banner banner banner
Групповой портрет с дамой
Групповой портрет с дамой
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Групповой портрет с дамой

скачать книгу бесплатно

Групповой портрет с дамой
Генрих Бёлль

Эксклюзивная классика (АСТ)
Книга, после которой Бёлль был удостоен Нобелевской премии.

Книга с интереснейшей композицией – ведь о главной героине мы узнаем только со слов ее знакомых, друзей и врагов.

Книга на стыке жанров – ведь этот роман скорее напоминает личное дело.

Итак, знакомьтесь: Лени Пфайфер (урожденная Груйтен) – «самая немецкая девочка в школе», «любительница пения, кино и танцев» и «глупая гусыня».

Странная женщина с чудаковатыми манерами и привычками, словно специально старающаяся нарушить все общепризнанные правила. Вся жизнь Лени – вызов окружающим, а ее непростая судьба – отражение эпохи военной и послевоенной Германии. Так кто же она на самом деле: грешница или святая, способная творить чудеса?

В формате a4.pdf сохранен издательский макет книги.

Генрих Бёлль

Групповой портрет с дамой

Heinrich B?ll

Gruppenbild Mit Dame

© Verlag Kiepenheuer & Witsch GmbH & Co. KG, Gologne/Germany, 1971, 1987, 2005

© Текст, перевод. Е. Михелевич, наследники, 2019

© Стихотворения, перевод. В. Микушевич, 2019

© Издание на русском языке AST Publishers, 2019

* * *

I

Главным действующим лицом первой части является женщина сорока восьми лет, немка; ее рост – один метр семьдесят один сантиметр, вес – шестьдесят восемь восемьсот (в домашнем платье), стало быть, всего на триста-четыреста граммов меньше идеального; цвет ее глаз меняется от темно-синего до черного; прямые, очень густые, светлые с легкой проседью волосы свободно свисают до плеч и обрамляют ее лицо наподобие шлема. Зовут эту женщину Лени Пфайфер, в девичестве – Груйтен; в течение тридцати двух лет – естественно, с перерывами – она была винтиком того странного механизма, который называют трудовым процессом: работала пять лет – без специального образования – помощницей в конторе своего отца и двадцать семь – простой работницей в садоводстве. В годы инфляции легкомысленно отдав в другие руки значительную недвижимость – солидный доходный дом, расположенный в новом районе города и нынче стоящий никак не меньше четырехсот тысяч марок, она в общем-то лишила себя средств к существованию с тех пор, как бросила работу без всяких видимых причин – не по болезни и не по старости. Поскольку в 1941 году Лени Пфайфер в течение трех дней была женой кадрового унтер-офицера германского вермахта, она получает, как вдова фронтовика, государственную пенсию, к которой в будущем прибавится еще и пособие из общественных фондов. Можно, пожалуй, утверждать, что в настоящее время дела у Лени обстоят из рук вон плохо – и не только в финансовом отношении, – особенно с тех пор, как ее любимый сын угодил за решетку.

Если бы Лени носила более короткую стрижку и слегка подкрашивала волосы «под седину», она производила бы впечатление хорошо сохранившейся сорокалетней женщины; а с длинными волосами контраст между молодежной стрижкой и уже слегка увядшим лицом слишком велик, так что на вид Лени можно дать под пятьдесят; это ее подлинный возраст, и все же внешность несколько поблекшей блондинки дает Лени шанс, которым ей не следовало бы пренебрегать: шанс казаться женщиной, которая ведет – или хочет вести – легкую жизнь, что в корне неверно. Лени – одна из редких женщин ее возраста, которая вполне могла бы себе позволить носить мини-юбку: на ее ногах нет ни расширенных вен, ни дряблости. Однако Лени придерживается той длины юбок, какая была в моде примерно в 1942 году, – главным образом потому, что она донашивает старые юбки; блузки и жакеты она предпочитает пуловерам, поскольку считает, и не без основания, что они будут слишком обтягивать ее грудь. Что же касается пальто и обуви, то она все еще обходится запасами хороших или хорошо сохранившихся вещей, которые приобрела в юности, в те годы, когда ее родители были состоятельными людьми. Лени носит пальто из буклированного серо-розового, зеленовато-голубого, черно-белого и светло-голубого (одноцветного) твида, а если считает, что головной убор необходим, повязывает голову платком; туфли у нее такие, какие в 1935–1939 годах покупали люди при деньгах, считая, что им «нет сносу».

Поскольку Лени в настоящее время лишена постоянного мужского покровительства и поддержки, она пребывает в глубоком заблуждении относительно своей прически; виновато в этом зеркало, старое зеркало, купленное еще в 1894 году, которое, на ее несчастье, пережило две мировые войны. Лени никогда не ходит ни в парикмахерскую, ни в супермаркет с огромными зеркалами, покупки она делает в небольшом магазинчике, который вскоре неминуемо прикроется из-за сдвигов в структуре торговли; поэтому Лени целиком и полностью полагается на это зеркало, о котором еще ее бабушка Герта Баркель, урожд. Хольм, говорила, что оно слишком уж льстит; Лени пользуется зеркалом очень часто. Прическа Лени – одна из причин постигших ее бед, но сама Лени об этом не подозревает. Зато она в полной мере ощущает, как ухудшается отношение к ней соседей – живущих как в ее доме, так и в близлежащих. За последние месяцы Лени посетило много мужчин; то были: посыльные из кредитных контор, вручившие ей строжайшие предупреждения, поскольку напоминания кредиторов она оставляла без внимания; судебные исполнители; курьеры от адвоката и, наконец, помощники судебных исполнителей, забравшие вещи после описи имущества. А так как Лени, кроме того, сдает три меблированные комнаты жильцам, которые время от времени меняются, к ней приходило, естественно, и много молодых мужчин, желавших снять комнату. Некоторые из этих мужчин пытались приставать к ней – разумеется, безуспешно; общеизвестно, однако, что именно неудачливые ухажеры имеют обыкновение хвастаться своими успехами у женщин, так что легко догадаться, как быстро была подорвана репутация Лени.

Авт. не имеет возможности ознакомиться со всеми деталями физиологической, духовной и интимной жизни Лени, однако он сделал все, абсолютно все от него зависящее, дабы выяснить о Лени то, что называется фактической информацией (лица, предоставившие ее в распоряжение авт., будут даже поименно упомянуты в соответствующих местах текста!); таким образом, все, о чем сообщается, можно считать достоверным с вероятностью, граничащей с полной уверенностью. Лени – натура молчаливая и скрытная, и раз уж названы эти две черты ее характера, уместно будет упомянуть еще две: Лени не способна ни таить злобу, ни раскаиваться, она не раскаивается даже в том, что не оплакивала смерть своего первого мужа. Ее полная неспособность к раскаянию исключает употребление степеней сравнения – «больше» или «меньше»; вероятно, она просто не знает, что такое раскаяние; в этом отношении – как и в некоторых других – ее религиозное воспитание оказалось безрезультатным или может быть сочтено таковым, что, вероятно, пошло ей только на пользу.

Из свидетельств осведомленных лиц однозначно вытекает, что Лени больше не понимает этот мир и сомневается, понимала ли она его когда-либо; она не может постичь враждебности окружающих, не понимает, почему люди так против нее настроены и так дурно к ней относятся; она никому не делала и не сделала ничего плохого, в том числе и им; в последнее время, когда она выходит из дома, чтобы купить самое необходимое, над ней открыто смеются, а такие выкрики, как «дрянь» или «рваная подстилка», являются еще самыми безобидными. Не стесняются даже прибегать к ругательствам, поводом к которым были события тридцатилетней давности: «коммунистическая шлюха» или «русская подстилка». Лени на оскорбления не отвечает. И уже привыкла слышать за своей спиной «дрянь». Поэтому ее считают бесчувственной или даже твердокаменной; и то и другое неверно. Согласно надежным показаниям (свидетельница Мария ван Доорн), Лени часами сидит дома и плачет, ее конъюнктивальные мешочки и протоки слезных желез работают довольно активно. Даже соседских детей, с которыми у нее до последнего времени отношения были вполне дружеские, натравливают против нее, и те кричат ей вслед слова, которых ни они, ни Лени, в сущности, не понимают. При этом, исходя из подробных и исчерпывающих свидетельских показаний, почерпнутых из всех, буквально всех источников, можно утверждать с вероятностью, граничащей с полной уверенностью, что Лени за всю свою жизнь сожительствовала с мужчинами в общем и целом раз двадцать пять: дважды с Алоисом Пфайфером, с которым была обвенчана (один раз до и один раз во время брака, продлившегося всего три дня), а остальные – с человеком, за которого даже вышла бы замуж, если бы обстоятельства того времени позволили ей это сделать. Спустя несколько минут после того, как сама Лени появится в нашем повествовании (это случится еще не скоро), она впервые сделает то, что можно было бы назвать ошибкой: она снизойдет к мольбам одного турецкого рабочего, который, стоя на коленях, будет просить ее на своем непонятном ей языке о благосклонности, и сделает она это лишь потому – надо сразу об этом сказать, – что не выносит, когда кто-то стоит перед ней на коленях (само собой разумеется, что сама она не способна ни о чем просить на коленях). К сказанному следует, вероятно, добавить, что Лени – круглая сирота и имеет несколько свойственников, которые ей неприятны, и несколько менее неприятных кровных или прямых родственников в деревне, а также сына двадцати пяти лет, носящего ее девичью фамилию и в настоящее время находящегося в тюрьме. Стоит упомянуть также одну особенность ее фигуры, – быть может, в какой-то степени объясняющую назойливость мужских притязаний к ней.

Грудь у Лени необычайно притягательна, женщину с такой грудью, безусловно, нежно любили, а ее грудь воспевали в стихах. Соседям больше всего хотелось отделаться или избавиться от Лени; ей даже кричали вслед: «Проваливай отсюда!» или: «Чтоб ты провалилась!»; из достоверных источников известно также, что иногда раздаются требования отправить ее в душегубку; авт. ручается, что такое желание высказывалось, но не знает, имеется ли возможность его осуществления; он может лишь добавить, что желание это выражалось достаточно энергично.

О повседневных привычках Лени нужно сообщить еще несколько деталей: она любит покушать, но ест немного; главная еда у нее за завтраком: утром она непременно съедает две свежайшие булочки, одно свежее яйцо всмятку, немного масла, одну-две столовые ложки джема (точнее: сливового пюре того сорта, который в других странах называют повидлом), выпивает чашку крепкого кофе с горячим молоком и очень небольшим количеством сахара; к следующему приему пищи, называемому обедом, она испытывает меньший интерес: супа и немного десерта ей вполне достаточно; на ужин она не ест ничего горячего – два-три ломтика хлеба, немного салата и, если средства позволяют, колбасу или холодное мясо. Но главное значение для Лени имеют свежие булочки, которые она, отказавшись от доставки на дом, выбирает собственноручно – естественно, не трогая их руками и оценивая лишь по виду; ничто не внушает ей большего отвращения – во всяком случае, из еды, – чем неаппетитные булочки. И вот ради булочек, а также потому, что завтрак – ее главная трапеза, она и отправляется каждое утро в гущу людей, мирясь с оскорблениями, обидными выкриками и грубыми ругательствами в свой адрес.

