скачать книгу бесплатно
Эпиграф из моцартовского “Дон Жуана” очень уместно и естественно, будто мостик в пейзажном парке, том же Царскосельском, переброшен от второй к третьей пьесам “Маленьких трагедий”.
Запрет на въезд в родной город и тоска по нему были слишком известны Пушкину, проведшему в двух ссылках большую часть молодости. Так что нетерпение Дон Гуана у ворот Мадрида – знакомая автору материя. Как, впрочем, и основной род деятельности главного героя “Каменного гостя”, поскольку Пушкин до самой женитьбы дорожил своей вполне заслуженной репутацией соблазнителя. Вероятно, для профессионального ловеласа он был слишком страстен, влюбчив и чист душой, но опыт “в науке любви” имел самый обширный. Им и поделился в “Каменном госте”, передоверив свои мужские симпатии Дон Гуану.
Два женских темперамента, запечатленные в эротическом стихотворении “Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…”, во многом соответствуют Лауре и Доне Анне. А в хрестоматийной “Осени” Пушкин посвятил октаву любовному описанию еще одного женского характера:
Как это объяснить? Мне нравится она,
Как, вероятно, вам чахоточная дева
Порою нравится. На смерть осуждена,
Бедняжка клонится без ропота, без гнева.
Улыбка на устах увянувших видна;
Могильной пропасти она не слышит зева;
Играет на лице еще багровый цвет.
Она жива еще сегодня, завтра нет.
Нечто подобное говорит Дон Гуан о своей покойной возлюбленной Инезе:
Странную приятность
Я находил в ее печальном взоре
И помертвелых губах. Это странно.
Ты, кажется, ее не находил
Красавицей. И точно, мало было
В ней истинно прекрасного. Глаза,
Одни глаза. Да взгляд… такого взгляда
Уж никогда я не встречал. А голос
У ней был тих и слаб – как у больной…
Почти двести лет минуло с написания “Каменного гостя”, а реплики героев пьесы звучат так живо, будто в окно залетают! Скорей всего, они оставляют такое впечатление, оттого что принадлежат разговорной речи не только по словарному составу, который может со временем и состариться, а интонационно. Хороши в своей денщицкой здравости насмешливые комментарии Лепорелло к пылким бредням господина, немного напоминающие ворчание Санчо Пансы или Савельича из “Капитанской дочки”:
Теперь которую в Мадрите
Отыскивать мы будем?
Дон Гуан
О, Лауру!
Я прямо к ней бегу являться.
Лепорелло
Дело.
Дон Гуан
К ней прямо в дверь – а если кто?нибудь
Уж у нее – прошу в окно прыгнуть.
Лепорелло
Конечно. Ну, развеселились мы.
Недолго нас покойницы тревожат.
И это местоимение множественного числа, до сих пор не переведшееся у заботливых мамаш!
Или кокетство Лауры с Гуаном над теплым трупом Дон Карлоса:
И вспомнил тотчас о своей Лауре?
Что хорошо, то хорошо. Да полно,
Не верю я. Ты мимо шел случайно
И дом увидел.
А восхитительный приказ “Ты, бешеный! останься у меня…” – отданный, так и слышится, умопомрачительно-низким голосом! Но Дон Карлос, вместо того чтобы благодарить небо и пользоваться шальным везением – благосклонностью восемнадцатилетней красавицы, не находит ничего лучше, чем издать “глас, пошлый глас” здравого смысла, затянуть лейтмотив “Маленьких трагедий” – песнь учета и осмотрительности, этой, по Стерну, “добродетели второго сорта”:
Ты молода… и будешь молода
Еще лет пять иль шесть. Вокруг тебя
Еще лет шесть они толпиться будут,
Тебя ласкать, лелеять, и дарить,
И серенадами ночными тешить,
И за тебя друг друга убивать
На перекрестках ночью. Но когда
Пора пройдет, когда твои глаза
Впадут и веки, сморщась, почернеют
И седина в косе твоей мелькнет,
И будут называть тебя старухой,
Тогда – что скажешь ты?
Нечасто за строкой какого?либо сочинения угадывается непроизвольная мимика автора, в данном случае улыбка. Кажется, строчка “А далеко, на севере – в Париже…” – из таких. За окном?то у Пушкина – непролазная болдинская грязь, сломанный забор, серенькое небо, кучи соломы перед гумном…
Лаура – прелесть; врет как дышит:
Дон Гуан
Лаура, и давно его ты любишь?
Лаура
Кого? ты, видно, бредишь.
Несколько минут назад она говорила Дон Карлосу совсем другое, и вроде бы тоже вполне искренне, – стало быть, не врет.
