banner banner banner
«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1
«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1

скачать книгу бесплатно

«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1
Геннадий Михайлович Добров

«Ночные летописи» записывались на диктофон народным художником России Геннадием Михайловичем Добровым в начале 2006 года. Почти полная слепота его продолжалась более полутора лет, но после нескольких операций зрение частично восстановилось. Это было за пять лет до кончины. А тогда, в отчаянные зимние ночи 2006-го, теряя надежду снова видеть окружающий мир, художник обретает новый дар – он начинает задушевно и талантливо рассказывать о своей жизни. И эти воспоминания о далёком послевоенном детстве, об учёбе в Москве, о работе милиционером, санитаром, о поиске своих путей в искусстве – не могут не вызывать то горячего сочувствия, то грустной улыбки, но всегда – искреннюю симпатию к автору, к благородным порывам и мужественным поступкам этого незаурядного мастера с его удивительной судьбой. При работе над книгой вдова художника сочла необходимым сохранить последовательность аудиофайлов с обозначением дат их записи.

Геннадий Добров

«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1

На внешней стороне обложки использована литография Геннадия Доброва «Юный художник». Форзац и нахзац построены на фотографиях мастерской художника, где происходили аудиозаписи «Ночных летописей».

Посмертный сайт художника: http://gennady-dobrov.ru (http://gennady-dobrov.ru/)

© Добров Г.М., наследники, 2016

© ИПО «У Никитских ворот». Оформление, 2016

* * *

«Ночные летописи» появились благодаря самым трагическим обстоятельствам в жизни художника. К началу 2006 года он практически ослеп. Это стало следствием и диабета, и гипертонии, и нескольких тяжёлых поездок в Афганистан… Он потерял возможность работать на холсте, рисовать на бумаге, писать ручкой, самостоятельно передвигаться по улице. Это было невыносимо мучительно для его деятельной натуры. К тому же наша мастерская на Таганке, где мы жили, не отапливалась уже несколько лет, и согреваться приходилось печками и грелками.

И тогда пришла мысль о записи воспоминаний на диктофон. Был куплен цифровой диктофон, освоено управление… включение-выключение. Записи проходили в морозном январе-феврале по ночам, в полной тишине, темноте и одиночестве. Художник лежал, обложенный грелками, бутылками с горячей водой, укрытый одеялами и шубами. Он был наедине со своими дорогими воспоминаниями… Рассказывая, он переживал и плакал, иногда смеялся, иногда, вспоминая что-то, напевал… После каждого такого ночного сеанса давление у него зашкаливало.

Он сам назвал эту работу «Ночные летописи». Общая их продолжительность 163 часа – это повесть обо всей его жизни. Расшифровывая эти записи уже после ухода художника, я снова слышала родной голос, проникалась его мыслями и чувствами. Он по-прежнему был рядом…

    Людмила Доброва

Глава 1

04 января 2006 г.

Начинаю долгожданную запись воспоминаний, о которой давно мечтал. Я сегодня подумал, что хорошо бы записывать наши разговоры за столом с Люсей, потому что когда мы разговариваем, такой диалог получается, как бы ответы на вопросы. Лучше получается, естественнее. Непроизвольные разговоры на самые разные темы, но в то же время они не построены специально, а возникают неожиданно.

Я лежу в постели, уже ночь. Мне 69-й год. Сейчас начало года, 4-е число, я даже забыл, что в это число месяца мы познакомились с Люсей в апреле 1973 года. С тех пор каждый месяц она вспоминает это число – день нашего знакомства – и старается делать мне какой-нибудь подарок. Сначала, когда мы были молодые, подарки были более существенны, а сегодня я вообще забыл об этом дне. А Люся только ночью уже, когда я лежал, принесла мне тарелочку тыквенной каши с ложечкой и говорит: давай будем тренироваться, как я буду тебя кормить, когда ты совершенно потеряешь силы. (Это будет, может быть, даже скоро.) Но пока что я ещё сам кушаю, сам хожу по комнате, хожу даже во двор к нашей собачке Марте, зову её, когда холодно, в комнату, чтобы она погрелась, и подхожу всякий раз с утра к своей картине.

У меня там сейчас четыре картины стоят незавершённые, это вот в длинной части мастерской, которая имеет высоту, наверно, метров пять, и освещена верхним светом. Но сейчас зима, света верхнего мало, поэтому я включаю две лампы, чтобы осветить начатую картину. Она продолговатой формы, на ней изображена сцена первого послевоенного года. У меня тут краски, кисти как бы готовы, чтобы я писал, но я стал плохо видеть, я совершенно не вижу, что я пишу на картине. И это несмотря на то, что две лампы освещают с двух сторон место, которое я хочу писать. Вернее, я уже там пишу, я уже давно её пишу, наверно, с осени, или даже с весны, забыл уже. Но я переделываю разные места, я хочу их лучше сделать, но ничего не вижу. Не могу различить там никакие детали, хотя совсем недавно я писал картину каждый день. Писал и переписывал. Я даже сидел посреди мастерской на стуле, метрах в двух, наверно, или в трёх от картины, и видел её всю, она такая длинная. И всё сравнивал там, где светлее, где темнее, где что переделать. Но, к сожалению, последнее время что-то зрение совсем у меня упало, и я не знаю, что делать. Восстановится оно или нет, я не знаю.