Что касается курения, то надо сказать, что Лени курит с семнадцати лет, обычно не больше восьми сигарет в день, чаще даже меньше; в войну она временами воздерживалась от курения, чтобы припасти сигареты для человека, которого любила (не своего мужа!). Лени относится к той категории людей, которые не прочь иногда выпить рюмку-другую вина, но никогда не пьют больше, чем полбутылки; при соответствующей погоде она позволяет себе иногда рюмочку шнапса, а при соответствующем настроении и наличии денег – бокал шерри. Прочие сведения: у Лени имеются водительские права с 1939 года (получены по особому разрешению при обстоятельствах, о которых подробнее будет сказано ниже), но уже с 1943 года машины у нее нет. Водила она ее охотно, даже можно сказать – со страстью.

Лени все еще живет в том доме, в котором родилась. Ее квартал по необъяснимым причинам не пострадал от бомбежек, – во всяком случае, не слишком пострадал; он был разрушен всего на 35 %, то есть судьба обошлась с ним милостиво. Недавно с Лени произошло нечто такое, что даже заставило ее разговориться: при первой же возможности она поделилась пережитым со своей закадычной подругой и главным доверенным лицом, которая и для авт. является главным источником информации, причем голос Лени от волнения дрожал: утром, когда она, идя за булочками, переходила улицу, ступня ее правой ноги ощутила небольшую выбоину в брусчатке, которой была вымощена проезжая часть; на эту выбоину ее нога наткнулась в последний раз сорок лет назад, когда Лени прыгала там с другими девочками; вероятно, кусочек брусчатки нечаянно отбил каменщик, когда мостили улицу в 1894 году. Нога Лени тут же передала сигнал в мозг, откуда он проследовал во все органы чувств и эмоциональные центры, а поскольку Лени – человек необычайно чувственный и у нее все, абсолютно все немедленно приобретает эротическую окраску, то от умиления, печали, нахлынувших воспоминаний и общей взволнованности она пережила такое состояние, которое в теологических словарях обозначается термином «абсолютное чувственное удовлетворение», хотя в виду там имеется нечто совсем иное; примитивные эротологи и сексотеологические догматики, огрубляя и схематизируя, называют это состояние оргазмом.

Чтобы не создалось впечатление, будто Лени совсем одинока, надо назвать всех ее друзей, из которых большинство делили с ней радость, а двое – и радость и горе. Причина ее одиночества – только в ее молчаливости и замкнутости; можно назвать ее даже скрытной; она действительно очень редко «изливает душу» даже перед своими давнишними подругами: Маргарет Шлемер, урожд. Цайст, и Лоттой Хойзер, урожд. Бернтген, которые оставались с Лени, когда дела ее были совсем уж плохи. Маргарет – сверстница Лени, как и Лени, она овдовела, однако эта похожесть может привести к неправильному пониманию. У Маргарет было много связей с мужчинами по причинам, о коих будет сказано ниже, но никогда по расчету, хотя временами – когда ей приходилось особенно туго – она и брала с них деньги; и все же лучше всего Маргарет характеризует тот факт, что ее единственной любовной связью по расчету был брак с человеком, за которого она вышла восемнадцати лет; именно тогда она сказала Лени единственную достойную шлюхи и бесспорную фразу (это случилось в 1940 году): «Я подцепила одного богатого малого, которому приспичило пойти со мной под венец». В настоящее время Маргарет лежит в больнице, в боксе, у нее какая-то страшная венерическая болезнь, вероятно неизлечимая; она сама говорит про себя, что «прогнила насквозь», – вся ее эндокринная система нарушена, разговаривать с ней можно только через стеклянную перегородку, и она рада любой пачке сигарет и бутылочке шнапса, которые ей приносят, даже если это самая маленькая бутылочка, какая только есть в продаже, а шнапс – самый дешевый. Ее эндокринная система разрушена до такой степени, что, по ее словам, «она бы не удивилась, если бы у нее вместо слез из глаз полилась моча». Она рада любому наркотику, будь то морфий, опиум или гашиш.

Больница расположена за городом, на природе, и состоит из разбросанных среди зелени коттеджей. Чтобы попасть к Маргарет, авт. пришлось прибегнуть к различным предосудительным приемам, как-то: подкупу и мошенничеству, выразившемуся в незаконном присвоении функций должностного лица (он выдал себя за доцента по социологии и психологии проституток!).

Несколько забегая вперед, нужно добавить, что Маргарет «сама по себе» куда менее чувственна, чем Лени; Маргарет погубила не жажда страстных любовных ласк, а то обстоятельство, что другие очень жаждали получить от нее эти ласки, кои она по своей натуре была склонна щедро расточать; дальше мы еще вернемся к этому. Ясно, во всяком случае, одно: Лени страдает, Маргарет страдает.

«Сама по себе» не страдает, а страдает только потому, что страдает Лени, которую она действительно очень любит, уже упомянутая выше женщина по имени Мария ван Доорн, семидесяти лет, некогда служанка в доме Груйтенов, родителей Лени: теперь она уединенно живет в деревне, где инвалидная пенсия, огород и несколько фруктовых деревьев, а также десяток кур и определенная доля доходов от свиней и телят, которых она помогает откармливать, обеспечивают ей мало-мальски спокойную старость. Мария делила с Лени только радость и отдалилась от нее, когда «горестей навалилось слишком уж много», по причинам – это нужно особо подчеркнуть – отнюдь не морального, а, как это ни странно, национального свойства. У Марии, вероятно, еще пятнадцать-двадцать лет назад «душа была на подобающем месте»; но за истекшие годы этот излишне превозносимый «орган» если не пропал вовсе, то переместился куда-то значительно ниже, не «в пятки», конечно, трусливой она никогда не была; Мария возмущена тем, что травят ее Лени, которую она в самом деле хорошо знает, наверняка намного лучше, чем ее знал мужчина, фамилию которого та носит. Как-никак, Мария ван Доорн прожила в доме Груйтенов с 1920 по 1960 год, при ней Лени появилась на свет, на ее глазах прошла вся жизнь Лени со всеми ее перипетиями; она готова вновь вернуться к Лени, но покамест еще прилагает всю свою (довольно-таки значительную) энергию к тому, чтобы уговорить Лени переехать к ней в деревню. Она в ужасе от того, что происходит вокруг Лени и что ей угрожает, и даже готова поверить в зверства, некогда совершенные ее соотечественниками, которые доныне не то чтобы вовсе отрицала, но считала маловероятными, принимая во внимание их масштабы.

Особое место среди лиц, снабжающих авт. информацией, занимает музыкальный критик доктор Хервег Ширтенштайн; уже сорок лет он живет в задних комнатах квартиры, которая восемьдесят лет назад считалась бы роскошной, но уже после Первой мировой войны утратила свой былой блеск и была поделена; благодаря тому, что его окна в бельэтаже выходят в тот же двор, что и выходящие во двор окна квартиры Лени, расположенной в соседнем доме, он имел возможность в течение десятилетий внимательно следить за тем, как Лени играла на рояле сначала простые упражнения, затем более сложные, а позже достигла даже некоторого мастерства; при этом он так и не узнал, что играет на рояле именно Лени; хотя в лицо он ее и знает – за сорок лет не раз встречался с ней на улице (даже весьма вероятно, что наблюдал за Лени, когда она еще прыгала во дворе вместе с другими девочками, поскольку он очень интересуется детскими играми и защитил диссертацию на тему «Музыка в детской игре»); а так как он еще и неравнодушен к женским прелестям, то, конечно же, за эти годы не мог не заметить, как менялся облик Лени, и не раз одобрительно кивал головой ей вслед, а возможно, даже питал насчет нее какие-то тайные надежды; и все же нужно заметить, что он не имел на Лени серьезных видов, поскольку считал ее – по сравнению с другими женщинами, с которыми Ширтенштайн бывал близок, – «чуть-чуть вульгарной». Если бы он знал, что это именно Лени после нескольких лет ученических экзерсисов научилась так мастерски исполнять, правда, всего два опуса, Шуберта, что Ширтенштайну за десять лет не наскучило их слушать, он, скорее всего, изменил бы свое мнение о Лени – он, которого сама Моника Хаас не только боялась, но и уважала. К Ширтенштайну, который позже неумышленно вступит с Лени в эротическую связь не то чтобы телепатического, а скорее всего, лишь телечувственного характера, мы еще вернемся. Справедливости ради следует сказать, что Ширтенштайн готов был бы делить с Лени не только радость, но и горе, однако такой случай ему не представился.

Сообщить о родителях Лени довольно много, о душевных переживаниях Лени весьма мало, о внешней стороне жизни Лени почти все могло еще одно информированное лицо: восьмидесятипятилетний старик Отто Хойзер, бывший главный бухгалтер, двадцать лет назад вышедший на пенсию и проживающий ныне в комфортабельном доме для престарелых, сочетающем в себе преимущества роскошного отеля и дорогого санатория. Он весьма регулярно навещает Лени, или же она сама наносит ему визит.

Кладезем достоверных свидетельств является его невестка Лотта Хойзер, урожд. Бернтген; менее достоверные источники информации – ее сыновья Вернер и Курт, достигшие к настоящему времени тридцати пяти и, соотв., тридцати лет. Лотта Хойзер настолько же надежна, насколько озлобленна, однако ее озлобленность не была направлена на Лени; Лотте пятьдесят семь лет, она, как и Лени, вдова фронтовика, конторская служащая.

Не считаясь ни с чем, в том числе и с кровными узами, связывающими ее со свекром (см. выше) и с младшим сыном Куртом, Лотта Хойзер называет их обоих гангстерами, обвиняя чуть ли не их одних в том, что Лени теперь оказалась в таком отчаянном положении: «только недавно узнала такие вещи, сообщить которые Лени у меня попросту духу не хватает, потому что я и сама их никак не переварю. Это просто уму непостижимо». Лотта живет в двухкомнатной квартире с кухней и ванной в центре города, за которую платит примерно треть своего месячного жалованья. Она подумывает о том, чтобы переехать обратно к Лени, – из симпатии к ней, а также для того, чтобы, как она добавляет с угрозой (кому она грозит, остается нам пока неизвестным), «поглядеть, выбросят ли они на улицу заодно и меня. Боюсь, что с них станется». Лотта служит в каком-то профсоюзе – «не по убеждению (добавляет она по собственной инициативе), а только потому, что надо же что-то жрать и как-то жить».

Кроме упомянутых имеется еще несколько свидетелей, – может быть, не менее важных: ученый-славист доктор Шольсдорф, вошедший в жизнь Лени в результате сплетения или сложного переплетения обстоятельств; это переплетение будет впоследствии объяснено, несмотря на всю его сложность. В результате разномасштабных событий, которые также будут описаны авт. в соответствующем месте, Шольсдорф достиг высоких постов в финансовых органах; он собирается подвести черту под этой карьерой, досрочно уйдя на пенсию.

Еще один ученый-славист, доктор Хенгес, играет в общем-то второстепенную роль; как источник информации он весьма сомнителен, и не только сам сознает свою сомнительность в этом качестве, но, я бы сказал, даже подчеркивает ее чуть ли не с радостью. Он называет себя человеком «абсолютно разложившимся», каковой характеристикой авт. не хотел бы воспользоваться именно потому, что она принадлежит самому характеризуемому лицу. Хенгес признался, хотя его об этом никто не просил, что, находясь в Советском Союзе на службе у одного (недавно убитого) дипломата графского происхождения и занимаясь «вербовкой рабочих для военной промышленности Германии», он «предал свой русский язык, мой великолепный русский язык». Хенгес «располагает средствами» (X. о X.) и живет неподалеку от Бонна, занимаясь переводами для различных восточно-политических журналов и учреждений.

