Евгений Богат.

Чувства и вещи



скачать книгу бесплатно

– А что?! – оправдывалась потом Коршунова. – У него (то есть у Шеляткина) дальний родственник (имелась в виду мифическая фигура, вытачивающая будто бы на Урале высокохудожественные и дорогие вещи из дерева), и у нас дальний родственник. Чем мы хуже?!

Мне захотелось увидеть этих людей – нет, нет, не Коршуновых: их поведение не заключало никакой загадки. Действительно, нелегко жить, когда над тобой и денно, и даже тем более нощно кто-то выпиливает что-то, вырезает. Я понимал Коршуновых и, не симпатизируя ничуть им, даже в чем-то как жертвам шума сочувствовал, хоть и было мне ясно: не менее шума раздражает их мысль о том, что семья наверху роскошествует на не облагаемые налогом доходы. Повторяю: поведение Коршуновых не заключало загадки.

А хотелось увидеть мне товарищеский суд, который, по существу, вынес человеку, ни в чем не повинному, исключительную меру наказания.

И я поехал в тот город, пошел в тот микрорайон.

Анисья Ивановна Дубровина сидела в пустынном – был послеобеденный безлюдный час – салоне «Союзпечати», осеннее солнце отражалось в аквариумах с золотисто-красными экзотическими рыбками. Она сидела – с хорошо посаженной головой, величаво-седая – в окружении стендов с новыми номерами журналов, что-то читала. Я подошел, поздоровался, назвал себя, объяснил цель командировки.

У меня был к ней только один вопрос, и я его задал:

– Вас не мучает совесть?

– Совесть?! – Она отшатнулась от меня, как от человека, разрешившего себе нечто недозволенное, ну, удар ниже пояса. – Совесть?! Вы посмели? – Она задыхалась. – У меня общественная совесть, а не личная. – Она поднялась во весь рост. – Совесть?! – бушевала она. – Вы… вы… вы… абстрактный гуманист. – Я вдруг ощутил в ней учительницу литературы старых добрых времен. – Я… мы… выполняем долг… мы… общественная организация… мы боремся… боремся… боремся… – Она замолчала и вдруг неожиданно жалостливо сморщилась. – Я материально ответственное лицо, а вы нервируете меня на работе. – Тяжело опустилась на стул, обмякла, тихо заплакала. – У меня диабет, мне нельзя волноваться, я могу умереть к вечеру. Из-за вас!

Я посмотрел в ее моложаво-старое лицо с подрагивающим массивным подбородком и, полностью оправдывая титул абстрактного гуманиста, пообещал:

– Я изменю вашу фамилию и не назову города (что и выполнил).

Она подобрела, повеселела:

– Вечером для вас я соберу товарищеский суд и домком. Вы убедитесь… мы – общественный орган…

– Тихо! – наступал на меня Павлюченков вечером, когда мы собрались в кабинете Дубровиной. – Вы видели решение об отмене нашего решения, а? Видели?

Дело в том, что я начал нашу беседу с вопроса: почему все государственные учреждения, начиная с суда и кончая санэпидстанцией, защищали Шеляткина, а домком и товарищеский суд неусыпно обвиняли? Павлюченков и стал весьма несвязно и темпераментно доказывать мне, что расхождения между ними и государственными органами нет, а когда это не удалось, потому что все документы я не только читал, но и держал в копиях у себя в портфеле, он неожиданно заметил:

– Ну и что? Мы выше.

– Выше чего? – не понял я.

– Ну, – уточнил он неохотно, – райсовета.

Мы – общественность…

Если существует потусторонняя жизнь, то известный король Людовик XIV, надо полагать, испытал в эту минуту зависть к Павлюченкову. Даже он, абсолютный монарх, осмелился лишь заявить: «Государство – это я», что было расценено последующими историками как величайшее нахальство. Но не додумался до формулы: я выше государства.

– А что? – разогревал себя Павлюченков. – Надо по душе, по-человечески, по совести. Мы – люди. Я – человек, ты – человек…

– В общем, – мягко, как расшалившегося ученика, остановила его Дубровина, – Трофим Петрович имеет в виду, что нам виднее. Там – она подняла руки вверх, повторяя общеизвестный жест христианских великомучеников, – решают иногда чересчур абстрактно, а мы рядом с людьми.

– Надо по-человечески, – не унимался Павлюченков. – Тихо!