Сейчас мне очень трудно, картину я совсем не могу писать. Сначала я вообще ничего не делал, потому что я был так растерян, я не ожидал такого положения, что не буду видеть. У меня всегда было 100 %-ное зрение, с самого детства, я никогда не жаловался на зрение, видел очень далеко, даже на луне видел горы. И очень любил рисовать детали, травинки разные, пейзажи, в общем, я очень тонко рисовал. Я не только хорошо видел, но я даже лупой пользовался, чтобы под лупой нарисовать иголкой офорты, мельчайшие детали, потому что если лупу убрать, то там вообще ничего не видно. Но я всё это делал и потом травил кислотой. У меня всё получалось на удивление всем, люди удивлялись, как я тонко вижу мельчайшие детали. Так что теперь потеря зрения меня очень расстроила. Я совершенно прекратил рисовать и только ходил по больницам.

Я ходил в знаменитый институт глазной микрохирургии Фёдорова. Пришёл туда, стал рассказывать, что я теряю зрение, не вижу, что у меня расплываются предметы. Я и раньше был в этом институте после поездки в Афганистан в 2001 году. Тогда я приехал из Афганистана в Москву и вдруг почувствовал, что меня ослепляют белые предметы на улице. В комнате я нормально видел, но когда выходил на улицу, то у меня в глазах буквально вспыхивали все светлые кофточки женские, рубашки мужские (это летом было), даже пачка сигарет, лежащая на асфальте, она прямо горела белым каким-то ослепительным сиянием.

Я тогда пошёл в этот институт Фёдорова, и там стали меня смотреть, расширять мои зрачки, то один врач, то второй, то третий. В общем, может быть, потом я подробней об этом расскажу, но всё это ничем хорошим не кончилось. В результате мне только сожгли сетчатку на правом глазу и сказали… через полгода приходи, на левом глазу сделаем то же самое. – Я говорю: ну уж спасибо. Я художник, я берегу глаза для рисования, и мне небезразлично, что вы тут надо мной будете делать. Поэтому я больше не приду к вам.

Но, тем не менее, когда я стал уже слепнуть, то я пошёл туда снова. И опять меня посылали от одного врача к другому, к третьему, на исследования, на сдачу всех предварительных анализов, и в результате сказали мне, что ничего делать не будут, потому что лучше не станет. Ну, бесплатно, такое и отношение, может быть, никто из-за этого и не хотел браться. В общем, вернулся я обратно ни с чем, только лишний раз ослепили меня там, когда смотрели. Так что до сих пор у меня перед глазами эти яркие огни.

И вот я сейчас в таком состоянии. Пока я ходил, лечился, пытался что-то сделать, я всё надеялся, что я картину ещё смогу написать. Потом, уже ничего не видя, всё равно пытался, искал краски. Так примерно я знал, где какие краски лежат, где чёрная, где белая, где красная, где охра. Я выдавливал эти краски, но я не видел уже их на палитре. Тогда я поднимал эту палитру, подставлял к своим глазам и на уровне глаз направлял на лампу. И когда лампа освещала, от этих красок на палитру падали тени, и тогда только я видел, где какие краски находятся. И вот так, на ощупь, я, значит, кисточкой протирал эти места на картине, где я хотел писать. Но я уже не представляю, что я там нарисовал, потому что и краску я не видел. Но всё это я делал в надежде, что потом, когда буду видеть лучше, переделаю, потоньше всё сделаю. А пока я хотел переделать только композицию. Вообще я эту картину «Воспоминания о коммуналке» задумал лет пятнадцать назад. Я её писал сначала на большом холсте, 3 м длиной, 1,5 м шириной, но это вообще отдельная история. Мне так нравилось её писать, я с таким удовольствием работал над ней. Но потом приходили сомнения, переделывал, менял фигуры. В конце концов лет через пять я её подал на выставку в Манеж, она висела там. Но когда я её привёз домой, то снова стал переделывать. И в результате дело дошло до того, что там уже от первоначального замысла вообще ничего не осталось, уже другая получилась композиция. И вот эта неоконченная большая картина тоже стоит у меня на мольберте.

С другой стороны в мастерской ещё одна картина стоит, тоже с такой же судьбой. Но вообще все эти бесконечные изменения в картинах я отношу на счёт какой-то своей самоуверенности в том, что я успею всё нарисовать, что у меня время есть, я всё это сделаю, приведу в порядок. Но вот судьба распоряжается совершенно по-другому. Теперь я даже не знаю, смогу ли я это всё когда-нибудь сделать или это всё так останется, никому не нужное.

Воспоминания о коммуналке

В процессе работы конец виден только одному автору, и такие незаконченные картины, конечно, хранить никто не будет, они неинтересны никому. Так что вот в таком состоянии я каждое утро подхожу к картине, смотрю на неё и понимаю, что ничего у меня в глазах не меняется, картину по-прежнему не видно.