Мы зашли бы слишком далеко, если бы начали уже сейчас обстоятельно характеризовать всех свидетелей жизни Лени. Они будут представлены читателю в соответственном месте и подробно описаны вместе с их окружением. А здесь следует упомянуть лишь бывшего букиниста, пожелавшего ограничиться инициалами Б. X. Т. и служащего источником информации не о самой Лени, а лишь об одной католической монахине, сыгравшей важную роль в жизни Лени.

Не очень значительным, зато и поныне здравствующим свидетелем, которого, как лицо заинтересованное, авт. придется игнорировать в тех случаях, когда речь пойдет о нем самом, является деверь Лени, Генрих Пфайфер, сорока четырех лет, женатый на некоей Хетти, урожд. Ирмс, и имеющий двух сыновей, восемнадцати и четырнадцати лет, – Вильгельма и Карла.

В соответствующем месте, с обстоятельностью, соответствующей степени их важности, будут представлены также три высокопоставленных лица мужского пола: один из них – политический деятель муниципального уровня, другой – крупный промышленник, третий – один из высших чиновников министерства вооружений; кроме того, две работницы – обе пенсионерки по инвалидности – и двое или трое советских граждан; еще – хозяйка нескольких цветочных магазинов; старик садовник, бывший владелец садоводства, – еще не очень старый человек, который (его подлинные слова!) «целиком посвятил себя управлению собственной недвижимостью», и некоторые другие. Важные информанты будут описаны с точным указанием их роста и веса.

Та обстановка, что осталась в квартире Лени после множества описей за долги, представляет собой мешанину из мебели производства 1885 и 1920/25 годов: благодаря наследству, полученному ее родителями в 1920 и 1922 годах, в квартире Лени оказалось несколько предметов обстановки в стиле модерн, а именно – комод, книжный шкаф и два стула, антикварная ценность которых покамест осталась не замеченной судебными исполнителями: вся эта мебель была сочтена «рухлядью». Зато конфискованы по описи и вынесены из квартиры восемнадцать полотен кисти местных современных художников, относящиеся к периоду 1918–1935 годов, преимущественно религиозного содержания, ценность которых была завышена судебными исполнителями из-за их подлинности и потеря которых ничуть не огорчила Лени. Стены ее жилища увешаны очень четкими цветными фотографиями, изображающими органы человеческого тела; ими снабжает Лени ее деверь, Генрих Пфайфер; он служит в отделе здравоохранения, и в его обязанности в числе прочего входит также распределение учебного и информационного материала. Он приносит Лени фотоплакаты, которые поблекли и были списаны за негодностью («Хотя это плохо согласуется с моей совестью». Г. Пфайфер). Чтобы не вносить путаницы в учетные документы, Пфайфер приобретает списанные плакаты по минимальной цене; а поскольку «в его ведении» и приобретение новых наглядных пособий, при его посредничестве Лени изредка удается заполучить и новый плакат, который она приобретает прямо у фирмы-изготовителя и оплачивает, естественно, из своего (тощего) кошелька. Поблекшие плакаты Лени сама подновляет: осторожно промывает их мыльным раствором или бензином, восстанавливает выцветшие линии мягким черным карандашом и раскрашивает дешевыми акварельными красками, сохранившимися в доме еще с детских лет ее сына. Любимый плакат Лени – научно точное изображение увеличенного во много раз человеческого глаза – висит над роялем (чтобы сохранить неоднократно заложенный и перезаложенный рояль и спасти от судебных исполнителей, грозивших его вывезти, Лени унижалась, выпрашивая деньги у старинных знакомых ее покойных родителей или у своих жильцов в счет будущей квартирной платы, а также беря взаймы у своего деверя Генриха, а большей частью – у старика Хойзера, визиты к которому коробят Лени из-за его якобы чисто отеческих прикосновений; по словам трех самых надежных свидетельниц (Маргарет, Марии, Лотты), Лени даже сказала, что ради рояля готова «пойти на панель», – чрезвычайно рискованное высказывание в устах Лени. Стены украшают и менее привлекательные для глаз изображения других человеческих органов, таких как кишечник, и даже увеличенные половые органы с точным описанием всех функций тоже красуются на стенах, причем они висели здесь задолго до того, как порнотеология позаботилась об их популяризации.

В свое время между Лени и Марией происходили бурные ссоры из-за этих изображений, которые Мария называла безнравственными, но Лени не поддалась и настояла на своем.

Поскольку авт. все равно пришлось бы коснуться отношения Лени к метафизике, лучше сразу же, в самом начале, сообщить: метафизика не представляет для Лени ни малейших трудностей. Она находится с Девой Марией в самых дружеских отношениях, чуть ли не ежедневно общается с ней с помощью телевизора, всякий раз удивляясь, что Дева Мария тоже блондинка и тоже не такая уж юная, какой ее хотелось бы видеть; эти встречи происходят в полной тишине, обычно поздно вечером, когда все соседи спят и по всем телепрограммам – включая голландскую – уже прозвучал сигнал окончания передач; Лени и Дева Мария просто смотрят друг на друга и улыбаются. Не больше и не меньше. Лени ничуть не удивилась бы, а тем более не испугалась, если бы однажды на экране телевизора после окончания передач появился бы Сын Девы Марии. Ожидает ли она именно этого, авт. неизвестно. Но после всего, что он за последнее время узнал, авт. готов в это поверить. Лени знает от начала до конца две молитвы, которые время от времени бормочет про себя: «Отче наш» и «Ave Maria». Кроме того, она знает еще два-три кусочка из обязательных молитв. Молитвенника у нее нет, в церковь она не ходит и верит в то, что в космосе есть «одушевленные существа» (Лени).

Прежде чем более или менее полно описать годы учения Лени, заглянем в ее книжный шкаф; основная масса бесславно пылящихся там книг составляла некогда чью-то библиотеку, оптом купленную ее отцом по случаю. Книги эти того же сорта, что и картины маслом, покуда избежавшие описи; среди них есть несколько полных годовых комплектов старого иллюстрированного ежемесячника церковной (католической) ориентации, в которые Лени время от времени заглядывает; этот журнал – букинистическая редкость – обязан своей сохранностью исключительно невежеству судебного исполнителя, обманутого его неказистым видом. Не ускользнули от внимания судебного исполнителя, к сожалению, комплекты журнала «Хохланд» за 1916–1940 годы, а также стихотворения Уильяма Батлера Йейтса, принадлежавшие матери Лени. Более внимательные наблюдатели, такие как Мария ван Доорн, которая, вытирая пыль, волей-неволей рассматривала книги в шкафу, или Лотта Хойзер, которая в годы войны долгое время была второй закадычной подругой Лени, обнаружили в этом книжном шкафу стиля модерн семь-восемь неожиданных здесь авторов: стихотворения Брехта, Гёльдерлина и Тракля, два томика прозы Кафки и Клейста, два романа Толстого («Воскресение» и «Анна Каренина»); все эти семь-восемь книг зачитаны – что, несомненно, делает честь их авторам и не может не льстить их самолюбию – до такой степени, что не рассыпаются только благодаря многочисленным неумело сделанным склейкам с помощью различных клеящих средств и клейких лент, а частично даже просто стянутых кое-как резинкой. На предложения подарить ей новые издания произведений упомянутых авторов (к Рождеству, дню рождения, именинам и т. д.) Лени отвечает отказом столь решительным, что даже обижает потенциальных дарителей. Авт. позволит себе сделать здесь одно замечание, выходящее за рамки его компетенции: он твердо убежден, что Лени поставила бы в шкаф и некоторые прозаические произведения Беккета, если бы в ту пору, когда литературный консультант Лени еще имел возможность оказывать на нее влияние, эти произведения были напечатаны или известны этому консультанту.

К слабостям Лени относятся не только те восемь сигарет, что она выкуривает за день, не только интерес к еде, правда, весьма умеренный, не только исполнение на рояле двух вещей Шуберта и умилительное разглядывание изображений человеческих органов, включая кишки; не только нежность, с какой она думает о своем сыне Льве, в настоящее время сидящем за решеткой. Еще она любит танцевать, причем всегда обожала танцы (что однажды привело к роковым для нее последствиям: из-за страсти к танцам она и обречена всю жизнь носить отвратительную ей фамилию Пфайфер). Но куда пойти танцевать одинокой сорокавосьмилетней женщине, которую ее соседи осудили на смерть в газовой камере? Разве может она пойти в молодежные кафе, где ее наверняка примут за секс-старуху и, возможно, надругаются над нею? Заказано ей участвовать и в приходских праздниках с танцами, поскольку она с четырнадцати лет никаких отношений с церковью не имеет. Если бы она разыскала других подруг своей молодости, кроме Маргарет, – которой, весьма вероятно, придется забыть о танцах до конца дней, – то она попала бы на какую-нибудь вечеринку со стриптизом и обменом партнерами, не имея собственного партнера, и покраснела бы в четвертый раз в жизни. Доныне Лени краснела всего трижды. Что же остается ей делать? Она танцует в одиночестве, иногда полуодетая, в своей комнате, служащей гостиной и спальней, а в ванной порой и нагишом, перед льстящим ей зеркалом. Время от времени ее видят и даже застают за этим занятием, что отнюдь не способствует улучшению ее репутации. Однажды она потанцевала с одним из своих квартирантов, неким Эрихом Кёплером, рано облысевшим судебным заседателем; при этом Лени покраснела бы, не будь назойливые приставания этого господина слишком уж пошлыми; во всяком случае, ей пришлось попросить его съехать с квартиры, поскольку он – человек в общем-то неглупый и отнюдь не лишенный инстинкта – после того «рискованного танца» (Лени), который начался как бы нечаянно – жилец пришел заплатить за комнату и застал Лени за слушанием танцевальной музыки, – понял, что Лени – женщина чрезвычайно чувственная; и стал каждый вечер жалобно скулить у нее под дверью. Лени не пожелала снизойти к его мольбам, потому что он ей не нравился, и с тех пор Кёплер, снявший комнату по соседству, стал одним из наиболее злобных гонителей Лени; в доверительной беседе с хозяйкой небольшого магазинчика, которому грозит банкротство из-за сдвигов в структуре торговли, он время от времени расписывает подробности своей якобы имевшей место любовной связи с Лени; подробности эти приводят лавочницу, особу смазливую и бессердечную, супруг которой днем обычно не бывает дома (он работает на автозаводе), в такое возбуждение, что она тащит лысого заседателя, ставшего за это время советником, в заднюю комнатку, где и удовлетворяет с ним свою разыгравшуюся похоть. Вот эта-то лавочница, по имени Кэте Першт, двадцати восьми лет от роду, и возводит на Лени самую злобную хулу, обвиняя ту в безнравственности, хотя сама во время ярмарки, когда город наводняют приезжие, главным образом мужчины, при посредничестве своего мужа нанимается в ночной клуб, где за большие деньги выступает со стриптизом, причем перед ее номером конферансье масленым голосом объявляет, что она готова пойти навстречу тем эмоциям, которые вызовет ее выступление.

