Евгений Торчинов.

Пути философии Востока и Запада. Познание запредельного



скачать книгу бесплатно

Система Шопенгауэра – это еще одна попытка последнего прыжка через бездну кантовского отрицания традиционной метафизики. Поистине именно Шопенгауэр был последним философом в классическом смысле, то есть человеком, дерзавшим объяснять мир. «Я постиг тайну мира!» – после Шопенгауэра ни один серьезный философ не будет на это претендовать. Поэтому при всем мнимом иррационализме (это в любом случае не методологический иррационализм) Шопенгауэр оказывается последним рыцарем гносеологического идеала и философских чаяний Декарта, Спинозы и Лейбница. При этом Шопенгауэр сделал все, чтобы не порывать с основными положениями «Критики чистого разума», хотя порой кажется, что сам Кант согласился бы отнюдь не со всеми интерпретациями своего почитателя. В то же время попытка была нетривиальной и явно выходящей за рамки общепринятых стандартов.

Именно Шопенгауэр обнаружил новый (и вместе с тем древний) путь постижения метафизической сущности – путь самосознания: во внешнем мире реальное его ядро неприступно, мы познаем лишь феномены, но есть я сам, который и феномен, и вещь в себе. И вот, углубляясь в самого себя, я могу постичь ту загадочную сущность, которая совершенно недоступна для постижения извне. Защитники замка возвели много бастионов и рвов, но просмотрели один лаз, ведущий в самое сердце цитадели… Суть субъекта и внешнего мира совпадает, и эта суть предшествует субъект-объектной дихотомии: Атман есть Брахман, подлинная самость и вещь в себе мира суть одно и то же. Кстати, только Шопенгауэр, пожалуй, сделал радикальный вывод из того обстоятельства, что Кант ни разу в своей первой «Критике» не употребил термин Ding an sich – вещь в себе, вещь сама по себе – во множественном числе: не мир ноуменов, но единая Вещь, являющая себя в иллюзорном множестве эмпирических субъектов с переживаемыми ими мирами-представлениями. Вещь, которая есть Воля или, точнее, которая прежде всего обнаруживается в самосознании как воля.

Шопенгауэр оказался верным последователем кенигсбергского философа еще в одном отношении: он вполне органично сочетает в своей философии принципы рационализма и эмпиризма, пожалуй, отдавая легкое предпочтение последнему. Тем не менее Шопенгауэр спекулятивен и метафизически систематичен, а это уж никак не от эмпириков.

В области этики Шопенгауэр успешно преодолел нормативизм и императивизм новоевропейской науки о должном поведении. Основа нравственности суть сострадание, проистекающее из со-чувствия, со-переживания, метафизической основой которого является единство и единственность сущего согласно ведантическому принципу tat twam asi («ты – то еси»): страдания другого в метафизическом смысле есть мои страдания. Это положение Шопенгауэра вполне соответствует бытовой, так сказать, воспитательной практике: кому из нас родители в детстве не говорили: «Не мучай котенка, ему тоже [как и тебе] больно» или «Не дави бабочку; она тоже [как и ты] хочет жить». А такие совпадения весьма показательны.

А. Шопенгауэр обратился к религиозно-философской мысли Индии, увидев в веданте и буддизме не только один из источников своей философии, но и некое наиболее совершенное выражение вечной мудрости.

Свой онтологический пессимизм и учение об освобождении как резиньяции воли Шопенгауэр подкреплял наряду с кантовским априоризмом четырьмя благородными истинами буддизма, ведантической майявадой и общеиндийскими доктринами сансары и кармы.

Шопенгауэровское обращение к Востоку сыграло огромную роль в начале процесса (не завершившегося, впрочем, до сих пор) преодоления философского и историко-философского европоцентризма. Именно после него восточная, прежде всего индийская, мысль перестает рассматриваться исключительно как некая «недофилософия» или «предфилософия» и начинается признание ее не только историко-философской, но и собственно философской, в том числе и эвристической ценности. С другой стороны, шопенгауэровские экскурсы в область восточной мысли стимулировали и само востоковедение, постепенно переходившее от чисто филологической проблематики, к культурологической и историко-философской. Так, именно увлечение Шопенгауэром подвигло П. Дейссена не только создать Шопенгауэровское общество, но и стать индологом, одним из ведущих санскритологов мира, посвятившим всю свою жизнь изучению «культовых» текстов своего философского кумира – Упанишад и других работ школы веданта. При этом философские взгляды Дейссена непосредственно отражались и в его научных работах – достаточно вспомнить его небольшую книгу «Платон и веданта в свете кантовской философии» (СПб., 1911). Интересно также, что Дейссен был школьным товарищем Ф. Ницше, и дружба с будущим санскритологом, возможно, повлияла на воззрения Ницше, в том числе и на его достаточно положительное отношение не только к восточной мысли, но и к культуре Востока вообще. С другой же стороны, как известно, Ницше как мыслитель формировался под мощным воздействием философии Шопенгауэра, из которой он исходил и от которой он позднее отталкивался.