Глаза слепнут от диабета, который давно у меня обнаружили, но всё равно я его не лечил, таблетки манинил не пил и продолжал кушать сладкое. Я вообще с детства люблю сладкое. Сладкую воду мне и Люся делала. Я простую воду не пил, а всё только вот эти разбавленные сиропы разные, то из мёда, то из малины, то из смородины, то из всяких ягод. Потом сами ягоды, пересыпанные сахаром, ел, мороженое, пирожное, все сладкие вещи мне очень нравились. А в это время у меня развивался активный диабет.

Впервые я столкнулся с этой слепотой, когда поехал в Кострому рисовать в психиатрической больнице душевнобольных, такую серию я задумал, «Душевнобольные России». Мне давали в Министерстве здравоохранения просьбы к местным главным врачам, чтобы они меня приняли в свои апартаменты, дали комнату, кормили бы меня, а я бы там работал. И, в общем, все эти просьбы исполнялись, и я сделал 57 больших рисунков. Я рисовал в палатах, рисовал в самых тяжёлых изоляторах, где койки даже привинчивались к полу. Кроме единственной койки, там ничего не находилось, а вместо окна для проветривания там была вентиляционная труба. В разных больницах я рисовал.

Вначале мне казалось, что я слегка не вижу, как бы незаметно слепота подбиралась. Но вот когда я работал в костромской психиатрической больнице, то как-то раз я пошёл кушать в столовую из своего корпуса. Смотрю (а это был разгар лета) и думаю… что такое, что за снег, откуда взялся снег? А там трава такая некошеная, высокая стояла и дорожка шла. И вот я иду и вижу, что всё белое – белая дорожка, белая трава, белые даже мои ботинки. Я думаю, что это со мной? Вот тут я первый раз понял, что с глазами у меня творится что-то невероятное.

Кое-как я доработал, всё-таки три или четыре больших рисунка я там сделал. Потом насилу добрался до Москвы. В Москве, когда я ехал с вокзала один, я ещё свой большой планшет вёз на тележке и рюкзак. И вот я из метро вышел, по Товарищескому переулку везу эту тележку, а передо мной всё белое, я ничего не вижу. А Товарищеский переулок узкий, тут машины едут с большой скоростью, а я планшет на этой двухколёсной тележке тоже везу по дороге из последних сил. В общем, какая-то женщина подошла ко мне и спрашивает: куда вам его везти, давайте я помогу. (Я уже даже не сопротивлялся.) Она схватила эту тележку и повезла вперёд. А я позади шёл, спотыкался, на всё натыкался. Наконец пришли. У меня мастерская на Товарищеском переулке, дом 31, строение 6, это домик, три маленьких окошечка…

Я Люсе говорю: Люсь, я слепну, я не знаю, как я буду дальше работать. Посмотри в книжках, что я должен пить, какие лекарства, какая диета должна быть.

И вот она пошла купила мне манинил, чтобы я пил. И, кроме того, она прочитала о диете, многое нельзя есть при этом заболевании. И она начертила схему, что нужно кушать каждый день: с утра апельсин, потом кашу, в общем, овощная диета. Потом я поехал в аптеку (я тогда ещё всё-таки мог ходить, видеть) на Кутузовском проспекте и купил глюкометр для измерения сахара в крови. Норма 4, 5, 6. А когда мы померили этим прибором сахар у меня в крови, то оказалось 22, и ещё там было написано «кетоны» по-английски. Кетоны – это значит, уже идёт разложение в крови, в общем, что-то такое сверхопасное.

И тогда мы решили, что я буду кушать только так, как рекомендовано в книгах по диабету. И, наверно, через неделю опять померили сахар в крови. Получилось уже 10, снизился сахар. Потом я исключил совершенно сахар и всё сладкое из употребления. И когда ещё через неделю мы померили сахар, то было почти в норме. То есть мы одной диетой сбавили вот это огромное напряжение в глазах и в крови.

После этого я ещё ездил в разные города рисовать, думал, что у меня всё нормально, что с диабетом я справился. Но совершенно неожиданно, когда я возвращался из Благовещенска, вдруг я почувствовал себя очень плохо прямо в поезде. Меня тошнило, и появилась слабость.

Приехал в Москву. Эта слабость уже у меня была постоянно и сопровождалась каким-то головокружением. И, в общем, я только-только добрался до дому, прилёг на кровать и чувствую, что у меня комната как-то начала крутиться по часовой стрелке. Я испугался, мне показалось, что я куда-то лечу и сейчас упаду. Стал держаться за кровать, вроде остановилось головокружение. А когда хотел подняться, то голова опять закружилась.

Сначала всё этим ограничилось. Но ночью, когда тихо и я лежал, то вдруг куда-то начинал катиться потолок, и появлялся в ушах звон, а иногда и стук какой-то. Тогда я сказал Люсе: купи от головокружения таблетки. (Она мне купила циннаризин.) Я стал пить циннаризин.

Я ещё находился на учёте у эндокринолога в поликлинике, где наш дом на Ленинградском проспекте (а живём мы сейчас в мастерской на Таганке), мне эндокринолог там выписывал манинил. И когда я как-то возвращался оттуда, я вдруг сильно упал и ударился грудью о край глинистого бугра. Я почувствовал, что мозги у меня как-то стряхнулись, я даже испугался. Но всё-таки я встал, было ещё светло, я потихонечку пошёл на остановку и поехал обратно в мастерскую.