В последнее время Лени иногда выпадает случай потанцевать. Приобретя некоторый опыт, она теперь сдает лишние комнаты только супружеским парам и иностранным рабочим: так, она сдала две комнаты с некоторой скидкой – это при ее-то стесненных обстоятельствах! – приятной молодой чете; ради простоты назовем супругов Гансом и Гретой; и вот эти Ганс и Грета, слушая вместе с Лени танцевальную музыку, заметили и правильно поняли ритмичные покачивания Лени, поэтому теперь Лени иногда удается «потанцевать по-честному». Ганс и Грета иногда даже пытаются деликатно обсудить с Лени ее положение, советуют ей обновить гардероб, изменить прическу и найти себе любовника. «Лени, тебе бы только чуть-чуть подчеркнуть твою красоту, надеть нарядное розовое платье, натянуть ажурные чулочки на твои восхитительные ножки – и ты очень скоро заметишь, что ты еще очень и очень привлекательна». Но Лени лишь отрицательно качает головой, она слишком обижена на людей, больше не ходит в лавку за продуктами – покупки делает за нее Грета, а Ганс каждое утро до работы быстренько забегает к булочнику (он служит техником в дорожно-строительном управлении, Грета работает косметичкой и не раз предлагала Лени – пока безуспешно – воспользоваться ее услугами без всякой оплаты) и приносит Лени две свежайшие булочки, без которых Лени не может жить и которые для нее важнее, чем для других людей «Святые Дары».

Стены в комнате Лени увешаны, конечно, не только учебными пособиями по анатомии человека, висят здесь и фотографии – фотографии людей, которых уже нет; сделанный незадолго до смерти снимок ее матери, которая умерла в 1943 году в возрасте сорока одного года: лицо страдалицы с огромными глазами и редкими седыми волосами, сидящей, закутавшись в плед, на скамье у Рейна под Херзелем рядом с причалом, на вывеске которого можно прочитать название этого местечка; на заднем плане виднеются стены монастыря. Заметно, что мать Лени зябнет; бросается в глаза также ее потухший взгляд и плотно сжатые губы; видно, что у нее нет желания жить; если бы кого-нибудь попросили назвать ее возраст, тот попал бы в затруднительное положение: то ли это преждевременно состарившаяся из-за какого-то тайного недуга тридцатилетняя женщина, то ли шестидесятилетняя дама хрупкого сложения, сохранившая некоторые приметы молодости. Мать Лени на этой фотографии улыбается – не то чтобы вымученно, но с заметным усилием.

Отец Лени тоже сфотографирован незадолго до смерти, в 1949 году, в возрасте сорока девяти лет. Снимок нечеткий, видно, что сделан он любителем; отец Лени тоже улыбается, но без всяких усилий; он стоит во весь рост в рабочем комбинезоне каменщика, во многих местах аккуратно залатанном, на фоне разрушенного дома и держит в левой руке ломик с раздвоенным концом, который мастеровые называют гвоздодером, а в правой – большой молоток, называемый ими кувалдой; перед ним, слева и справа от него и сзади лежат стальные балки разной величины, к которым, вероятно, и относится его улыбка – улыбка рыболова, глядящего на свой дневной улов. Но эти балки – как будет подробно объяснено позже – и на самом деле представляют собой его улов, ведь он работал тогда у упомянутого выше бывшего владельца садоводства, который рано учуял шанс «нажиться на развалинах» (свидетельство Лотты X.). Отец Лени заснят с непокрытой головой, волосы у него очень густые, лишь слегка подернутые сединой; к этому рослому, статному мужчине, так естественно держащему в руках инструмент, трудно подобрать точное определение его социального статуса. Производит ли он впечатление пролетария или же образованного господина? Выглядит ли он человеком, выполняющим непривычную для него работу, или же этот явно тяжелый физический труд ему хорошо знаком? Авт. склонен считать, что и то и другое верно, причем в обоих случаях. Слова Лотты X., сказанные об этом снимке, укрепляют его в этом мнении, она называет отца Лени на этом фото «господин пролетарий». По его виду никак не скажешь, будто он утратил вкус к жизни. Он кажется не моложе и не старше своих лет и точно соответствует представлению о «хорошо сохранившемся мужчине под пятьдесят», который вполне мог бы в брачном объявлении обещать «счастье будущей жизнерадостной подруге, желательно не старше сорока».

Еще четыре фотографии запечатлели четырех молодых мужчин; все примерно лет двадцати, трех из них уже давно нет, четвертый (сын Лени) жив. У двоих из молодых мужчин на фото видны некоторые характерные недостатки, правда, касающиеся лишь их одежды: хотя сфотографированы только лица, однако видна и часть груди, поэтому не стоит никакого труда установить, что молодые люди облачены в мундир немецкого вермахта, украшенный имперским орлом и свастикой – той двойной эмблемой, которую сведущие люди называют «прогоревшим стервятником». Эти молодые люди – брат Лени Генрих Груйтен и ее кузен Эрхард Швайгерт; их – как и третьего – следует отнести к жертвам Второй мировой войны. Генрих и Эрхард производят впечатление «в чем-то типичных немцев» (авт.), «в чем-то типичном» (авт.) они оба сходны со всеми молодыми образованными немцами тех лет, фото которых сохранились; вероятно, мысль автора проясняет слова Лотты X., назвавшей обоих юношей «Бамбергскими всадниками», – характеристика, как выяснится позже, безусловно, отнюдь не лестная. Объективности ради следует отметить, что Э. – блондин, а Г. – шатен, что оба они тоже улыбаются, причем Э. «открыто и простодушно» (авт.), и улыбка у него милая и очень добрая. Г. улыбается не так открыто, в уголках губ у него заметен налет того скептицизма, который часто ошибочно принимают за цинизм и который для 1939 года, когда сделаны оба снимка, может считаться довольно провидческим и даже чуть ли не прогрессивным.

На третьем снимке запечатлен советский русский по имени Борис Львович Колтовский; он не улыбается; сам снимок представляет собой сильно увеличенную и благодаря этому уже похожую на графику фотокарточку паспортного формата, сделанную любителем в Москве в 1941 году. Со снимка смотрит бледный серьезный юноша, у которого волосы надо лбом начинаются так высоко, что поначалу кажется, будто это признак раннего облысения, но потом понимаешь, что это просто свойственная Борису особенность, поскольку волосы у него густые, светлые и волнистые. Глаза его, темные и довольно большие, из-за стекол очков в никелированной оправе так блестят, что этот блеск можно принять за графический изыск. Сразу видно, что этот человек, несмотря на его серьезность, худобу и чрезвычайно высокий лоб, был очень молод, когда делался снимок. Одет он в штатское – рубашка с отложным воротником апаш, без пиджака, – из чего можно заключить, что снимок был сделан летом.

На шестом фото запечатлен сын Лени, Лев. Хотя снят он в том же возрасте, что и Э., Г. и Б., он кажется моложе их всех; вероятно, это объясняется лучшим качеством фотоматериалов в 1965 году, когда был сделан снимок, чем в 1939-м и 1941-м. К сожалению, нельзя не отметить, что Лев на снимке не просто улыбается, а смеется во весь рот; любой, не колеблясь, назовет его «веселым парнем»; бросается в глаза явное сходство между ним, отцом Лени и его собственным отцом, Борисом. Волосами он пошел в Груйтенов, а глазами – в Баркелей (мать Лени была урожденная Баркель. – Авт.), благодаря чему Лев похож еще и на Эрхарда. Его смеющееся лицо и его глаза наводят на мысль о том, что он наверняка не обладает двумя качествами своей матери: Лев явно не молчалив и не скрытен.

Кроме фотографий, плакатов с изображениями человеческих органов, рояля и свежих булочек, есть еще одна вещь, которой Лени также очень дорожит: это ее купальный халат, который она ошибочно и упорно именует капотом. Это одеяние из «махровой ткани довоенного качества» (Лотта X.), некогда вишневого цвета, что и сейчас еще заметно на спине и у швов под карманами, за истекшее время – тридцать лет! – вылиняло до цвета сильно разбавленного малинового сиропа. Халат этот во многих местах заштопан оранжевыми нитками, и, надо заметить, весьма искусно. Лени редко расстается с этим халатом, фактически почти его не снимает, и, по слухам, даже сказала, что «хочет в свое время быть похороненной в нем» (Ганс и Грета Хельцен, поставляющие авт. информацию по всем бытовым вопросам).

Вероятно, следует хотя бы вкратце упомянуть людей, ныне населяющих квартиру Лени: две комнаты она сдала Гансу и Грете Хельцен; две – семейству Пинто из Португалии, состоящему из родителей – Иоакима и Анны-Марии – и троих детей – Этельвины, Мануэлы и Жозе; и последнюю комнату – трем уже далеко не молодым рабочим из Турции, которых зовут Кайя Тунч, Али Кылыч и Мехмед Шахан.

II

Лени, естественно, не всегда было сорок восемь, поэтому придется заглянуть и в ее прошлое.

Со старых фотографий Лени на нас смотрит девчушка, которую каждый назвал бы хорошенькой и жизнерадостной; даже в форме нацистской организации для девочек – в возрасте тринадцати, четырнадцати и пятнадцати лет – Лени очень мила. Ни один мужчина, поглядев на эти снимки, не оценил бы ее физические данные иначе, как только: «А она недурна, черт побери». Ведь стремление к спариванию у людей включает широкий диапазон чувств; это и любовь с первого взгляда, и спонтанное сиюминутное желание просто переспать с лицом другого или даже того же пола – так, мимоходом, не рассчитывая на сколько-нибудь длительную связь, и доходит до глубочайшей, всепоглощающей страсти, не дающей покоя ни душе, ни телу; и все проявления этой страсти, не поддающиеся никаким закономерностям или законам, и каждое в отдельности, от самого поверхностного до самого глубокого, могли быть внушены внешностью Лени и действительно были ею внушены. Когда Лени исполнилось семнадцать, она совершила решающий скачок от хорошенькой девчушки к настоящей красавице, который легче дается темноглазым блондинкам, нежели голубоглазым. На этой стадии любой мужчина оценил бы ее не иначе, как «достойную всяческого внимания».

Необходимо сделать несколько замечаний и касательно образования Лени. В шестнадцать лет она поступила работать в контору своего отца, вероятно, заметившего совершенный ею скачок от хорошенькой девчушки к красавице и – главным образом из-за впечатления, производимого ею на мужчин, – привлекавшего ее к участию в важных деловых переговорах (на дворе стоял 1938 год), при которых Лени присутствовала с карандашом в руках и время от времени записывала в блокнот несколько слов. Стенографировать она не умела, да и не стала бы ни за что учиться этому делу. Хотя абстракции и вообще все абстрактное не были ей совершенно чужды, все же «крючки-закорючки», как она называла стенографию, она осваивать не захотела. Годы ее учения были отмечены страданиями – правда, страдали больше учителя, чем она сама. Она закончила четыре класса начальной школы с весьма незавидными и в значительной степени завышенными оценками; за это время она дважды не то чтобы была оставлена на второй год, но «добровольно оставалась для повторного прохождения программы». Один из еще здравствующих свидетелей тех лет, бывший директор начальной школы, а ныне шестидесятипятилетний пенсионер Шлокс, которого удалось разыскать в деревне, куда он удалился на покой, припомнил, что Лени иногда даже собирались перевести в школу для недоразвитых детей и что спасли ее от этого два обстоятельства: во-первых, состоятельность ее отца, которая – как особо подчеркивает Шлокс – играла известную роль, причем не прямо, а лишь косвенно, а во-вторых, тот факт, что в свои одиннадцать-двенадцать лет Лени два года подряд была признана комиссией по расовым вопросам, обследовавшей все школы, «самой истинно немецкой девочкой школы». Однажды Лени даже оказалась претенденткой на звание «самой истинно немецкой девочки города», но была отодвинута на второе место дочкой протестантского священника, глаза у которой были светлее, чем у Лени: к тому времени они уже частично утратили первоначальную голубизну. Разве можно отправить «самую истинно немецкую девочку школы» в школу для недоразвитых? В двенадцать Лени перешла в лицей при монастыре, откуда уже в четырнадцать ее пришлось забрать как не справившуюся с программой; за два года она один раз с треском провалилась на экзаменах и один раз была условно переведена в следующий класс, поскольку ее родители клятвенно обещали не воспользоваться этим переводом. Свое обещание они сдержали.