Позднее стало модно (особенно среди востоковедов) обвинять Шопенгауэра в непонимании и искажении восточной мысли в угоду своему пессимизму. И снова несправедливость. Скорее следовало бы удивляться, насколько глубоко философ понял принципы индийской культуры, воплощенные в буддизме и веданте.

Но очень важно отметить и другое. При всем своем преклонении перед «древней мудростью Индии» Шопенгауэр остается «тонким» европоцентристом: чего стоит одно его замечание, что его философия имеет преимущество перед индийской, ибо она (его система) является ключом к индийскому умозрению, тогда как последнее не является ключом к его системе. Таким образом, возможность реального изменения путей развития европейской мысли и ее обогащения, точнее – расширения ее горизонтов за счет межкультурного диалога была снова упущена. Да и сама философия Шопенгауэра была слишком экзотична, парадоксальна и непривычна для mainstream профессиональной, или академической, западной философии, которая, признав Шопенгауэра крупным, но странным мыслителем, прошла мимо него и направила свои стопы в совершенно ином направлении.

Кант в своей «Критике», отказав человеческому познанию в проникновении в суть вещей в себе, тем не менее не высказал никаких сомнений в его способности изучать и постигать феномены, то есть явления вещи в себе нам в нашем опыте. Однако скоро постепенно начало приходить понимание, что и с познанием феноменов все обстоит не совсем благополучно и виной тому все та же субъективность.

При всем своем гносеологическом оптимизме марксизм тем не менее оказался, пожалуй, первым учением, которое начало показывать пелену майи, простершуюся между нашей познавательной способностью и феноменами. Маркс поистине гениально показал социальную детерминированность знания, и прежде всего философского знания. Потом появились Фрейд и мыслители-психоаналитики, показавшие зависимость познания от подсознательного и бессознательного, которые сами для познания отнюдь не прозрачны. Далее лингвофилософы (из них наиболее известны Сэпир и Уорф) показали обусловленность нашей картины мира и самого нашего восприятия нашим языком; на этой же ниве порадели британские аналитики, оповестив человечество о том, что вся философия (традиционная философия, метафизика) суть не что иное, как злоупотребление языком, вследствие чего для решения философских проблем (а оное решение было практически всегда признанием некорректности самой проблемы) необходимо лишь анализировать сами предложения, то есть язык философских высказываний. Слова, по существу, подменили вещи, лишь слегка просвечивающие сквозь семантические оболочки слов. Культурологи и культурные антропологи довершили процесс, убедив мыслящее человечество в том, что наше познание в любых его формах жестко детерминировано стереотипами наших культур. Оказалось, что мы живем во вполне призрачном мире, в мире, который отнюдь не есть физическая реальность, фотографически копируемая нашими чувствами; скорее это мир архетипов коллективного бессознательного, мир слов и социокультурных стереотипов. Главным плодом просвещения оказалось превращение человека в запрограммированного социокультурного робота, свободного лишь в рамках, оставленных для него языком, культурой и социальной ролью.

Последним пал бастион естественно-научного знания. Очень долго физики подсмеивались над лириками и шествовали с гордо поднятой головой, будучи – вполне в духе корифеев XVII в. – уверены в полной объективности своего знания. Но увы! Оказалось, что персона наблюдателя сама является необходимой частью эксперимента, от которой зависят его результаты. Вот вам и объективность! А тут снова культурологи с антропологами! Еще недавно можно было гордо сказать: «Физика – она и в Африке физика». А теперь оказалось, что существует много исторических типов науки и критериев научности и что современная наука (постепенно к тому же меняющая свою парадигму) лишь один из возможных научных дискурсов.