Приехал, рассказал Люсе. И вдруг чувствую, что опять у меня голова закружилась, и я снова стал хвататься за все предметы. А вскоре ещё началась рвота. И она меня выворачивала наизнанку, продолжалась до самого вечера и всю ночь. А утром я уже лежал обессиленный. Люся стала мне мерить давление – 250. Она испугалась, вызвала скорую помощь.

Скорая помощь приехала, ещё раз померили – 275. У меня началась сильная дрожь во всём теле и стучали зубы. Врачи говорят… это предсмертная дрожь. (То есть организм не выдерживает давления.) Они мне сразу же сделали укол. Не знаю, что они ввели в меня, но постепенно эта дрожь прекратилась. Они говорят срочно в больницу, срочно в больницу. (А у нас тут такие закутки, тесно, дверей много, узкие проходы.) Они меня положили на какую-то ткань, шесть человек взяли и потащили в машину.

Привезли в 6-ю Градскую больницу, где я когда-то работал санитаром. Положили в коридор. И первое время было то же самое, что дома, то есть я не мог оторвать голову от подушки, такая она была тяжёлая. Потом постепенно, постепенно пошло улучшение… но я там, конечно, не долежал до конца. Чуть только стал себя лучше чувствовать, я попросил Люсю забрать меня домой.

А домой пришли – нисколько не лучше, опять рвота. И вот с тех пор у меня как бы две болезни, это глаза (диабет) и давление. Сейчас у меня давление по утрам, когда просыпаюсь, 200, 210, 220, 230, 240, 230… в разный день по-разному, но всегда за 200. И от этого давления можно легко получить инсульт или инфаркт, в общем, его надо сбивать.

Люся даже составила список наших знакомых, у которых давление, и кто что пьёт. И оказалось, что все знакомые пьют разные таблетки. Но я пью клофелин, про который мне сказала одна врач в Магадане, где я рисовал.

Вот такая ситуация у меня на сегодняшний день и на сегодняшнюю ночь, такое моё состояние. И я не знаю, будет ли мне лучше, или хуже будет, ничего я не знаю.

Глава 2

05 января 2006 г.

Вторая ночь наступила. Я, наверно, так и буду говорить ночами, потому что днём отвлекает много всевозможных событий. Утром давление было 200, в 5 часов давление 230. Потом выпил клофелин, это уже вторая таблетка, и запил кордиамином, лекарством от сердца. Только что передали сообщение, что Ариэль Шарон, премьер-министр Израиля, получил обширный инсульт. Наверно, это и меня ждёт, потому что с таким давлением долго не проживёшь, рано или поздно это случится. Жизнь моя складывается сейчас очень однообразно, в то же время всё более и более безнадёжно, потому что сегодня снова подходил к картине несколько раз и опять ничего не видел. Люся закапывает мне в глаза раствор мёда, но это не особенно-то помогает. Она мне купила этот диктофон для того, чтобы я хоть как-то заполнял время бессонных ночей рассказами о событиях своей жизни. Потом по этим фрагментам можно будет составить что-то типа «Воспоминаний художника», потому что мои рассказы – это, конечно, воспоминания художника.

Родился я в Омске в семье художников. Отец в это время был студентом училища имени Врубеля в Омске, мать училась там же. Они сняли комнатку, старую халупу, на заливном лугу реки Омки. И однажды, меняя мне, новорожденному, пелёнки, мать обнаружила карандаш. Поэтому впоследствии она рассказывала всем, что я родился с карандашом.

«Рисовать» я начал тоже очень рано, но в основном портил журналы, выводил круги, держа карандаш ещё, видимо, в кулачке. На листах журналов «Творчество» и «Искусство», которые выписывал до войны отец, изображался Дворец Советов в иллюминациях. Это были ещё проекты, которые везде печатались, и я на этих красивых фотографиях рисовал свои чёрные круги, как бы закрашивая их. Отец долго хранил эти мои первые художества, почти до самой своей смерти. Но тут, конечно, надо рассказать, кто были мои родители.

Юная мать

Отец моей матери (мой дедушка) был родом из Вятки. Тогда, во времена Горького, многие подражали писателю тем, что просто ходили по Руси. Горький сам скитался по Волге, по Украине, по Кавказу, а другие люди ходили по своим краям. Появилось много таких добровольных ходоков по всей Руси Великой. Люди ходили часто без денег, от села к селу, от двора к двору, где подрабатывали, где просто им подавали.

Но не всегда эти люди были самыми бедными.

Вот отец моей матери, видимо, происходил из какой-то состоятельной семьи, потому что из Вятки он пошёл на Восток через Уральские горы, через Сибирь (по-моему, он шёл по Сибирскому тракту). И дошёл до Благовещенска.