* * *

Во избежание недоразумений необходимо дать объективную информацию, объясняющую те неудачные стечения обстоятельств в годы учения, жертвой которых была или стала Лени. В этой связи речь идет не о чьей-то вине – ни в начальной школе, ни в лицее с Лени не возникало никаких серьезных конфликтов, – а лишь о недоразумениях. Лени проявила явные способности к учебе, более того – жажду знаний, и все участники педагогического процесса старались эту жажду утолить. Вот только напитки, которые ей для этого предлагались, не соответствовали складу ее ума, ее задаткам, особенностям ее восприятия. В большинстве, пожалуй, даже во всех случаях предлагаемый ей учебный материал не обладал той чувственной основой, без которой Лени ничего не могла воспринимать. Например, процесс письма не представлял для нее ни малейших трудностей, хотя можно было бы ожидать обратного ввиду сугубой абстрактности этого занятия, однако письмо было для Лени связано со зрительными и осязательными ощущениями, даже с запахами (стоит вспомнить, как по-разному пахнут разные чернила, карандаши, виды бумаги); поэтому ей легко давались даже самые сложные орфографические упражнения и грамматические тонкости; ее почерк, которым она, к сожалению, мало пользуется, был и остается четким и красивым и – как вполне авторитетно заявил бывший директор школы Шлокс (источник информации по всем основополагающим педагогическим вопросам) – способным даже «вызывать эротическое или сексуальное возбуждение». Особенно не везло Лени с двумя близкородственными предметами: Законом Божьим и математикой (в частности счетом). Если бы хоть кто-то из ее учителей или учительниц догадался объяснить еще маленькой, шестилетней Лени, что математика и физика могут приблизить к ней звездное небо, которое Лени так любит, она бы не стала отказываться учить таблицу умножения, вызывавшую у нее такое же гадливое чувство, как у некоторых людей пауки. Нарисованные на бумаге орехи, яблоки, коровы и горошинки, с помощью которых авторы учебников пытаются добиться ощущения реальности при обучении счету, не будили ее воображение; она не была прирожденным математиком, зато была одарена необычайным чутьем к естественным наукам, и если бы ей кроме красных, белых и розовых цветков гороха по Менделю, заполнивших учебники и цветные таблицы, дали возможность ознакомиться с более сложными генетическими процессами, она, выражаясь высокопарно, непременно погрузилась бы в эту материю «со всей страстью юности». Из-за скудости знаний по биологии, полученных в школе, она лишилась многих радостей, которые наверстывает лишь теперь, уже в возрасте, раскрашивая дешевенькими акварельными красками плакаты, изображающие сложные органические процессы. Ван Доорн рассказывает, что не может забыть одну странную особенность, проявившуюся у Лени еще в раннем детстве, которая до сих пор кажется ей «дикой» и поныне отталкивает свидетельницу не меньше, чем рисунки половых органов, развешанные по стенам комнаты Лени. Еще ребенком Лени проявила острый интерес к деятельности своего кишечника и ее результатам в виде экскрементов, пытаясь – к сожалению, тщетно! – получить ответ на вопрос: «Глядите, что это из меня вылезает?» Но ни ее мать, ни ван Доорн не удовлетворили ее любопытства!

Только второму из двух мужчин, с которыми Лени была близка за свою жизнь, причем именно иностранцу, да к тому же еще и советскому русскому, выпало на долю обнаружить, что Лени способна на удивительные эмоциональные порывы и очень смышлена. Ему же она рассказала – между концом 1943-го и серединой 1945 года она была отнюдь не так молчалива, как нынче, – что к ней, мол, «ощущение полного удовлетворения» впервые пришло в шестнадцать лет, когда она, только что отчисленная из лицея, июньским вечером поехала покататься на велосипеде и, соскочив с него на лугу, легла на землю; «совершенно отрешенно распростершись на траве» (Лени – Маргарет) и глядя на небосвод, где едва проступившие звезды окрашивались последними отблесками вечерней зари, она ощутила в себе такое блаженство, которого молодые люди нынче слишком часто домогаются; у Лени – так, по ее словам, сказанным Маргарет, поведала она об этом Борису, – в этот летний вечер 1938 года распростершейся на теплой траве и «открытой», возникло полное впечатление, что ее «берут», а она «отдается», и потому, как она позже призналась Маргарет, она бы ничуть не удивилась, если бы с этого вечера забеременела. По этой же причине непорочное зачатие Девы Марии отнюдь не кажется ей непостижимым.

Лени покинула лицей с весьма неприглядными оценками, в частности ее успехи по Закону Божьему и математике были аттестованы как «неудовлетворительные». На два с половиной года ее поместили в пансион, где девочек обучали домоводству, немецкому языку, Закону Божьему, начаткам истории (до Реформации), а также музыке (фортепиано).

Прежде чем поставят памятник одной из монахинь, сыгравшей в духовном развитии Лени столь же решающую роль, что и советский русский, о котором впереди еще не раз пойдет речь, необходимо упомянуть трех других, ныне здравствующих, монахинь, которые смогли дать информацию о Лени, хотя со времени их знакомства с нею прошло тридцать два и, соотв., тридцать четыре года; тем не менее они хорошо ее помнят, и, когда авт. с карандашом и блокнотом разыскал их в трех разных местах и произнес имя Лени, все три одинаково воскликнули: «Ну конечно, Груйтен!» Авт. кажется, что эта одинаковая реакция имеет большое значение, поскольку доказывает, что Лени производила на людей сильное впечатление.

Но так как трех монахинь объединяет не только одинаковое восклицание «Ну конечно, Груйтен!», но и некоторые одинаковые внешние черты, ради экономии места можно свести кое-какие детали воедино. Кожа на лице у всех трех была такая, какую называют пергаментной: желтоватая, слегка морщинистая, обтягивающая скулы; все три угостили авт. чаем (или распорядились угостить). Рискуя показаться неблагодарным, авт. тем не менее должен сказать, что чай у всех трех был не очень крепкий; все три угостили его (или распорядились угостить) черствым пирогом; все три закашлялись, когда авт. закурил (намеренно не попросив разрешения, так как боялся, что получит отказ); все три беседовали с авт. в почти одинаковых комнатах для приема гостей, стены которых были украшены гравюрами на религиозные темы, распятием, портретами здравствующего папы и кардинала соответствующего региона; столы в трех разных комнатах для приема гостей были покрыты плюшевыми скатертями, все стулья как на подбор неудобные; все три монахини были примерно одного возраста – между семьюдесятью и семьюдесятью двумя.

Первая из них, сестра Колумбана, была директрисой лицея, в котором Лени проучилась два года со столь скромными успехами. Это эфирное создание с усталыми, очень умными глазами; почти все время, потребовавшееся для интервью, она сидела, грустно покачивая головой; это покачивание означало, что она упрекала себя за неумение выявить заложенные в Лени способности. Она то и дело повторяла: «В ней было что-то, и даже очень сильное, но мы не сумели это выявить». Будучи доктором математических наук, сестра Колумбана и поныне (с лупой) читает специальную литературу и представляет собой законченный тип женщины начальной поры эмансипации, ознаменованной тягой женщин к образованию, который в монашеской рясе, к сожалению, встречает столь мало признания и еще меньше восхищения. В ответ на деликатные вопросы, касавшиеся ее собственной жизни, она рассказала, что уже в 1918 году носила одежду из дерюги и подвергалась насмешкам, презрению и издевательствам больше, чем нынче какой-нибудь хиппи. Узнав от авт. некоторые подробности о жизни Лени, она несколько оживилась, усталые ее глаза слегка заблестели, и она сказала со вздохом, но и с некоторым восхищением: «Крайность, во всем крайность – да, именно так должна была сложиться ее жизнь». Замечание это несколько озадачило авт. Прощаясь, он пристыженно взглянул на четыре окурка, вызывающе вульгарно торчавшие из пепла в керамической пепельнице, изогнутой в форме виноградного листа, – вероятно, редко используемой и лишь от случая к случаю служащей ложем для потухшей сигары какого-нибудь прелата.

Вторая монахиня, сестра Пруденция, в свое время обучала Лени немецкому языку; она показалась авт. менее утонченной, нежели сестра Колумбана, а также более румяной, что отнюдь не означает, будто на ее щеках играл румянец; просто ее прежний розовый цвет лица еще слегка проступал сквозь теперешнюю блеклость, в то время как лицо сестры Колумбаны светилось прозрачной бледностью, явно свойственной ему еще в юности. Сестра Пруденция (смотри выше ее реакцию на имя Лени!) добавила авт. несколько неожиданных штрихов к портрету Лени тех лет. Она сказала: «Я ведь сделала все возможное, чтобы ее не выгнали из школы, но ничего не вышло, хотя по своему предмету я поставила ей хорошую оценку, и сделала это вполне обоснованно: она написала прямо-таки великолепное сочинение о новелле «Маркиза д’О…». Чтение этой новеллы, знаете ли, считалось нежелательным и даже запрещалось, поскольку в ней встречались некоторые, так сказать, неприличные вещи; но я тогда полагала и сейчас полагаю, что четырнадцатилетние девочки могут спокойно об этом читать и думать, а тут эта Груйтен написала нечто воистину великолепное: она выступила пламенной защитницей графа Ф…, выказав такую удивительную способность проникновения в мир – ну, скажем, половых ощущений мужчины, – которая меня поразила… Это было великолепно, и я чуть не поставила ей пятерку, но тут вылезла эта двойка, а в сущности, даже единица по Закону Божьему – просто пожалели девочку и поставили двойку вместо единицы, – а кроме того, еще и безусловная, наверняка вполне обоснованная двойка по математике, которую ей вынуждена была поставить сестра Колумбана, плача от жалости, но не считая себя вправе кривить душой… Вот Груйтен и вылетела… То есть ушла из лицея, ей пришлось уйти».

Из монахинь и учительниц пансиона, в котором Лени продолжала свое образование с четырнадцати до шестнадцати лет, удалось разыскать только третью из представленных здесь монахинь, сестру Цецилию. Именно она в течение двух с половиной лет давала Лени частные уроки игры на фортепиано; сразу же почуяв в Лени музыкальную одаренность и возмущаясь, прямо-таки впадая в отчаяние от ее неспособности читать ноты и даже в уже прочитанных нотах соотносить знак со звуком, она потратила шесть первых месяцев на то, чтобы Лени прослушивала пластинки и потом просто подбирала прослушанное на рояле, – эксперимент, как признала сестра Цецилия, хоть и сомнительный, но в данном случае вполне удавшийся, который – по ее словам – доказал, что «Лени способна схватывать не только мелодии и ритмы, но и разобраться в структуре музыкальных произведений». Но как было научить Лени (бесчисленные вздохи сестры Цецилии!) неизбежному: чтению нот? Ей пришла в голову почти гениальная мысль: попытаться сделать это обходным путем, с помощью географии. Хотя курс географии был весьма скудный и сводился в основном к перечислению, показу на карте и вызубриванию названий притоков Рейна и горных массивов или местностей, по которым они протекают. И что же: Лени научилась-таки читать карту: извилистая черная линия между Хунсрюком и Айфелем, то есть река Мозель, воспринималась Лени не только как черная извилистая линия, а как условное обозначение действительно существующей реки. Вот так-то. Эксперимент удался: Лени научилась читать ноты, – правда, с трудом, преодолевая отвращение, часто даже плача от злости, но научилась. А поскольку сестра Цецилия получала от отца Лени за уроки довольно солидную плату, которая шла в монастырскую кассу, она считала себя обязанной «чему-то научить Лени». Это ей удалось. «Но больше всего меня восхитило в Лени то, что она сразу поняла: Шуберт для нее предел; попытки пойти дальше проваливались так явно, что я даже сама ей посоветовала оставаться в своих границах, хотя ее отец настаивал, чтобы она играла Моцарта, Бетховена и так далее».

