором», так и к их имитации. Формирование транснациональной и даже глобальной исторической памяти о Холокосте было бы невозможно без такого взаимодействия и сотрудничества. На Украине продвижение канонической версии Голодомора как геноцида первоначально было делом преимущественно общественных организаций, а памятование Холокоста и сейчас остается в основном полем деятельности негосударственных агентов памяти. Историческая память о Волынской трагедии в Польше также долгое время была заботой преимущественно общественных организаций. В России одной из особенностей исторической политики можно считать использование государством лояльных ему негосударственных организаций, или так называемых GONGO (Government-Organized Non-Governmental Organizations).

Я предлагаю различать несколько типов, или моделей, исторической памяти.

Начну с важного замечания Майкла Бернхарда и Яна Кубика, предложивших свою таксономию «режимов памяти»[32 - Режим памяти – это «набор институционных и культурных практик, предназначенных для публичного памятования определенного события или относительно четко сгруппированного набора взаимосвязанных событий и явлений прошлого». См.: Bernhard M., Kubik J. (eds.). Twenty Years After Communism: The Politics of Memory and Commemoration. Oxford University Press, 2014. Р. 15–16.] в посткоммунистических обществах. Оно касается неустойчивости, текучести «режимов памяти», вызванной целым рядом обстоятельств: политической конъюнктурой, сменой акторов, находящихся у власти, и т. д.[33 - Ibid. Р. 16.] В отличие от «режимов памяти», описываемые мной модели исторической памяти и соответствующей им исторической политики имеют склонность к стабильности, ригидности, по крайней мере две из них не эластичны.

Первую модель я предлагаю назвать эксклюзивной. Она, во-первых, утверждает, навязывает каноническую гомогенную версию исторической памяти, во-вторых, исключает из нее некий набор мифов, представлений и репрезентаций прошлого, который мешает формированию ее «правильного» варианта, в-третьих, изымает из прошлого «чужеродные» элементы или стигматизирует их как чужие, вредоносные. Реализация такой модели, как правило, направлена на культурную и политическую гомогенизацию, отрицает плюрализм.

На Украине в рамках эксклюзивной модели наблюдалось противостояние двух основных нарративов памяти[34 - Нарратив памяти – совокупность визуальных образов и текстов, предполагающих наличие повествования. Например, памятник или памятное место могут содержать текст. Визуальный ряд может содержать рассказ, повествование (например, барельефы в Мемориальном комплексе Великой Отечественной войны в Киеве или памятник Т. Шевченко в Харькове).], связанных с разными формами культурной и политической идентичности: национального/националистического и советско-ностальгического[35 - Любая форма коллективной памяти содержит элементы ностальгии. В данном случае я констатирую результат такого процесса: существовал советский нарратив памяти, его развитие в 1990-е годы, по мере ухода советского опыта в прошлое, превратило его в советско-ностальгический.]. В этом противостоянии периодически участвовали имперско-ностальгический нарратив, который подпитывал и советско-ностальгический (будучи по факту его союзником), и национальный/националистический (тут можно упомянуть ностальгию по Габсбургам)[36 - Смысловым ядром национального/националистического нарратива является идея уникальности, самобытности и независимости сообщества, именуемого нацией. Эксклюзивная модель такого нарратива предполагает отождествление нации с гомогенным этническим/культурным/языковым сообществом, этносом. Отличительной чертой этого нарратива является тяга к архаичным, антикварным культурным формам и репрезентациям исторического опыта, что парадоксальным образом роднит его практики с практиками советского времени, редуцировавшими украинскую национальную идентичность к антикварно-этнографическим формам. В принципе можно было бы назвать весь этот нарратив националистическим, однако наличие в нем апологии и мифологии движения, называемого националистическим, обуславливает необходимость выделять в нем и более нейтральный «национальный» элемент. Богдан Хмельницкий, Михайло Грушевский и Леся Украинка принадлежат к «национальному», Степан Бандера, Украинская повстанческая армия и Организация украинских националистов – к «националистическому» нарративу.Советско-ностальгический нарратив не имеет четко выраженной центральной идеи, поскольку в нем утерян базовый принцип советской модели истории: классовый подход. В нем можно найти элементы, связанные с «ведущей» ролью русской культуры и русского языка. Этот нарратив настаивает на наднациональном единстве исторического опыта. Вследствие политической инструментализации он переориентирован на отрицание национального/националистического нарратива и прежде всего радикальных проявлений последнего.Имперско-ностальгический нарратив представлен рудиментарными формами, как правило связанными с региональными практиками памятования и культивированием региональных особенностей. В южных регионах (например, в Одессе) он связан с мифом о происхождении. В западных – с мифом об особой культурной и политической роли региона (например, «украинский Пьемонт»), имперское наследие актуализируется как признак цивилизационной приближенности к европейской истории.].