Благовещенск – это город, который расположен на самом берегу Амура, на другой стороне этой реки видна уже китайская территория. И что-то моего деда остановило в этом Благовещенске, дальше – на Владивосток – он уже не пошёл. Устроился в городе на работу бухгалтером. У него, видимо, была крепкая жизненная хватка, он умел зарабатывать деньги. И в Благовещенске, на одной из улиц, уже через какое-то время он приобрёл подряд шесть одноэтажных домиков. В одном жил сам, а остальные сдавал внаём. Вскоре ему понравилась девушка, дочка приходского священника Скрябина. Сам священник служил ещё в двенадцати деревенских церквях вокруг города, но те приходы работали лишь по праздникам.

Прибытие переселенцев

В юношеские годы (мои годы странствий) я много ездил по России. Я побывал в Благовещенске и даже разговаривал там с людьми, которые помнили моего прадеда, вот этого священника Скрябина. Говорили, что он был рыжий, невысокого роста, очень приятный человек. Тогда же мне рассказали, что в центре Благовещенска стоял его двухэтажный дом, низ каменный, верх деревянный, окружённый большим двором и сараями. Мой дед (который из Вятки, по фамилии Колотов) и дочка священника Скрябина познакомились и сыграли свадьбу. И в качестве приданого священник подарил им ещё шесть деревянных домов на той же улице. Таким образом, все эти дома сдавались внаём. А сами молодые жили в большом светлом доме с обширным зелёным двором. Жили они состоятельно, имели прислугу.

У них стали появляться дети. Старшая тётя Маруся (мамина сестра), потом дядя Коля (мамин брат). И моя мать, которая родилась в 17 году. Когда пришла в Благовещенск советская власть, дед мой (Колотов), оценив ситуацию, сам пошёл в революционный комитет и отдал свои одиннадцать домов в пользу революции, но попросил оставить ему с семьёй один большой дом. Там они и жили. В родительском доме моей матери было много красивых вещей, которые могли принадлежать только состоятельным людям. До сих пор у меня висит на стене фарфоровая разделочная досточка, на которой изображена девушка, качающаяся на качелях среди цветов. Потом ещё мать хранила сумочку для ниток и для пуговиц, расшитую бисером, с большими бантами по краям (это ей досталось от матери, дочки священника). Видимо, дом их был полон таких безделушек.

Семья матери. Мать – девочка впереди

Дети выросли. Но в начале 30-х годов моя бабушка (дочка священника Скрябина) заболела раком и умерла. И тогда муж её (мой дед из Вятки) женился вторично на своей молоденькой прислуге, которая была в возрасте моей матери. Тётя Маруся (старшая сестра моей матери) была возмущена таким поступком своего отца. Она его прокляла и уехала учительствовать в город Спасск-Дальний в Уссурийском крае. Дядя Коля поступил в военное училище на Кавказе, а моя мать сдала экзамены в художественное училище Благовещенска.

В стране в 30-е годы царила разруха. Голод был и в центре России, и на Украине, и на Дальнем Востоке. Преподавателям в Благовещенском художественном училище перестали выдавать зарплату, и училище оказалось под угрозой закрытия. Тогда педагоги собрали учеников, объяснили им ситуацию и дали адреса художественных училищ в других городах (для перевода в случае договорённости). Моя мать, как и все, стала писать письма в училища разных городов и получила приглашение из Омска, из художественно-театрального училища имени Врубеля. Таким образом, мать тоже покинула Благовещенск и уехала в Омск. Стала там жить в общежитии.

Дед по отцу. 1914 год

Расскажу об отце. Отец мой был потомком крестьян из-под города Днепропетровска, выходцев с Украины. Ещё задолго до революции они большими семьями переселялись в Сибирь в поисках лучшей доли, потому что на Украине не хватало земли. Вот эти переселения беднейших крестьян с Украины в Сибирь хорошо описаны ещё у Лескова в его рассказах. А у художника Иванова есть трагичная картина «Смерть переселенца» (зной посреди степи, умер хозяин, остались дети, жена).

Но надо сказать, что эти семьи объединялись в общину и, прежде чем переселяться всем, посылали вперёд гонцов. Гонцы ездили, всё узнавали, потом возвращались. И тогда уже ехала вся община на телегах с лошадьми, в цыганских кибитках, на волах (с детьми и стариками).

И вот семья отца добралась до села Чистюнька на Алтае в Топчихинском районе. Село находилось на берегу небольшой реки Алей в уютном, красивом месте. На этом песчаном берегу они и разместились. На другой стороне этой речки стояла роща, щебетали птицы. Место было ровное, дома строили в ряд, образовывая улицу. А дальше шли бесконечные просторы ровной непаханой земли.

Мой дед Гладунов Фёдор Никитич был украинец, имел русскую жену и маленького сына (моего отца). Вскоре молодая жена умерла, видимо, надорвавшись на тяжёлой крестьянской работе. Но в крестьянстве долго не тужат. И дед взял себе новую жену из другого села, где жили такие же переселенцы, они родили ещё восьмерых детей. Так что семья была большая. Но отец мой, родившийся от первой жены, чувствовал себя сиротой, хотя его и не обижали. Зато его очень жалели родственники его родной матери Фатины, когда он прибегал к ним в соседнюю деревню Зимино. Очень рано, лет с семи, отец мой уже работал в поле. Однажды он упал с лошади, и лошадь наступила ему на голову своим передним копытом. Как-то отец сумел закрыться и избежать большой травмы, но на всю жизнь у него остался шрам на губе от удара лошадиной подковы.