Еще одно замечание касательно кожи сестры Цецилии: местами она была еще мягкая и молочно-белая, не такая сухая, как у двух других монахинь; авт. чистосердечно признается, что он ощутил – вероятно, фривольное по своей сути – желание увидеть более обширные участки кожи этой необычайно любезной старушки-девственницы, пусть даже это желание вызовет у кого-нибудь подозрение в геронтофилии. Однако, когда авт. спросил сестру Цецилию о другой монахине того же ордена, сыгравшей очень важную роль в жизни Лени, она, к сожалению, сразу замкнулась и приняла неприступный и даже враждебный вид.

Здесь можно лишь намекнуть на то, что потом, в ходе повествования, удастся, может быть, доказать: Лени – непризнанный гений чувственности. К сожалению, на нее длительное время навешивали ярлык, который многих устраивал своим удобством: ее называли «глупой гусыней». Старик Хойзер даже признался, что и нынче числит Лени по этому разряду.

Можно было предположить, что Лени, всю жизнь питавшая большой интерес к еде, прекрасно успевала на уроках кулинарии, а домоводство должно было бы быть ее любимым предметом. Какое там! Кулинарная наука – хотя занятия и проводились у плиты и разделочного стола, а в качестве наглядных пособий использовались материалы, имеющие запах, вкус и осязаемую структуру, – показалась ей абстрактнее математики и такой же нечувственной, как Закон Божий (если авт. правильно понял некоторые реплики сестры Цецилии). Трудно установить, погибла ли в Лени отличная кулинарка, но еще труднее доказать, не считала ли Лени блюда, приготовленные на занятиях кулинарией, «безвкусными» из-за гипертрофированного страха монахинь перед острыми приправами. Бесспорно, к сожалению, одно: хорошей кулинарки из нее не получилось. Ей удаются только супы, да и то не всегда, а также десерты; кроме того, она – что отнюдь не само собой разумеется – прекрасно варит кофе и в свое время с большой любовью готовила еду для малыша (засвидетельствовано М. в. Д.), но стряпать нормальную пищу так и не научилась. Подобно тому, как соус может быть загублен одним лишним движением руки, добавляющей в него приправу, – движением столь же интуитивным, сколь и не поддающимся никаким закономерностям, – так и религиозное воспитание Лени потерпело полный крах (или, лучше сказать: к счастью, не удалось). Когда речь шла о хлебе, вине или благословении наложением рук, то есть если дело касалось чего-то земного и материального, она не испытывала никаких трудностей. И ныне ей не составляет никакого труда поверить, что человека можно излечить, помазав его слюной. Но разве кто-нибудь станет мазать другого слюной? А вот она не только лечила слюной и своего русского друга, и собственного сына, но и простым наложением рук внушала ощущение счастья русскому и успокаивала своего маленького сына (Лотта и Маргарет). Но разве кто-нибудь сейчас прибегает к наложению рук? И что это был за хлеб, который ей дали вкусить во время первого святого причастия (последняя церковная церемония, в которой Лени принимала участие)? И куда, черт побери, подевалось вино? Почему ей его не дали? А вот истории о падших женщинах и прочих, весьма многочисленных, женщинах, с которыми общался Сын Девы Марии, ей чрезвычайно нравились и могли бы привести в экстаз так же, как привел вид звездного неба.

Можно себе представить, что Лени, всю жизнь обожавшая свежие булочки к завтраку и ради них даже сносившая насмешки соседей, ожидала первого причастия с жадным нетерпением. Но в лицее ее не допустили к конфирмации – за то, что она во время занятий, готовивших учениц к святому таинству, неоднократно теряла терпение, перебивала учителя Закона Божьего, уже тогда довольно пожилого, седовласого и очень аскетичного человека, к сожалению, умершего лет двадцать назад, да и после занятий с детским упрямством приставала к нему с просьбами: «Ну пожалуйста, пожалуйста, дайте мне этот хлеб жизни! Почему я должна так долго ждать?» Учитель этот, от которого до нас дошло лишь имя – Эрих Брингс – и несколько публикаций, счел невыдержанность Лени «преступной». Он был возмущен этим требованием, которое для него означало «чувственное желание». Естественно, он резко отклонял ее просьбы и на два года отложил ее участие в церемонии из-за «проявленной незрелости и неспособности постичь значение Святых Даров». Имеются два свидетеля этого происшествия: старик Хойзер, который очень хорошо все помнит и имеет все основания сказать, что «тогда еле-еле удалось избежать скандала» и лишь по внутриполитической причине, а именно из-за угрозы, нависшей над монастырями (1934 год!), о которой Лени не имела никакого понятия, было решено «не предавать инцидент широкой огласке». Вторым свидетелем выступает сам старый учитель Закона Божьего, чьим коньком была «теория частиц»; учитель этот мог месяцами, а то и годами рассуждать, что могло бы, должно или обязано было бы случиться с частицами облаток при всех казуистически мыслимых обстоятельствах. И вот этот-то господин, по сию пору пользующийся некоторой известностью как специалист по частицам, позже опубликовал в одном литературно-теологическом журнале статью «Очерки моей жизни» и среди прочего изложил и случай с Лени, которую он весьма неделикатно и прозрачно именует «некая Л. Г., к тому времени достигшая двенадцати лет». Он описывает ее «горящие глаза», ее «чувственный рот», насмешливо отзывается о ее диалектально окрашенном произношении, характеризует дом ее родителей как «типичный вульгарный дом нуворишей» и заканчивает все это фразой: «В исполнении столь по-пролетарски выраженного конкретного требования вкусить святых даров я был, естественно, вынужден отказать». Родители Лени не отличались большой набожностью и не были ревностными прихожанами, однако разделяли взгляды своей среды и окружения, поэтому сочли тот факт, что «Лени не причащалась, как все», большим упущением и даже позором для своей репутации и заставили Лени «поступить как все», когда ей уже стукнуло четырнадцать и она училась в пансионе. А поскольку Лени к тому времени – по достоверному свидетельству Марии ван Доорн – уже созрела как женщина, то церковное торжество потерпело полную неудачу, равно как и мирское. Лени так жаждала получить эту частицу хлеба, все ее чувства были напряжены ожиданием блаженства. «И вот (так описывала она это событие Марии ван Доорн, выслушавшей ее с возмущением) сунули мне в рот этот белесый, крохотный, сухой, абсолютно безвкусный кусок. Да я его чуть не выплюнула!» Мария несколько раз перекрестилась; она не могла понять, почему столь ощутимые, земные, великолепные вещи, как свечи, ладан, органная музыка, пение хора, не помогли Лени преодолеть разочарование. Даже подобающая для таких случаев праздничная трапеза со спаржей, ветчиной, ванильным мороженым и взбитыми сливками не помогла. То, что Лени сама в некотором роде «сторонница теории частиц», она доказывает ежедневно, собирая с тарелки и отправляя в рот все хлебные крошки (Ганс и Грета).

В этом повествовании мы стараемся по возможности избегать скоромных тем, однако ради полноты картины нельзя не сообщить, как именно вводил в мир интимных отношений своих выпускниц, молодых девушек от шестнадцати лет (самая младшая) до двадцати одного года (самая старшая), учитель Закона Божьего – молодой еще, но тоже аскетичный человек по фамилии Хорн, который лишь под нажимом директрисы пансиона допустил Лени к первому причастию. Беседы свои он вел елейным голосом и пользовался исключительно кулинарной терминологией; даже намеком не коснувшись точных биологических деталей, он сравнил половой акт, который он назвал «необходимым процессом продолжения рода», с «клубникой со взбитыми сливками», пустился в импровизированные сравнения, имевшие целью описать позволительные и непозволительные поцелуи, причем «сдобные булочки» играли вполне понятную девушкам роль. Необходимо отметить, что, пока учитель елейным голосом расписывал в немыслимых деталях поцелуи и другие процессы полового акта, прибегая к немыслимой, исключительно кулинарной терминологии, Лени покраснела в первый раз в жизни (Маргарет), а поскольку сама она была не способна к раскаянию и в силу этого обстоятельства воспринимала исповедь как простую формальность и говорила первое, что приходило ей в голову, то очевидно, что объяснения учителя затронули в ней какие-то эмоциональные центры, до сих пор не обнаруженные учеными. И если уж мы пытаемся описать как можно более достоверно естественную, простонародную, почти гениальную чувственность Лени, то нельзя не добавить: она не была циничной. Поэтому тот факт, что она покраснела впервые в жизни, можно считать сенсационным. Во всяком случае, внезапно залившись краской, Лени была потрясена и восприняла это явление, совершенно не поддающееся контролю рассудка, как из ряда вон выходящее, мучительное и ужасное. Не стоит еще раз подчеркивать, что в Лени, видимо, до поры до времени дремало ожидание необычайных эротических и сексуальных событий, а тот факт, что учитель Закона Божьего объяснял эти вещи так же, как, расхваливая, выдавал причастие за Святые Дары, увеличил ее возмущение, а не испытанный ею дотоле прилив крови к голове привел ее в полное смятение. Красная как рак и вне себя от гнева, она попросту убежала с урока, пробормотав нечто нечленораздельное, за что получила еще одну двойку в выпускном свидетельстве, уже по Закону Божьему. Кроме того, на уроках Закона Божьего ей беспрестанно вдалбливали, не пробуждая в ней никакого интереса, названия трех священных гор западного мира – Голгофы, Акрополя и Капитолия, причем к Голгофе она испытывала некоторое любопытство; из Библии она знала, что это не гора, а холм, и расположена не на западе. А если учесть, что Лени все же запомнила на всю жизнь «Отче наш» и «Ave Maria» и даже по сей день прибегает к этим молитвам, что она, кроме того, знает отрывочно еще несколько молитв и запросто общается с Девой Марией, то, вероятно, уместно будет заключить, что люди проглядели религиозный дар Лени точно так же, как и ее необычайную чувственность, и что в ней можно было бы открыть и развить незаурядную мистическую одаренность.