Самое страшное было в нем то, что был он абсолютно трезв. Я подумал, что этот наивный, непосредственный, вымотанный нервной работой в райпотребсоюзе человек понимает совесть совсем как Дубровина. Они относятся к совести, как рантье относится к основному капиталу. Он куда-то более или менее надежно помещен, и можно, не думая о нем, тихо, безбедно жить. В сущности, для них, хоть и ненавидят они все «абстрактное», нет ничего абстрактнее совести. Она обезличена, обездушена, как капитал, который к тому же нажит не ими (рантье редко наживают капитал, чаще наследуют), без нее нельзя, но и с ней – разве вынесешь подобную ношу?! – тоже нельзя. А когда она в банке, то есть в общественном органе, то и хорошо. Я увидел в Дубровиной нравственного рантье, а в Павлюченкове – карикатурное повторение этого социального типа.

Но если основной капитал дает обычно реальный рост, то отчужденная совесть – лишь иллюзию роста. Заглянешь однажды в банк, а там – пусто…

Мы беседовали потом долго, в общем, мирно, и меня все время интриговала одна подробность: на столе перед Дубровиной лежал – я его заметил в самом начале – большой букет чайных и алых роз. Зачем? Для кого?

Мне надо было уходить к вечернему поезду, я поднялся, поблагодарил за подробные объяснения.

– Останьтесь на минуту, – ласково попросила Дубровина. – Я хочу, чтобы вы участвовали в нашем небольшом торжестве. Сегодня день рождения Раисы Яковлевны Пассек. Дорогая Раиса Яковлевна…

Она с букетом пошла к ней, они обнялись нежно.

Я посмотрел вокруг. Все члены товарищеского суда и домкома улыбались, растроганные, радостные. Хорошие улыбки, искренние, открытые. Хорошие лица. Умудренные жизнью. Не наваждение ли, не дурной ли сон то, что было с Шеляткиным?!

– Вот это по-человечески! – ликовал Павлюченков. Он ликовал насупленно, нервно морща лоб. Но, несмотря на нервозность речи, мимики и жестов, что-то невинно-младенческое, какая-то печать нетронутости лежала на его лице; судя по полному отсутствию морщин у губ, он в жизни был большим неулыбой. Один он не улыбался и сейчас, остальные сияли.

Что это было?! Наваждение? Дурной сон? Может быть, это шум виноват, рождающий раздражение, неприязнь? Но ведь вот же сидят мирно, улыбаются. И небо за окнами улыбнулось, засквозило радугой.

– Вот это – по-человечески! – не унимался Павлюченков. – Вот это по всей форме!

– Так мы живем, – заключила Дубровина. Она подняла к лицу ладони, вероятно, источающие юный запах роз, казалось, она целует себе руки. – Так мы живем, – повторила она, отводя ладони, умиротворенная, непринужденно-торжественная.

– Люди мы… – постепенно затихал Павлюченков, так ни разу и не улыбнувшись.


Мы, весело и непринужденно беседуя, вышли на улицу, падал милый, легкий, с вечерним солнцем, осенний дождь. Раиса Яковлевна окунула лицо в мокрые розы и подняла его, помолодев лет на двадцать; она пошла красиво, юно к себе в дальний подъезд; она шла по узкой асфальтовой дорожке, повторявшей легкую вогнутость дома, похожего на гигантский радиотелескоп, который вот-вот поднимет зеркало к небу в поисках межпланетных контактов, чтобы понять иные миры и, может быть, и самому научить их чему-то.


«Дар страданий…»


P.S. Строки, набранные курсивом, – цитаты из дневников и писем А.И.Герцена.

P.P.S. А странная въедливая нота вибрирует по-прежнему, но уже не раздражает так остро – стала обыденной, как и остальные шумы, рожденные «акустической загадкой» дома.

P.P.P.S. Если в числе моих читателей найдутся люди, которые усмотрят соль очерка в том, что товарищеские суды не нужны, или углядят в нем тенденцию «столкнуть» товарищеские суды с народными, то они бесконечно заблуждаются. Я написал не ради этого. И написал не для того, чтобы поучать и обличать. У Герцена же, кажется, есть мысль о том, что публицист не обязан быть доктором, но непременно должен быть болью. Вот и мне хотелось стать на время болью Шеляткина. А что касается советов, то лучше опять обратиться к А.И.Герцену:


«Тебя может исцелить только твоя совесть».

За незримом чертой

Весенний субботний солнечный день: переполненные магазины, оживленные улицы; большие очереди в ожидании такси.