Отец был очень способный и хорошо учился. В селе Чистюнька имелась школа, но учителей не хватало. И когда отец учился в седьмом классе, то его уже попросили преподавать в первом классе в этой же школе. В его семье симпатизировали новой власти, некоторые родственники являлись партизанами (край был партизанский), и так же воспитали отца. Он стал на всю жизнь убеждённым коммунистом. На войне он был политруком в армии, после войны долго являлся секретарём парторганизации в омском Союзе художников.

Я не знаю, как обнаружились у отца способности к рисованию. Возможно, кто-то посоветовал ему, или он сам что-то узнал. В то время было очень много призывов к молодым людям, чтобы они шли учиться, печатались адреса, куда ехать. И он узнал, что в Омске есть художественное училище. Отец приехал в Омск с фанерным чемоданчиком, который закручивался на проволоку, такой восторженный юноша, бедный, конечно, до крайности. Тут ему дали общежитие (так же, как и моей матери). И он начал учиться.

Отец-студент

Это было время больших колебаний в искусстве. Многие считали, что революция должна быть не только в политике, но и в искусстве, и в музыке, и в науке. В искусстве революция провозглашалась в отказе от величайших достижений прежних веков. То есть декларировалось, что «мы теперь новые люди, мы будем строить новый мир, новое искусство, и нам не нужно искусство передвижников, искусство таких предков, как Суриков, Репин, Серов, Левитан, Поленов, Врубель… ничего этого нам не нужно. Мы создадим новое искусство». И вот они рисовали или точками, или запятыми, кто-то вообще рвал и мял бумагу и на клочках рисовал. Некоторые молодые художники ходили в модных шляпах с длинными шарфами, которые спускались до полу, и считали себя проводниками нового направления в искусстве.

Но отец любил как раз старое искусство, искусство передвижников, искусство Тициана, Рафаэля, Веласкеса, Рембрандта. Училище обладало огромной библиотекой, в которой находилось большое количество альбомов с репродукциями. Были и цветные репродукции, и всевозможные архитектурные, пейзажные, портретные рисунки. В Омском музее тоже хранилось много подлинников. Как это всё там оказалось, я не знаю. Возможно, в Омске оседали музейные богатства, которые переправляли на хранение в Сибирь из богатых усадебных коллекций во время революционных бунтов. Я помню, что с детства уже видел в большом Омском музее и картины в огромных золотых рамах, и коллекции посуды, и дворянскую мебель. Отец тянулся к произведениям великих мастеров прошлого, учился на их технике, хотел походить на них.

Но действительность была другая. В училище требовали «новаторских» кубиков, линий прямых, кривых и учили писать красками кое-как… без колорита, без теней, какими-то огромными плоскостями, то красными, то оранжевыми, то чёрными, и за это ставили пятёрки. А он, в отличие от всех (он мне рассказывал), уходил в библиотеку, брал эти альбомы, смотрел их, перерисовывал и всей душой был с этими старыми художниками. В этом состоял конфликт с товарищами, которые вели себя по-другому… и стихи читали авангардные, и всячески показывали, что они «новые творцы». Но жизнь есть жизнь, и она потом расставила всё по своим местам. Поиски нового искусства этих художников, которые не могли даже сами себе ответить, зачем всё это нужно, так и остались просто увлечениями юности.

Увлекались в училище не только искусством, там увлекались и друг другом. Мать привезла с собой гитару из Благовещенска и пела совершенно необыкновенные песни, которые я, например, никогда нигде больше не слышал. Это был репертуар дореволюционных каких-то романсов… про фею в реке, про замок царицы Тамары в горах. Мать обладала и приятной внешностью: с вьющимися волосами, и красивым голосом, и живым темпераментом, – и очень выделялась среди своих подруг.

А отец, наоборот, всё время работал, много и хорошо рисовал с натуры. Несмотря на то, что в училище была неразбериха с направлениями в искусстве, он оставался отличником, пятёрочником. Познакомились с матерью они в общежитии. Потом сошлись, но продолжали жить в общежитии. Надо сказать, что у отца, видимо, не было серьёзных намерений в отношении матери. Ну, молодость, кровь кипела, тут и любовь, и искусство, и подруги, и художественная среда… и вскоре мать забеременела.

Но у отца планы были другие. Он хотел поехать в Ленинград, чтобы продолжить образование в Академии художеств. Он считал, что училища недостаточно для серьёзного художника, что нужно обязательно окончить институт. И к этому всё шло. Пять процентов отличников от каждого училища посылались в эту Академию художеств, там их принимали чуть ли не без экзаменов, и они учились дальше. Когда мать почувствовала, что она беременная (это был я), она сказала об этом отцу, спросила: что делать дальше? – А он ответил: что хочешь, то и делай, я на тебе не женюсь, потому что я хочу поехать учиться в Ленинград. А куда я тебя с ребёнком дену? Мне, может, придётся и на крыше туда ехать, и в холод, и в голод, куда я тебя возьму? В общем, нет.