Сцена соблазнения Доны Анны разыграна словно по нотам. Оба участника ее будто менуэт танцуют – фигура за фигурой. Чувствуется, что писано со знанием дела, это – “коварные старанья”, виртуозом которых нравилось слыть Пушкину:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя…
Дон Гуан льстит Доне Анне подчеркнуто почтительной влюбленностью, чем усыпляет ее нравственную бдительность, расчетливо и исподволь прибирая к рукам неприкаянную вдовью душу:
Я замолчу; лишь не гоните прочь
Того, кому ваш вид одна отрада.
Я не питаю дерзостных надежд,
Я ничего не требую, но видеть
Вас должен я, когда уже на жизнь
Я осужден.
Знакомый оборот речи:
Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я…
Как раз на днях закончен “Евгений Онегин”, не пропадать же формулировке, тем более что она заемная – из романа Бенжамена Констана “Адольф”. (Это возвращает нас к проблеме сальерианства и ремесла!)
Вдова назначает воздыхателю свидание, причем не где?нибудь, а у себя дома. На радостях Дон-Гуан отпускает казарменную дерзость[4 - Анна Ахматова в статье “Каменный гость” Пушкина” назвала это “демонической бравадой”.]:
Проси статую завтра к Доне Анне
Прийти попозже вечером и стать
У двери на часах.
Последняя сцена – свидание в комнате Доны Анны. Суток не прошло, а она, по существу, предает покойного мужа, объясняя шапочному знакомому меркантильные причины своего замужества:
…мать моя
Велела мне дать руку Дон Альвару,
Мы были бедны, Дон Альвар богат.
Решительно изменилась психологическая мотивировка ее сопротивления Дон Гуану: “Мне вас любить нельзя…”, то есть, будь такая возможность, почему бы нет?.. Попутно она подогревает упования гостя, прямо говоря, что он?то в своем праве испытывать к ней любые чувства.
Остался сущий пустяк: разбудить в женщине сорочье любопытство. Что Гуану удается с абсолютно холодной головой: “Идет к развязке дело!” – отмечает он про себя.
Чистая работа! Открыв напоследок свое настоящее имя, герой сохраняет лицо. В придачу в порядке награды за честность он может прочувствовать всю меру достигнутой личной власти над другим человеком – а это, пожалуй, одна из главных составляющих любовного наслаждения.
Стук в дверь, однако.
Похоже, в Болдино жених Пушкин заранее устроил себе своего рода одинокий “мальчишник”: прощался с прошлым, вглядывался в будущее. Смолоду он много повесничал и вволю повеселился над мужьями. Настал его черед сыграть роль супруга со всеми, так сказать, вытекающими. Не исключено, что среди прочего он примерился и к участи Командора. И как в воду глядел.
Пир во время чумы
Последняя пьеса драматического цикла – перевод в большем смысле слова, чем предшествующие три. Но даже в переложении чужого вымысла от себя, как говорится, не уйдешь. Вообще у всякой деятельности в искусстве всегда имеются два источника: культурный багаж и пристрастия автора – и его личный опыт. И у каждого автора эти два ингредиента сочетаются в индивидуальных пропорциях.
Напасти, легшие в основу трех предшествующих маленьких трагедий: денежные треволнения, нравы артистической среды, любовь и волокитство – были хорошо знакомы Пушкину и по собственному быту. Но надо было случиться, чтобы и эпидемия смертельной болезни, будто на заказ, попозировала автору, а заодно и заточила его в сельском уединении – знаменитой “Болдинской осенью” 1830 года читатели обязаны холерному карантину.
В довольно точно переведенный фрагмент пьесы английского писателя Джона Вильсона (1785–1854) “Город чумы” Пушкин включил две песни собственного сочинения. Одна из них – гимн чуме (“Когда могущая Зима…”) стала одним из самых знаменитых пушкинских стихотворений, особенно кульминационные двенадцать строк, обреченных “войти в пословицу” и породивших в русской культуре протяженное эхо:
* * *
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
* * *
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Загадочная двойственность человеческой природы запечатлена здесь эталонным образом.
Впрочем, спустя столетие с лишним донесся отзвук на строфу из кроткой песни Мери:
Наших деток в шумной школе
Раздавались голоса,
И сверкали в светлом поле
Серп и быстрая коса.
В 1937 году в стране, охваченной эпидемией террора, в силу “странного сближения” загремела на все лады песня “Москва майская” (муз. братьев Покрассов, слова Лебедева-Кумача), где были и такие слова:
Разгорелся день веселый,
Морем улицы шумят.