Т. Кун рассматривает историю науки не как кумулятивный процесс накопления знаний, а как дискретный процесс смены отдельных «парадигм», или «традиций». Традиция в науке, или «парадигма», является комплексом представлений, свойственных особому научному сообществу и определяющих специфическую для данного сообщества научную картину мира. Это также представления о принципиальных и второстепенных научных проблемах, о способах их решения; причем далеко не все элементы «парадигмы» всегда ясно осознаны теми учеными, которые принимают данную «парадигму» и руководствуются ею в своей познавательной деятельности. Эти неосознанные элементы играют в научном познании ту же роль, что и предрассудки в традициях, и выявить данные элементы можно только при сопоставлении данной «парадигмы» с другими. Т. Кун также стремится показать, что разные парадигмы включают в свою основу понятия, не имеющие логической связи друг с другом, и люди, принимающие разные парадигмы, живут как бы в разных мирах. Это в полной мере соответствует этимологии термина «парадигма», который может быть переведен с греческого как «пример для подражания», «образец».

У П. Фейерабенда уже наука в целом рассматривается как традиция, противостоящая другим, равноправным с нею традициям. Наука к тому же является традицией, присваивающей себе право подавлять другие традиции, опираясь на репрессивную мощь государства, и поэтому наука определяет сама себя как традицию научной рациональности, в то время как все остальные традиции оказываются иррациональными. Но история науки показывает, что ученые никогда не действуют по правилам, так как репродуктивное следование методу исключало бы творчество, и поэтому научная рациональность и научная эффективность противоречат друг другу. Вера в разум оказывается в таком случае разновидностью религиозной веры, поскольку Разум науки, как Бог христианства, возвышается над всеми традициями и сам не принадлежит ни одной из них как существо вне-историческое и трансцендентное. Все выдвигаемые наукой стандарты рациональности, все виды рациональной аргументации являются лишь видимостью, в сущности же наука основана на иррациональной предрасположенности к определенным действиям и оценкам и ничем не отличается в этом отношении от тех традиций, которым она себя противопоставляет. Последнее замечание особенно характерно, поскольку наука, противопоставляя себя традиции, под последней имеет в виду некий комплекс признаков и характеристик, в действительности являющихся, как выше уже было показано, признаками и характеристиками, имманентными тому миру и той культуре, в границах которых наука и утверждает себя в качестве доминирующего института рациональности. Получается, что на самом деле у Т. Куна и П. Фейерабенда мы имеем дело всего лишь с формой самокритики научного познания, при этом цель ее все же состоит в том, чтобы исправить положение в структуре критикуемого объекта и либо выстроить некую «универсальную парадигму», либо привить научному знанию хотя бы минимальную толерантность, на основе которой наука в отдаленном будущем может достичь и подлинной объективности своих положений.

А что же философия?

Философия, увы, кажется, готова смириться с собственным самоубийством, принявшим форму ее непрестанного умаления. Гордая царица наук, сбросившая передник служанки богословия, готова теперь превратиться в скромную падчерицу естественных наук и горничную физики (впрочем, сама наука не очень-то стремилась воспользоваться ее услугами), а то и вообще стать своей собственной историей. Ныне, жаловался Швейцер, история философии стала философией. Сейчас эти слова стали еще более справедливы, нежели в его время. Титаны философии ушедшего века, прежде всего Гуссерль и Хайдеггер, пытались найти новые пути или вернуться на очень уж старые, но философия, воспев их, на сии пути не встала. Так что же мы имеем? Плоды просвещения оказались жесткими и кислыми. Философия забыла о вечных вопросах – свободе воли и бессмертии души, забыла, так как оказалось, что эти вопросы имеют слишком много решений, а следовательно, не имеют ни одного. Физиолог прекрасно объяснит вам, почему вслед за волевым импульсом сокращаются мышцы руки и она берет книгу с полки, но для философии это до сих пор тайна за семью печатями. Ну не скандал ли?! А вопрос о существовании внешнего мира и вообще пришлось благоразумно вынести за скобки (в ходе феноменологической редукции или еще как-то), чтобы не очень мучился сам и нас не мучил. Наиболее ответственные философы и вообще занялись другими вещами – осмыслением языка, культуры и общества, и здесь прогресс оказался вполне осязаемым. Тем не менее все-таки оказалось, что отнюдь не только кантовская вещь сама по себе не познаваема. Оказалось, что между нашим познанием и даже миром явлений стоит столько фильтров и заслонов, что и их-то адекватно познать мы не можем. Семиотики объяснили, что мы познаем не явления, а наши символические (знаковые) формы познания явлений (вот вам и бодлеровский лес символов!), а постмодернисты и вообще не оставили никаких надежд на познание, после чего свалили в кучу все и вся из интеллектуального наследия человечества и глумливо свели все к некоему перформансу духовной всеядности. Познания не стало: его заменил плюрализм вполне релятивных дискурсов!