И когда мать это услышала, с ней случился нервный приступ. Она стала кричать, рвать на себе волосы, одежду, всё бросать, швырять. Девочки в комнате её уговаривали успокоиться, но всё было бесполезно. И тогда они вызвали профессора Волкова, чтобы он успокоил её. А тот, не долго думая, вызвал скорую помощь, её увезли в психиатрическую больницу на улице Куйбышева, и там её заперли.

Вся эта история стала известна руководству училища. Они вызвали отца и говорят: разве можно быть хорошим художником и непорядочным человеком? Ты должен жениться на Люсе, иначе ты бросаешь тень на всё наше училище и на наш моральный климат. Если так будет и дальше, то мы тебя никуда не порекомендуем, ни в какой Ленинград. В общем пристыдили.

И тогда он, пристыженный, пришёл к моей матери в психиатрическую больницу. Это он перед смертью уже мне рассказал. Я, говорит, когда её увидел, то не узнал – куда делись красивые кудри? Она была наголо острижена, босиком, в какой-то длинной казённой рубахе с дырами и с кровавыми пятнами. От уколов она уже стала тихая, убитая. И я, говорит, когда её увидел, то мне стало так бесконечно её жалко, что я решил никогда её не бросать.

Родители-молодожёны

И вот они вышли на лестницу, сели, прижались друг к другу, он взял её руки в свои, и так они долго-долго сидели. А мимо них по этой лестнице ходили больные с чашками, с ложками, на обед, потом обратно, какие-то вёдра там таскали по лестнице. Но они ничего этого не замечали. Они только сидели, прижавшись друг к другу, и им было хорошо. И в этом заключался их будущий союз, который они пронесли и через тяжёлые предвоенные года, и через испытания войной, и через послевоенные трудности. Всё решилось в эти минуты. Там же с ними был уже и я в животе у матери. Через месяц мать выпустили, отец забрал её. И они стали искать другое жильё, чтобы не жить в общежитии.

Вообще, Омск расположен на слиянии двух рек. Огромная сибирская река Иртыш течёт с Алтайских гор и впадает в Карское море. А Омка – это небольшая, но глубокая речка, она вытекает из сибирских болот. И вот на слиянии этих двух рек когда-то казачьими атаманами была заложена простая крепость, где укрывался гарнизон. Потом деревянную крепость заменили каменной, которая позже превратилась в тюрьму. Когда-то в неё был заточён Фёдор Михайлович Достоевский. Он описал это время в книге «Записки из мёртвого дома». Это величайшая книга, по гуманности я не знаю ничего выше.

В Омске я провёл детство, жил до отъезда в Москву. Но отец ни слова не говорил мне, что там был Достоевский, так как считалось, что произведения Достоевского несут пессимизм и религиозность, чего не нужно советским людям. Советским людям нужен был оптимизм, бодрое смотрение вперёд и преодоление всяческих преград. А у Достоевского как раз преграды преодолевались внутри самого человека, а не коллективом. Сейчас почти ничего не осталось от этой крепости, ни стен, ни казематов, только каменные ворота. Вот я ходил недавно, там стоит один какой-то дом с каменными камерами, но как это выглядело раньше, уже трудно представить. Кругом город с современными домами, с проспектами. Тем не менее великий человек в Омске жил, страдал и писал.

В пойме реки Омки, которая весной разливалась, селились только самые бедные люди. Пойму эту окружали высокие берега оврагов, на них уже располагались городские постройки и с той, и с другой стороны. Некоторые жили на краю оврагов или даже в оврагах, но там по разлогам весной текла вода. И вот на этих глинистых кочках и ямах люди как-то устраивались, возводили самодельные лачужки. Там, конечно, не было ни водоснабжения, ни канализации, а просто появлялся самострой такой, самозастрой.

1941 год

Вода в пойме реки стояла всё лето. Благодаря этому там росли высоченные травы с какими-то голубыми, фиолетовыми и жёлтыми цветами. Чтобы ходить через эти водные пространства, люди прокладывали доски и деревянные тротуары. Домики стояли островками, там были даже улицы. Накопив стипендию, отец купил на Кузбасской улице дом 34, это был сарайчик, сбитый из ящиков, в которых привозили фрукты в магазин. Сарайчик покосился набок, одна стена наклонилась, он её подпёр жердями, чтобы не упала, и всё время там что-то строил, подстраивал, укреплял.

Но они с матерью были рады, что приобрели хотя бы такое жильё. И там я родился 9 сентября 1937 года.

Вокруг сарайчика проходила обводная канава, в которой вода скапливалась и медленно текла в сторону Омки. Место это было небезопасное для ребёнка. По рассказам матери, однажды я, маленький, играл возле этой канавы, а они находились в доме. И вдруг мать, глядя в окошко, кричит: «Миша, Генка утонул!» Отец выскочил, а меня уже вода уносила, только одна рубашонка мелькала. И он меня догнал, вытащил из этой канавы и принёс домой.