Из открытых окон школы
Слышны крики октябрят…
Пушкин не только выбрал для перевода лишь небольшую часть “Города чумы”, украсив ее двумя собственными стихотворениями, он пренебрег приметами времени и места (Вильсон имел в виду Великую лондонскую чуму 1665 года). Эти отступления от оригинала позволили Пушкину усилить символический заряд пьесы, которая благодаря переводческим вольностям может быть понята и как иносказание о жизни вообще – о жизни, осажденной смертью.
* * *
Четыре перла словесности, четыре мрачные пьесы, посвященные некоторым главным напастям и несправедливостям жизни.
Нужда и связанные с ней страдания и унижения.
Страсть к творчеству, омраченная завистью из?за абсолютно произвольной раздачи природных способностей.
Любовная страсть – еще один пример произвола со своим особым адом – ревностью.
И наконец – смерть, как высшая форма несправедливости: разом отбирается все и все обессмысливается.
2017
Милый идеал
В пору мальчикового чтения мне случалось влюбляться в героев книг – но ими, как правило, не были ни Бекки Тэтчер, ни Изабелла де Круа, ни госпожа Бонасье, ни прочие вымышленные девочки и женщины. Эмоцию, которую я мог бы охарактеризовать как влюбленность в литературный образ, когда сердце разрывается от заведомо тщетного чувства, поскольку оно внушено всего-навсего фикцией, игрой авторского воображения, я испытывал к героям мужского пола, скажем к Атосу или старому волку Акеле. Кстати, нечто похожее происходило со мной и в параллельной реальной жизни. Симптомы влюбленности – беспричинный восторг вперемешку с горестью, близкие слезы, невозможность найти себе место от волнения – были знакомы мне еще со времен детского сада по опыту общения с настоящими наташами и любами. Но гораздо острей и болезненней, чем увлечение сверстницами, я переживал влюбленность в мужчин – кумиров детства, например в массовика-баяниста с турбазы в Жигулях, где я провел с бабушкой июль 1962 года. Я мог бы изобразить здесь интересное артистическое замешательство по поводу своей детской, как говорится, нетрадиционной ориентации, если бы всю последующую жизнь не был одержим самой недвусмысленной тягой к противоположному полу, а кроме того, давным-давно не натолкнулся на свидетельство Льва Толстого о его подобной же возрастной странности, не имевшей, по мнению классика, ничего общего с гомосексуальными наклонностями.
В литературных же героинь я с полуоборота почти не влюблялся еще и потому, что сердце мое несвободно: вот уже сорок с лишним лет (с перерывами на приступы головокружения от Настасьи Филипповны или Лолиты) я привычно, ровно и восхищенно люблю Татьяну Ларину. Она нравится мне целиком и полностью, мне дорог каждый поворот ее вымышленной судьбы. И томительная одинокая юность, и книжная страсть к заезжему оригиналу, и отчаянное объяснение в любви к нему. И каждый раз меня всего перекашивает от жалости, когда Онегин с несколько картинным благородством учит ее уму-разуму. Я сопереживаю ее вещему сну, как можно сопереживать бредням только очень близкого человека. Меня восхищает ее столичное преображение – вернее, ее такое, именно женское, приятие страдания и пожизненной неудачи как данности, с которой следует с достоинством смириться – будто женщине ведомо что?то более важное, чем стремление к счастью. Что? Мужчина бы, скорее всего, вполне рефлекторно устроил из сходного бедственного положения довольно эффектное зрелище. (“На миру и смерть красна” – вот мужской подход к несчастью.) А тут – абсолютно тайная, абсолютно несложившаяся, абсолютно единственная жизнь, и – никакой позы, хотя бы для самообмана. Непостижимо.
Это непостижимое поведение помогает читателю-мужчине разобраться в себе и понять собственную актерскую, азартную и неблагодарную природу: тяготиться тем, что есть, искать от добра добра – и рвать и метать из?за утраченного по своему же небрежению!
Вспомним финальную сцену “Евгения Онегина” – по существу водевиль (“Муж в дверь – жена в Тверь”): прекрасная, неубранная и заплаканная женщина, коленопреклоненный обожатель (ему наконец?то не скучно!), муж на пороге комнаты – и не какое-нибудь там недоразумение в штанах, которому рога только к лицу, а седоголовый, видавший виды генерал, привыкший к заслуженным почестям.
Набоков глумливо заметил, что нечаянно вырвавшееся признание Татьяны: “Я вас люблю (к чему лукавить?)…” – “должно было заставить подпрыгнуть от радости опытное сердце Евгения”. Если Набоков прав и Онегину, пусть и за пределами пушкинского романа, все?таки суждено добиться своего, то читатель медленно, но верно окажется на территории другого шедевра русской литературы – “Анны Карениной”, где герой стоял над своей добычей, как убийца, “с дрожащей нижней челюстью”, а героиня – чувствовала себя “столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения…”.