Так что же делать? Поставить на философии крест, объявив ее историю историей заблуждений? Или весело пуститься в пляс на карнавале постмодерна, где все – маски, а под масками – тоже маски? Или все-таки есть путь возвращения философии ее достоинства и ее опустевшего престола? Пусть меня сочтут неисправимым оптимистом, но я верю в возможность возрождения и обновления, хотя пути к нему я, быть может, и представляю себе несколько странно.

Начну с напоминания о банальном обстоятельстве: начался новый век и новое тысячелетие. Это, конечно, условность, ибо истинные века не измеряются столетиями. XVIII в. начался в 1688 г. (Славная революция в Англии) и закончился Французской революцией в 1789 г. Долгий XIX в. растянулся между 1789 и 1914 гг. XX в. был короток: всего-то от 1914 до 1991 г. Но все-таки иногда условные даты вдохновляют, являясь своего рода символами, символическими фигурами Начала, а «в каждом начинании таится отрада благостная и живая». Так не следует ли, глядя на календарь, попытаться рассчитаться по-доброму со старым и вступить в новое, смотря вперед, а не назад, с мужеством и интеллектуальной ответственностью за судьбы культуры и познания? «Лишь тот, кто вечно в путь готов пуститься, выигрывает бодрость и свободу». А что может быть ценнее свободы и чувства возрождения и обновления?

Последние несколько столетий философия была одержима, выражаясь языком Бэкона, поклонением двум идолам, которые наконец-то следует отвергнуть. Первый – идол борьбы с христианством (вызывавшим в виде реакции различные феномены «христианской» философии). Вольтер обещал один покончить с тем, что создали двенадцать. Современников потрясала сия сатанинская гордыня, на поверку оказавшаяся просто ребяческим легкомыслием. Антихристианские филиппики просветителей, Шопенгауэра и Ницше пропали втуне. Христианство, конечно же, постепенно превращалось в тень самого себя, но вряд ли их трудами. С другой стороны, этот антихристианский «эрос» порождал сопротивление, в результате чего европейская мысль оказалась замкнута в навязанном ей пространстве, заданном в отрицательном или положительном смысле, христианской доктриной и церковью. Пора оставить христианство в покое. Богу – богово, а философии – познание. Христианство (пусть и поблекшее) существует и будет существовать. Как таковое, оно, конечно, будет так или иначе встречаться со сферой философии, но вряд ли эти встречи должны иметь какое-то определяющее значение для философии, которой пора отказаться от оглядок на христианство как для того, чтобы куснуть его, так и для того, чтобы похвалить (тем более что оно в этих похвалах вряд ли нуждается).

Второй идол еще серьезнее. Я назвал бы его идолом поиска границ познания. То, что было более чем необходимым во времена Локка, Юма и Канта, со временем превратилось в настоящий бич западной мысли, бич самого настоящего страха перед познанием, что стало уже хорошо заметно Гегелю. Вместо познания – маниакальный (иначе не скажешь) поиск границ познания и критика познавательных способностей человека. В результате границы познания оказались столь узкими, а познавательная способность (по крайней мере в области философии) столь слабой, что познавать даже как-то расхотелось. Теперь надо слегка подзабыть об этих границах и ограничениях. Точнее, следует, во-первых, перестать их искать с настойчивостью параноика, а во-вторых, постараться найти обходные пути, ведущие контрабандиста-философа за пределы этих интеллектуальных кордонов; кстати, удивительно, что, ища границы познания, почти никто из новоевропейских мыслителей не задался целью поиска обходных троп или рытьем подкопов, Шопенгауэр – редкое исключение. Но предпосылкой этой деятельности должно стать обретение нового интеллектуального мужества, своего рода «эроса познания», аналогичного ницшеанскому amor fati. И последнее, необходимо отказаться от тяжкого груза стандартных (не в смысле «образцовых», а в смысле «общепринятых», «рутинных», «тривиальных») подходов и снять интеллектуальные шоры как философского догматизма, так и гиперкритицизма.