Ещё мать рассказывала, что любил я, маленький, «помогать» отцу во дворе, когда он что-либо ремонтировал или подстраивал (крылечко, двери). Я брал гвозди и забивал их в землю молотком. А земля была сырая, мягкая, так что с одного удара гвоздь уходил в землю по самую шляпку. И мать говорила, что я очень радовался этому и с удовольствием это делал. Отец кинется… где гвозди? А они все уже в землю вбиты. В этом же домике отец приобрёл велосипед и впервые стал фотографировать. Сохранились пожелтевшие фотографии, где мать на крылечке в платочке держит меня на руках, я совсем ещё маленький, просто свёрток.

Отец постоянно покупал книги, журналы, открытки по искусству, у него накопилась целая коллекция. Он смотрел, любовался произведениями художников, которых в училище считали несовременными, и у него развился свой аналитический и практический ум в отношении искусства. Он не просто рисовал «по чувству», а он ещё обдумывал каждое прикосновение карандаша к бумаге, изучал технику рисования художников XV, XVI века, под каким наклоном они держали карандаш, как двигалась рука… Он накапливал свои знания, навыки и самостоятельно постигал тайны искусства. И этим он сильно отличался от других художников.

Омск. В парке

Отец матери, Иван Колотов (который когда-то пришёл пешком из Вятки), тоже уехал из Благовещенска с новой женой, и поселились они на Кавказе. Он был бухгалтером и (как рассказывали) задержался с сотрудниками после работы. Сидели, разговаривали. Кто-то что-то рассказал о Сталине, какой-то анекдот. Все засмеялись, и он, видимо, тоже. А за фанерной перегородкой находился комсомолец, который всё слышал и доложил. Ночью пришли и всех забрали. Деда отправили по этапу куда-то на север. Я уже родился, это был 37-й год.

С дороги дед прислал письмо, просил тёплую одежду (шёл по снегу чуть ли не босиком). И мать, и тётя Маруся послали ему всё, что могли, и валенки, и телогрейку, и шапку, и рукавицы, и продукты. Но пришёл ответ, что поздно, что он уже умер по дороге. А где умер и где похоронен, ничего неизвестно.

У деда осталась молодая жена в возрасте моей матери (я уже говорил). И вот она прислала матери письмо с Кавказа, что осталась одна без денег, без продуктов, что умирает с голоду, и просила о помощи. И мать, жалостливая душа, уговорила отца пожалеть её мачеху и пригласила её к себе в эту хибару. Та приехала.

Мать вообще часто болела, у неё была хроническая простуда и ревматизм, ныли кости и мышцы, она даже иногда ходить не могла, лежала. И эта молодая Зоя, которая приехала, стала в доме хозяйничать. Неизвестно, как и что случилось. Отец говорил, что она сама затащила его к себе в постель. Но, как бы то ни было, эта Зоя забеременела, пока мать болела и лежала за занавеской. Когда мать узнала всё это, у неё опять случился нервный приступ, она начала плакать, рвать на себе одежду, волосы, хотела забрать меня и уйти.

И тогда отец велел этой Зое срочно уехать, отправил её куда-то в Киргизию (видимо, к родным). Она там устроилась, потом родила девочку. Эта девочка ещё долгие годы приезжала к нам и напоминала каждый раз матери об измене отца.

Из-за моего рождения отец уже не поехал учиться в Академию художеств в Ленинграде. После меня вскоре в этой халупе мать родила ещё Наташу, а потом и двойню, мальчика и девочку. В 39-м году отца призвали в армию, он оказался сначала на финской войне, а потом на Ленинградском фронте.

Мать с четырьмя детьми осталась одна. Не имея никаких средств, она пошла работать на завод.

Глава 3

06 января 2006 г.

Ночь третья. Я снова лежу. Давление утром было 250, в середине дня – 200. Выпил кордафлекс, думал, что давление снизится. Но сейчас уже вечер, десятый час, а давление опять 190. В общем, не снижается ничего. Сделал я один рисуночек в блокноте, так, скорее по ощущению, чем видел. Потом, часа через два, сделал ещё один рисуночек в этом же блокноте фломастером. Я рисую фломастером, потому что вот эти жирные линии я чуть-чуть вижу, хотя бы не совсем… Раньше я рисовал тонким карандашом, но когда я пытаюсь сейчас рисовать тонкой ручкой или карандашом, я вообще ничего не вижу. Так что мне из средств рисования остаётся только толстый фломастер.

Рисунки я делаю на тему своей болезни в разных ситуациях – когда я нахожусь где-то или прихожу смотреть картину, сижу среди картин. Я просто сижу и смотрю, работать не могу. Вот эти ощущения почти слепого человека мне всегда были как-то близки. И раньше меня всегда тянуло к слепым людям. Я помню, ещё в Омске, когда мы жили там после войны, рядом был клуб слепых. Я всё время туда ходил, смотрел на них, рисовал эти их слепые глаза без белков, старался чем-то помочь им, как-то их немножко приободрить. Но всё равно я не знал их жизнь изнутри.

А вот сейчас, когда я сам полуслепой (я не хочу сказать, что я совсем слепой, но полуслепой), я начинаю ощущать их жизнь, как вот они жили в быту. Как, например, таблетка лежит на ярко освещённом столе, а я ищу её руками и не могу найти, потому что ищу её совсем в другом месте.