Ну, а теперь пора наконец хотя бы набросать проект памятника одной особе женского пола, которую, к величайшему сожалению, нельзя уже ни разыскать, ни пригласить или призвать для дачи показаний: она умерла в конце 1942 года при поныне не выясненных обстоятельствах, не в результате прямого насилия, но в результате угрозы прямого насилия, а также преступного равнодушия окружающих. Упомянутый выше Б. X. Т. и Лени были, вероятно, единственными людьми, которых любила покойная; ее мирского имени не удалось обнаружить даже путем весьма настойчивых расследований, равно как и места ее рождения и социальной среды, из которой она вышла; известно лишь – для этого у авт. имеется достаточно свидетелей: Лени, Маргарет, Мария и тот самый букинист, в те годы лишь ученик букиниста, который счел для себя лучшим ограничиться лишь упоминанием своих инициалов Б. X. Т., – ее монашеское имя: сестра Рахиль. Известно, кроме того, и ее прозвище: Гаруспика. В те годы, когда она общалась с Лени и этим Б. X. Т. (1937/38), ей было лет сорок пять. Она была маленькая, жилистая (только Б. X. Т., даже не Лени, рассказала она о том, что была некогда чемпионкой Германии среди женщин по бегу с барьерами на 80 метров!); не исключено, что и в 1937/38 году у нее были веские основания скрывать подробности своего происхождения и образования – она была, как тогда выражались, «высокообразованной личностью», это отнюдь не исключает возможности того, что она в свое время получила первую и, вполне вероятно, даже и вторую ученую степень, – естественно, под другим именем. Рост ее может быть указан, к сожалению, лишь по свидетельским показаниям: примерно 1 метр шестьдесят сантиметров; вес – приблизительно 50 килограммов; волосы – черные с проседью; глаза – голубые; не исключено, что она была кельтского происхождения, а может быть, и еврейского. Упомянутый выше Б. X. Т., ныне работающий библиотекарем без диплома в городской библиотеке средней руки над составлением каталогов букинистических книг и оказывающий определенное влияние на пополнение библиотечных фондов, производит впечатление человека, плохо сохранившегося для своих лет, приятного в общении, хотя и не очень инициативного и темпераментного; судя по всему, он был влюблен в эту монахиню, несмотря на разницу в возрасте лет этак в двадцать. Тот факт, что ему удалось до 1944 года уклоняться от службы в армии, благодаря чему он и смог стать для авт. missing link – «недостающим звеном» между Лени и сестрой Рахилью, свидетельствует о его упорном и целенаправленном интеллекте (как-никак, когда его на пятый год войны все же призвали, он был, по его словам, двадцатишестилетним здоровяком).

Во всяком случае, он оживился, даже, можно сказать, воодушевился, когда речь зашла о сестре Рахили. Он не курит, холост и – судя по запахам в его трехкомнатной квартире с ванной – отличный кулинар. Только старинные книги он считает достойными внимания, новые издания презирает: «Новая книга – не книга» (Б. X. Т.). Он рано облысел, питается, вероятно, хорошо, но не разнообразно, в результате чего склонен к полноте; об этом свидетельствуют пористый нос и небольшие припухлости за ушами, которые авт. заметил во время своих неоднократных визитов к Б. X. Т. По натуре он не слишком разговорчив, но когда речь заходит о Рахили – Гаруспике, тут же начинает изливать душу, а к Лени, которую он знает лишь по рассказам сестры Рахили как «необычайно красивую светловолосую девушку, которой предстоит пережить много радостей и много горя», он относится с такой юношеской пылкостью, что авт., будь у него склонность к таким вещам и не будь он сам влюблен в Лени, мог бы поддаться соблазну свести этих двух людей теперь, с опозданием в тридцать четыре года. Какими бы еще (тайными и явными) странностями ни отличался этот Б. X. Т., ясно одно: он – человек верный. Возможно, он верен и самому себе.

Можно было бы еще многое рассказать об этом молодом человеке, однако это излишне, так как Б. X. Т. почти не имеет прямого отношения к Лени и может пролить на интересующие авт. вопросы лишь отраженный свет.

Было бы ошибкой считать, что в этом пансионе-интернате Лени пришлось много страдать; отнюдь, ей там отлично жилось, с ней случилось то, что случается лишь с баловнями судьбы: она попала в хорошие руки. На уроках она узнавала более или менее интересные вещи; частные уроки у спокойной и приветливой сестры Цецилии были для нее важны и принесли свои плоды. Но решающим в судьбе Лени, по крайней мере не менее решающим, чем в дальнейшем встреча с советским человеком, стало знакомство с сестрой Рахилью, которую (1936 год!) не допустили к занятиям с ученицами и которая выполняла самые непрестижные для монахини обязанности: она была (по выражению учениц) «коридорной сестрой», что соответствовало социальному статусу самой обыкновенной уборщицы. Ей полагалось вовремя будить девочек утром, следить за тем, чтобы они как следует умылись, объяснять им – что упорно отказывалась делать сестра, преподававшая биологию, – те процессы, которые происходили в них и с ними, когда у них вдруг начиналось то, что бывает у всех женщин; кроме этого, у нее была еще одна обязанность, которую все остальные сестры считали отвратительной и унизительной, а сестра Рахиль выполняла прямо-таки с энтузиазмом, любовью и тщанием, а именно: осмотр и оценка результатов пищеварительного процесса у учениц как в твердом, так и в жидком виде. Девочкам вменялось в обязанность не смывать отработанные шлаки, пока сестра Рахиль не обследует их. Сестра Рахиль производила эту операцию с таким спокойствием и с такой уверенностью в правильности своего диагноза, что ее подопечные, девочки четырнадцати лет, даже терялись. Нужно ли говорить о том, что Лени, чей интерес к собственному пищеварению до той поры оставался неутоленным, стала прямо-таки восторженной поклонницей Рахили? В большинстве случаев Рахили достаточно было одного взгляда, чтобы дать точную оценку физического и психического состояния той или иной из девочек, а поскольку она предсказывала по стулу и грядущие оценки, то накануне контрольных работ девочки буквально осаждали ее, так что прозвище Гаруспика прочно прилипло к ней (с 1933 года); прозвище это придумала ее бывшая воспитанница, впоследствии пробовавшая свои силы на ниве журналистики. Предполагалось (и Лени, позже ставшая доверенным лицом Рахили, подтвердила это), что сестра ведет журнал точного учета своих наблюдений. Прозвище свое она почитала вполне заслуженным и даже им гордилась. Если исходить из того, что учебный год насчитывает в среднем двести сорок дней, число учениц – двенадцать, а количество лет на посту коридорной сестры (своего рода монастырского унтер-офицера) – пять, то легко подсчитать, что сестра Рахиль занесла в журнал и кратко охарактеризовала около двадцати восьми тысяч восьмисот испражнений; по информативности журнал этот мог бы стать неоценимым подспорьем для специалистов – уринологов и копрологов. Но его, вероятно, просто-напросто уничтожили! Анализ поведения и выражений, свойственных сестре Рахили, проведенный авт. по сообщениям из первых рук (Б. X. Т.), а также из вторых рук (рассказы Лени, со слов Марии) и опять из первых (Маргарет), позволяют предположить, что образованность Рахили складывалась из знаний в трех научных областях: в медицине, биологии и философии – и что все эти знания сильно окрашивались теологией отчетливо мистического направления.

Сестра Рахиль вмешивалась и в те области, за которые никакой ответственности не несла, а именно в косметологию: уход за волосами, кожей, глазами, ушами; она давала также советы по части причесок, обуви, белья, а если учесть, что она рекомендовала черноволосой Маргарет носить бутылочно-зеленый цвет, а блондинке Лени – спокойный красный, что на совместный вечер пансиона с мужским католическим интернатом посоветовала Лени надеть туфли цвета киновари, а для ухода за кожей пользоваться миндальными отрубями, что считала ледяную воду для умывания не безусловно, а лишь условно полезной, то можно в целом кратко сказать, кем она не была: она не была суровой схимницей. Если еще добавить, что она не только не отговаривала, а, наоборот, уговаривала девушек пользоваться губной помадой – разумеется, в меру и в соответствии с типом лица, – то становится ясно, что сестра Рахиль намного обогнала свое время и свою среду. Особенно требовательна она была к уходу за волосами и прямо-таки настаивала на длительном массаже головы щеткой, особенно по вечерам.

Положение ее в пансионе было весьма неопределенное. Большинство монахинь относились к ней как к чему-то среднему между уборщицей при туалете и просто уборщицей, что было с их стороны более чем гадко, даже если бы она на самом деле и была ею. Некоторые из них ее уважали, другие боялись; с директрисой она находилась в сложных отношениях, характеризуемых как «перманентно напряженное уважение» (Б. X. Т.). Впрочем, и директриса, строгая, интеллигентная, красивая женщина с пепельными волосами, которая спустя год после ухода Лени из лицея сбросила монашескую рясу и вступила в нацистскую женскую организацию, не отвергала советов Рахили по части косметики, хотя это и противоречило самому духу монастыря. Памятуя, что директрису прозвали Тигрессой, что основным ее предметом была математика, а побочными – французский язык и география, легко понять, что поведение Гаруспики казалось ей «фекальной мистикой», то есть смешным и отнюдь не опасным. Она считала недостойным дамы удостаивать свои экскременты (по словам Б. X. Т.) хотя бы одного-единственного взгляда, и вообще все это было в ее глазах «язычеством», хотя (опять-таки по словам Б. X. Т.) именно язычество, по всей вероятности, и подтолкнуло ее позже стать членом нацистской женской организации. Справедливости ради надо заметить (опять Б. X. Т.), что и после ухода из монастыря директриса не предала Рахили. Лени, Маргарет и Б. X. Т. в один голос характеризуют ее как «гордую особу». Хотя, судя по всем полученным авт. свидетельствам, женщина она была чрезвычайно красивая и, наверняка «эротически притягательная» (Маргарет), но и сложив с себя монашеский сан, не вышла замуж, вероятнее всего, из гордости: не хотела показаться слабой, обнаружить перед кем-то свои уязвимые места. Она занимала высокий пост, ведая политикой в области культуры и имея чин обер-регирунгсрата, а в конце войны, не дожив до пятидесяти, сгинула где-то между Львовом и Черновцами. Весьма прискорбно. Авт. очень хотелось бы «допросить ее по делу» сестры Рахили.

Рахили в интернате не доверяли сколько-нибудь серьезных педагогических и врачебных функций, тем не менее она выполняла и те и другие; ей вменялось в обязанности лишь сообщать о явных случаях заболеваний – остром поносе или подозрении на опасность инфекции, а также о случаях особой нечистоплотности при отправлении естественных надобностей или нарушениях общепринятых правил нравственности. Последнего она никогда не делала. Зато очень большое значение придавала маленькой лекции о гигиене после отправления естественных надобностей обоих видов, которую она устраивала для учениц в первый же день их пребывания в интернате. Указав, как важно поддерживать эластичность и работоспособность всех мышц, в особенности мышц нижней части живота, и порекомендовав для этой цели легкую атлетику и гимнастику, она быстро переходила к своей излюбленной теме: здоровый и, как она подчеркивала, интеллигентный человек вполне может обходиться при этом отправлении без единого клочка бумаги. Но поскольку такое идеальное состояние организма недостижимо или редко достижимо, она подробно объясняла, как правильно пользоваться туалетной бумагой.

По словам того же Б. X. Т. – в данном случае незаменимого свидетеля, – она прочла массу литературы по этим вопросам, почти все, что было о каторге и тюрьмах, и внимательно проштудировала все мемуары заключенных (как уголовных, так и политических). Глупые замечания и хихиканье девочек во время этой лекции она пропускала мимо ушей.

Теперь пора сказать – поскольку это надежно засвидетельствовано Лени и Маргарет, – что сестра Рахиль, обследуя впервые стул Лени, при взгляде на него впала в своего рода экстаз. Обращаясь к Лени, не привыкшей к такому обхождению, она сказала: «Девочка моя, ты родилась под счастливой звездой – как и я».

И когда Лени несколько дней спустя добилась статуса «безбумажницы» – просто потому, что ей нравилось это «мышечное упражнение» (слова Лени, сказанные Марии и подтвержденные Маргарет), между ней и сестрой Рахилью возникла прочная симпатия, которая помогла девочке снести все ожидавшие ее впереди неудачи с учебой.