Что для этого необходимо сделать? Было бы слишком самонадеянно вот прямо-таки здесь и теперь дать готовый ответ. Но если бы у меня не было каких-то соображений на этот счет, я вообще не стал бы писать этот текст. Из всех возможных способов преодоления двух идолов (и особенно последнего) я хотел бы рассмотреть два:

1. Креативное обращение к неевропейским способам философствования.

2. Исследование сознания (психики) и его (ее) состояний, как так называемых «нормальных», так и тех, которые не менее условно называются «измененными».

Рассмотрим два этих тезиса подробнее.

Говоря о неевропейских способах философствования, или дискурсах, я имею в виду прежде всего философские традиции Индии и Китая. При этом если индийские школы все-таки обнаруживают известное родство как по проблематике, так и по подходам к средиземноморским дискурсам (хотя бы в силу индоевропейского характера языков философского знания и там и здесь), то китайский стиль мышления отличается уже полным своеобразием, несмотря на все обилие возможных параллелей. Здесь мы имеем тот случай, когда можно сколько угодно сопоставлять частности (скажем, китайский холистический натурализм и воззрения досократиков и стоиков) при полной несопоставимости целого.

В настоящее время существует несколько подходов к восточному интеллектуальному наследию, ни один из которых нельзя признать полностью удовлетворительным. Важнейших из них два:

1. Ориенталистский. Его можно считать достаточно архаическим и понемногу вымирающим. Характерен для востоковедения XIX в., порождением колониальных империй которого он и является. Для этого подхода характерна смесь чувства превосходства, наивного восхищения экзотикой и подчеркивание инаковости Востока, однако инаковости, полностью постижимой западным дискурсом, и только им. Ориентализм, собственно, сам конструирует свой объект, занимаясь, по существу, исследованием «ориентальных» симулякров. После выхода на Западе знаменитой книги Сеида «Ориентализм» в конце 70-х гг. ушедшего века слово «ориентализм» (и отчасти даже «востоковедение» – Oriental studies) приобрело несколько предосудительный характер.

2. Объективистский, или академический. Весьма распространен ныне и, по существу, доминирует в «серьезной» науке. Этот метод требует объективности и отстраненности изучающего субъекта от изучаемого объекта. Реалии восточного духа здесь только объекты вполне отстраненного анализа. Лозунг востоковеда-«академиста» – «рыба не ихтиолог» (как будто люди Востока столь же неразумны, как рыбы!). Следуя этой замечательной логике, можно сказать, что русский не может быть русистом, а англичанин – изучать английскую литературу. Каждый разумный человек в последних случаях скажет, что это абсурд, но с Востоком такое почему-то все еще проходит, и этот «объективизм» есть не что иное, как проявление тонкого европоцентризма. Считается, что этот объективизм является надежным заслоном как от «ориентализма», так и от дилетантской «ориентофилии». На самом деле это как раз тот случай, когда с водой выплескивается ребенок: вряд ли мы сможем познать продукты духа, если будем относиться к ним лишь как к объектам для познающего субъекта, как к неким мертвым артефактам в музее востоковедения. В области философии этот подход как раз и препятствует креативному освоению неевропейских дискурсов, ибо восточная философия оказывается лишь фактом истории философии, интересным лишь чисто исторически, но не актуальным философски и уж никак не экзистенциально (в последнем случае нас начинают пугать идолом дилетантизма). Кроме того, востоковед-«академист» всегда подсознательно ищет в изучаемом материале некое сходство с известным ему из своей культуры и невольно вестернизирует изучаемый материал. Иногда мне начинает казаться, что Шопенгауэр, Ницше и Хайдеггер понимали Восток лучше, чем дюжина современных профессиональных текстологов и источниковедов (хотя избави меня боже преуменьшать значение и текстологии, и источниковедения, просто средства не следует путать с целями). Увы, академическое востоковедение, в том виде, как оно существует на Западе, тоже в значительной степени конструирует свой объект, занимаясь более этим конструктом, академическим симулякром, нежели реальностью.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11