В очереди все с покупками, все что-то держат в руках или бережно поставили у ног. Ждут машин терпеливо и даже как-то разнеженно – апрель, теплынь… Машины подкатывают редко. Очередь, как река в песне, движется и не движется. Лишь самый первый, кому садиться сейчас, высокий нестарый мужчина с мягким, большим, как сугроб, пакетом, вызывающим неприятную в сияющий этот день мысль о тяжелом ватном одеяле, высматривает с явным нетерпением в потоке машин зеленый фонарик.

Вдруг две женщины, пожилые, печальные, похожие на учительниц на пенсии, с розами в целлофане, бегут будто не по тротуару – по перрону, обращаются к очереди:

– Мы на похороны опаздываем.

– Вам заблаговременно надо бы, без суеты… – с незлой, философической укоризной замечает кто-то. – А то что же, даже на похороны стали бежать, о-хо-хо…

– Мы, – букеты показывают, – в очереди за ними стояли большущей. Ну, пожалуйста… – И застывают скорбно рядом с мужчиной, у которого в руках пакет-сугроб.

Когда наконец подкатывает машина, он этим рыхлым пакетом и отстраняет их непреклонно, отодвигая за невидимую ту черту, которую они осмелились беззаконно переступить. Не отодвигает даже, а заслоняется почти автоматически, как от дождя или от ветра, будто бы не люди перед ним, а умеренной силы стихийное бедствие.

Когда такси с мужчиной-сугробом отъезжает, первыми становятся молодые – мужчина и женщина с телевизором; передвинув, они утверждают его на земле, как межевой камень-столб.

И вот очередь (в которой я стою последним) начинает перестраиваться, утрачивая расплывчатость, нестройность, аморфность маленькой толпы, неизвестно, ожидающей такси или нежащейся на солнце. Рождается четкий порядок, вырисовывается стройная линия. Очередь перестраивается, как македонская фаланга в ожидании боя, и вот уже не милые, мирные пакеты, а – мерещится – щиты в руках и даже пики. По одну сторону – фаланга, по вторую – два букетика, обернутые в целлофан, и нераспустившиеся, похожие на немощные детские кулачки бутоны.

– Товарищи! – строго, с достоинством печали и терпения, усовещает одна из женщин. – Мы опаздываем на похороны. Мы не местные, мы летели четыре часа, вещи оставили в аэропорту, потом стояли за розами. Мы опаздываем…

Молодые – по-видимому, муж и жена – водрузили, пыхтя, на заднее сиденье телевизор, поместились сами и укатили. Теперь место первого в очереди занял худощавый тридцатилетний, со складным удилищем, купленным, вероятно, в соседнем магазине «Охотник – рыболов»; его вид выражал высшую степень даже не отвлечения, а полного абстрагирования от действительности; он держал удилище, как антенну, которая, возможно, соединяет его с иными, лучшими мирами, где не умирают и поэтому не может возникнуть беспорядка, подобного тому, что разыгрывается вокруг.

– Умер наш бывший заведующий роно, – заговорила мягче, уступчивее вторая женщина. – У нас на Севере этого, – она развернула целлофан, будто он мешал видеть, что именно у нее в руках, – сейчас не купишь. Вот и потратили непредвиденно часа полтора, извините нас…

Очередь безмолвствовала. Она переживала очередную метаморфозу. Уступчиво-униженный тон второй женщины успокоил ее, и чеканность македонской фаланги переплавлялась в нечто более мирное и в то же время абсолютно обособленное: сообщество людей, объединенных некоей тайной. Тридцатилетнее почти инопланетное существо с удилищем-антенной вонзилось в такси, улетучилось, место его заняло целое семейство: четверо – с бабушкой и внуком, – покупками обремененные настолько, что появилось несогласие, одну машину занять или целых две.

Женщины с иконописными северными лицами стояли за незримой чертой с бутонами роз в опущенных руках.

– Что с вами, люди? – решилась первая, наставительно-строгая, не телом, а мыслью переступить черту. – Люди, что с вами?..

Очередь не ответила. Она не ответила речью на речь. Но она безмолвно дала понять, что напоминать ей сейчас о том, что некто, даже и хороший, умер, некстати, может быть, даже и бестактно…

Люди стояли молча, неподвижно, покоясь в себе, как боги, как бессмертные.

И женщины диковато, в изумлении стали озираться, усомнились будто, в тот ли попали город, куда летели четыре часа.

Мне удалось наконец выхватить из неуклонного потока машин покладистого частника, посадить северянок.