Было бы, однако, неправильно полагать, что гениальная одаренность сестры Рахили проявлялась только в сфере экскрементов. Она получила разностороннее образование – сначала биологическое, затем медицинское, позже еще и философское, приняла католичество и ушла в монастырь, дабы «помочь молодежи разобраться» в сложном комплексе медико-биологических и философско-теологических познаний; но уже в первый год ее педагогической деятельности Генеральный совет католической церкви в Риме заподозрил ее в биологизме и мистическом материализме и лишил ее права преподавать; разжалование в коридорную сестру имело своей истинной целью сделать для Рахили жизнь в монастыре нестерпимой и «с почетом» выставить ее в мир (слова Рахили, сказанные ею Б. X. Т.); однако она не только приняла, но и внутренне ощутила и расценила свое понижение в должности как повышение, увидев для себя в роли коридорной сестры гораздо больше возможностей применить свои знания, чем при проведении классных занятий. Поскольку ее трения с монастырскими властями пришлись как раз на 1933 год, они решили отказаться от намерения просто-напросто выгнать ее из монастыря, так что она еще пять лет пробыла в интернате «уборщицей при туалете» (Рахиль о Рахили в разговоре с Б. X. Т.). Чтобы пополнить запасы моющих средств, туалетной бумаги и различной антисептики, а также постельного белья и прочего, ей приходилось время от времени ездить на велосипеде в соседний университетский город средней величины; там она проводила много часов в университетской библиотеке, а позже – в том большом букинистическом магазине, где возникла платоническая и в то же время страстная дружба между ней и Б. X. Т. Последний разрешил ей вволю рыться в фондах своего хозяина и, нарушая правила, даже предоставлял в ее распоряжение подсобный каталог, предназначенный для внутреннего пользования; он позволял ей сидеть с книгой в разных укромных уголках магазина, угощал ее кофе из своего термоса, а иногда, если она засиживалась слишком долго, даже делился с ней бутербродами. Интересовалась она главным образом книгами по фармакологии, мистике, биологии и травам и за два года стала специалисткой в весьма щекотливой области скатологических нарушений – естественно, в той мере, в какой они были описаны в мистической литературе, обильно представленной в лавке букиниста.

Несмотря на то, что авт. сделал все, буквально все от него зависящее, чтобы выяснить происхождение сестры Рахили и среду, в которой она выросла, он не смог узнать больше того, что ему сообщили Б. X. Т., Лени и Маргарет; второй и третий визиты к сестре Цецилии не пролили нового света на образ ее бывшей монастырской сестры; настойчивость авт. привела лишь к тому, что сестра Цецилия покраснела; авт. чистосердечно признается, что зрелище зардевшейся старушки семидесяти с лишним лет с островками молочно-белой кожи доставило ему удовольствие. Четвертая попытка – авт. был, как видите, необычайно настойчив – потерпела крах уже у монастырских ворот: его просто не впустили. Удастся ли ему узнать больше о сестре Рахили в архиве ордена и именной картотеке в Риме, зависит от того, выкроит ли он время и деньги для поездки в Рим, а главное – будет ли ему разрешен доступ к секретным досье ордена. Авт. считает своим долгом напомнить читателю положение сестры Рахили в 1937/38 годах: маленькая дотошная монахиня, помешанная на мистике и биологии, подозреваемая в увлечении скатологией, обвиняемая в биологизме и материалистическом мистицизме, сидит в темном уголке букинистического магазина и берет из рук молодого, в ту пору отнюдь не лысого и не оплывшего жирком молодого человека чашку кофе и бутерброды. Для этой жанровой сценки, достойной кисти голландского художника масштаба Вермеера, потребовался бы ярко-красный фон и кроваво-красные облака, дабы отразить внутри- и внешнеполитическую ситуацию тех лет, ибо надо помнить, что в это время где-то беспрестанно маршировали колонны штурмовиков, а угроза войны в 1938 году была сильнее, чем в следующем, когда она действительно разразилась. И пусть даже страстный интерес Рахили к проблемам пищеварения покажется кому-то излишне мистическим, а изучение ею функций желез внутренней секреции (дошедшее до исступленных попыток выяснить точный химический состав того вещества, которое называют спермой) просто никчемным, в одном ей нельзя отказать: именно она, основываясь на собственных (недозволенных) опытах с мочой, дала молодому букинисту совет, который помог тому уклониться от службы в вермахте; прихлебывая его кофе (который Рахиль ухитрялась проливать даже на особо ценные библиографические редкости – она почти не обращала внимания на внешний вид книг), она подробно объяснила ему, что следует есть и пить, какие микстуры и таблетки принимать, чтобы анализ мочи накануне прохождения медицинской призывной комиссии обеспечил ему не кратковременную отсрочку от призыва, а диагноз «негоден», действующий длительное время; во всяком случае, общие познания Рахили и вычитанные из книг сведения дали ей возможность набросать «поэтапный план» для мочи Б. X. Т. (точные слова Рахили, приведенные самим Б. X. Т.), гарантировавший достаточно высокое содержание белка даже при одно-, двух- и трехдневном содержании в госпитале и проведении анализов с самыми различными реагентами. Приводим это сообщение лишь для удовлетворения тех читателей, которым в этой книге не хватает политики. К сожалению, Б. X. Т. был слишком труслив, чтобы подробно передать «поэтапный план» Рахили другим молодым призывникам. Будучи служащим, он боялся трений с вышестоящим начальством.

Наверное, Рахили доставили бы огромную радость (предположение авт.), если бы добились для нее разрешения хотя бы в течение недели отправлять те же обязанности и провести те же исследования, что и у девочек, в интернате для юношей. Поскольку в те годы было мало литературы о различиях в пищеварении у мужчин и женщин, ей приходилось довольствоваться собственными догадками, вскоре перешедшими в предубежденность: она считала почти всех мужчин «запорниками». Если бы желание Рахили стало известно в Риме или еще где-то, ее наверняка немедленно отлучили бы от церкви и выставили из монастыря.

С тем же страстным интересом, с каким Рахиль всматривалась в содержимое ночных горшков, вглядывалась она по утрам и в глаза своих подопечных и предписывала им промывание, для которого у нее всегда стояли наготове маленькие ванночки и кувшин с родниковой водой: она всегда тотчас обнаруживала любой, самый незначительный симптом воспаления или трахомы и каждый раз объясняла девочкам с жаром, немного превосходящим тот, что пронизывал ее описание процессов пищеварения, что сетчатка наших глаз имеет ту же толщину (или «тонину»), что и папиросная бумага, но состоит из трех слоев клеток – чувствительных, ди-полярных и ганглиозных – и что в одном только первом слое, который в три раза тоньше папиросной бумаги, содержится шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек и что расположены они по поверхности сетчатки отнюдь не равномерно. Она внушала девочкам, что наши глаза – необычайное и незаменимое сокровище, что сетчатка – один из примерно четырнадцати слоев глаза – сама членится на семь или восемь слоев, что каждый из них отделен от другого; а когда заводила речь о ворсинках, сосочках, ганглиях и ресничных мускулах, время от времени кто-нибудь из учениц произносил шепотом ее второе прозвище: «Ворсинка».

Нужно помнить, что Рахили лишь иногда выпадало время для бесед с ученицами: день у них был расписан по минутам, к тому же в глазах большинства учениц она и впрямь отвечала лишь за туалетную бумагу. Но, конечно, она говорила с ними и о поте, гное, менструальной крови и – особенно подробно – о слюне; авт. полагает почти излишним упоминать, что она была рьяной противницей слишком рьяной чистки зубов, – во всяком случае, терпела яростную чистку зубов сразу после сна, лишь поступившись своими убеждениями после категорических протестов родителей. И осматривала она по утрам не только глаза девочек, но и их кожу – к сожалению, лишь на руках и плечах, – не дотрагиваясь до груди и живота, поскольку родители девиц несколько раз жаловались, что она их бесстыдно ощупывает. Позже она стала говорить девочкам, что если внимательно прислушиваться к собственному организму, то начнешь его понимать, и взглянуть на экскременты нужно, в сущности, лишь для подтверждения того, что сама ощущаешь, проснувшись: вполне ли хорошо себя чувствуешь; и что, приобретя известный опыт, уже не нужно на них и глядеть – разве что в тех случаях, когда человек не вполне уверен в своем состоянии и нуждается в некоем подтверждении (Маргарет и Б. X. Т.).

Когда Лени прогуливала занятия, сказавшись больной, что с течением времени случалось все чаще, сестра Рахиль даже разрешала ей иногда выкурить у себя в комнатке сигарету, – Рахиль объяснила Лени, что в ее возрасте для женщины вредно курить больше трех-пяти сигарет в день, а когда вырастет, не должна выкуривать больше семи-восьми, во всяком случае – не больше десяти. Как тут не оценить по достоинству эффективность этого воспитания, если вспомнить, что Лени и в сорок восемь лет все еще придерживается этого правила и что она недавно приступила к осуществлению своей давней мечты, доныне откладывавшемуся за недостатком времени: на листе коричневой оберточной бумаги размером полтора на полтора метра (ватман такого размера при нынешнем состоянии ее финансов для нее недоступен) она рисует анатомически точно поперечный разрез одного слоя сетчатки; Лени на самом деле полна решимости изобразить на бумаге шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек с помощью принадлежавшего еще ее сыну детского набора акварельных красок, к которому она время от времени прикупает дешевые разрозненные краски. Если учесть, что за день она не успевает нарисовать больше пятисот колбочек или палочек, а в год, соответственно, – около двухсот тысяч, то нам станет ясно, что этого занятия ей хватит на пять лет, и мы, может быть, поймем, что свою работу в цветоводстве она бросила именно ради того, чтобы иметь возможность рисовать эти колбочки и палочки. Она назвала свою картину «Часть сетчатки левого глаза Девы Марии по имени Рахиль».

Кто удивится, узнав, что, рисуя, Лени поет? К известным ей стихам она не долго думая подбирает мелодии то из Шуберта, то из народных песен, а то и с пластинок, которые слышит «во дворе и в доме» (Ганс), перемежая их ритмами и мелодиями собственного сочинения, которые вызывают у такого ценителя, как Ширтенштайн, «не только умиление, но и почтительное уважение» (Ширтенштайн). Вокальный репертуар Лени намного обширнее, чем фортепианный; в распоряжении авт. имеется магнитофонная лента, записанная для него Гретой Хольцен, при прослушивании которой он (авт.) чуть ли не каждый раз проливает слезы. Поет Лени довольно тихо и бесстрастно, но чувствуется, что голос у нее сильный и что она приглушает его из застенчивости. Она поет как человек, сидящий в застенке. Что же она поет?

Видишь в зеркале свой образ
сумеречно серебристый
и тебе чужой твой образ
страшен этот образ чистый

Живу в нищете и грешу по обету
Лишь грех услаждает невинность мою
Мы все попадаем на эту планету
За то что грешили в небесном раю…[1 - Здесь и далее в романе стихи в переводе В. Микушевича.]

То голос был чудеснейшей из рек, рожденного свободным Рейна, – но есть ли человек, оставшийся свободным весь свой век, исполнивший души прекрасные порывы, – подобно Рейну, спустившись с высоты и, как и он, родившись в священном лоне?

Поняв уже первой военной весной: надежды на мир пропали, солдаты сделали выбор свой и смертью героев пали.

Но я знал тебя лучше
чем знаю людей
Понимал я молчанье Эфира
не понимая людей никогда…
Любить я учился среди цветов…

Последний из приведенных стишков Лени поет особенно часто, он записан на магнитофонной ленте в четырех различных вариантах, один раз даже в ритме битлов.

Как мы видим, Лени довольно свободно обращается с текстами, слывущими каноническими, и по своей воле комбинирует не только музыкальные фрагменты, но и слова.