– Где же добро-то их, добро-то их где? – сокрушалась напевно вторая, более открытая и мягкая, имея в виду нечто отвлеченное, старинно-духовное…

Такси редко, но подкатывали, люди постепенно уезжали, и я уехал, оставив за собой очередь, состоящую теперь, как хотелось думать, из более добрых и участливых, и, может быть, забыл бы о двух иконописно-печальных женщинах, если бы через несколько дней собрат-писатель, вернувшийся из далекого южного города, не рассказал одну историю.

В арык упала пожилая женщина. Возможно, падения ее никто не видел в неоживленный полуденный час. Но она лежала в арыке (в ту пору безводном) шесть часов – до вечера. Люди возвращались домой после работы – она лежала. Ее не видели? Или не хотели видеть? Когда подняли ее (для этого надо было лишь сойти в неглубокий арык, выложенный камнем), она была уже мертва. У нее было больное сердце, она была учительницей, возвращалась из школы…

Эти две в чем-то родственные истории (бесспорно, не дающие повода для обобщения) легли в один «отсек памяти». Три женщины, три учительницы, из которых одна погибла, уместились в том «отсеке» настолько тесно, что стало казаться: в гибели третьей виновата та очередь к такси, на самом деле даже не ведавшая о ее существовании! И, может быть, если бы я о второй истории узнал раньше, чем участвовал в первой, то захотел бы невольно и нелогично выявить имена людей, стоявших в очереди, чтобы сообщить их в тот город.

Стоило двум этим микроисториям лечь рядом в памяти, со дна ее начали подниматься аналогичные, забытые и полузабытые сюжеты. Они поднимались воинственно, как подводные лодки, казалось, лишь для того, чтобы разрушить веру в человека. Их было немало: не остановились, не нагнулись, не подняли, не уберегли, не поддержали (все действия с частицей «не», потому что, повторяю, сюжеты были аналогичными, речь шла в них о «недоброте пассивной», которая сама не бьет, но и не отводит руки, занесенной для удара), не почувствовали, не уврачевали, не утешили (речь шла о зле незлом, нестрашном, поэтому и ушло на самое дно, забылось), не ободрили, не пожалели, не обогрели, не выслушали.

Безрадостных этих микроисторий было немало. В те же дни на столе моем росла гора писем, полярно противоположных, писем, излучавших доброту, понимание, участие, писем, в которых пульсировало желание помочь, поднять, полюбить… Росла гора писем, и одновременно сами собой рождались наивные вопросы: почему же в очереди к такси не оказалось ни одного из авторов этих (или подобных) покоряюще добрых писем, чтобы выстлать заботой и любовью дорогу двум женщинам к месту вечной разлуки с дорогим человеком? Почему никто из них не шел по улице, где в арыке лежала беспомощно пожилая учительница, чтобы поднять, позвать врача? Может быть, те, кто пишет подобные письма, домоседы? И по улицам ходят одни люди, а в домах над листами бумаги сидят другие – их антиподы, которые добры, но, в общем, не особенно взволнованы тем, что делается или не делается за окнами? Может быть, запасы добра лежат укромно в закромах? А недобро ходит и, как в песне, постукивает каблуками?

Соблазнительно было думать, что передо мной добро и зло в лабораторно чистом виде – как в колбах, – позволяющем беспримесно и точно исследовать оба явления. Но чистоте опыта мешало существенное обстоятельство: и добро, и зло отличались некоей незавершенностью, неполнотой. Если зло характеризовалось отрицанием действия (не уступил, не поднял), то добро – лишь желанием его (хочу понять, помочь).

А возможны ли вообще лабораторно чистые добро и зло? В дни, когда я размышлял над этим метафизическим и отвлеченно-философским вопросом, ворвалась живая жизнь, открыла остросюжетную историю.

Речь в ней пойдет о том, как убили, а потом воскресили человека.

Я буду на сей раз называть настоящие имена. Место действия тоже не будет анонимным. Оно анонимным и не может быть, потому что в нашей истории немалую роль играет музей, называющийся «А музы не молчали». Музей этот был создан в Ленинграде, при школе № 235, учителем Евгением Алексеевичем Линдом. Музей уникальный: и по экспонатам, и по атмосфере, воздуху, которым дышат его посетители, единственный в мире.

Евгений Алексеевич Линд… Но надо объяснить эту фамилию, отдающую немного экзотикой романов о межзвездных путешествиях (так могли называться и загадочное космическое тело, и бесстрашный космический пилот). Людям, не увлекающимся современной фантастикой, имя это напомнит, возможно, героев Александра Грина – они носили похожие имена. А на самом деле ни фантастика, ни романтика тут ни при чем. Прадед Евгения Линда, Эрнст Линд, швед, был непоседой, странствовал по земле, а потом переселился в Россию; дед – Павел – участвовал в революционном подполье, потом в питерских событиях семнадцатого-восемнадцатого годов; отец – Алексей – был известным в довоенном Ленинграде организатором театрального дела, возглавлял ТЮЗ, погиб в ополчении.

Евгений Линд унаследовал от них всех любовь к путешествиям и искусству, которая нашла оригинальную и точную форму воплощения. Он окончил в 1959 году ленинградский Институт физической культуры имени П.Ф.Лесгафта и с тех пор работает учителем физической культуры в школе № 235 на набережной Пряжки, близ дома, где жил и умер Блок.

Но то, что делает он, имеет отношение к культуре вообще. Музей «А музы не молчали», посвященный судьбам искусств в осажденном городе, родился из поиска, не имеющего непосредственного отношения к войне. Евгений Алексеевич, обуреваемый со студенческих, «лесгафтовских» лет идеей гармонического развития личности, то есть наряду с физическим (чем занят «по должности») и духовным, начал изучать с ребятами историю памятников архитектуры Октябрьского района, где расположена школа. Потом увлек их изучением истории всех ленинградских мостов.

Посещая Дом работников искусств – ради мостов, в надежде узнать о них что-то новое, – ребята познакомились с Книгой памяти, куда занесены имена артистов, режиссеров, погибших в борьбе с фашизмом, и решили, забыв о мостах, восстанавливать историю жизни этих людей. Они совершили несколько открытий, в частности, установили, что мемориальная доска памяти погибших в Доме композиторов не полна – недостает восьми фамилий, которые и были добавлены. Те, кто нашел, открыл забытые имена, стоят теперь ежегодно у этой доски в почетном карауле во время торжественно-траурных церемоний.

Линд и его поисковый отряд решили восстановить имена и судьбы всех восьмидесяти музыкантов, исполнявших в первый раз в Ленинграде, во время блокады, Седьмую симфонию Шостаковича. Если учесть, что уничтожены были все документы с перечнем театральных и музыкальных коллективов; что большинство имен, а тем более адресов были забыты и сохранились в памяти старожилов и любителей музыки лишь отрывочно – туманные воспоминания («Помню, что первая скрипка жила в доме с аркой, окна которого имели оригинальную форму»); если учесть, что с тех пор миновало более тридцати пяти лет и большинство музыкантов умерло, а оставшиеся были разметаны жизнью (триста писем было послано тем, кто мог кого-либо и что-либо помнить), – вот если учесть все это, то и можно будет оценить по достоинству результат. Имена и судьбы всех восьмидесяти музыкантов, участвовавших в исполнении Седьмой в Ленинграде, были восстановлены.

А поиск углубился: теперь Линду и его воспитанникам захотелось восстановить имена и судьбы тех, кто хотя и не участвовал непосредственно в исполнении симфонии, но имел к этому событию какое-то отношение.

После исполнения Седьмой к дирижеру Карлу Ильичу Элиасбергу подбежала из зала девочка с живым букетом (это в осажденном голодном городе!). Она? Ее имя? Судьба? Искали и нашли. Любовь Вадимовна Жакова. Живет в Вологде; художник, мать четверых детей.

Пока оркестр исполнял симфонию, 14-й контрударный полк вызывал на себя огонь фашистских батарей, чтобы они оставили на это время город в покое. Стали искать имена артиллеристов. Собрали разнообразный материал о людях этого соединения.

Восемь лет искали летчика, который доставил в Ленинград партитуру Седьмой симфонии из Куйбышева, где, как известно, она исполнялась в самый первый раз. Нашли: Василий Семенович Литвинов, живет сейчас в Москве, пенсионер.

Сегодня в музее тридцать семь тысяч нот, афиш, театральных костюмов, рукописей, фотодокументов. В этом музее стоит рояль Дмитрия Шостаковича – тот самый, который был у композитора, когда он писал симфонию.


Поздней осенью в Институте физической культуры имени Лесгафта собрались выпускники 1959 года, чтобы отметить двадцатилетие его окончания.

Вечер удался.

Состояние души Линда было не только веселым и легким, но и высоким; делали высоким его немолчавшие музы, он переступил порог института в двадцатилетний юбилей окончания не с пустыми руками, не с пустой душой – в его жизни был музей, вобравший в себя мощь человечности.

И музы в тот вечер не молчали и в его сердце. Когда настала пора расходиться, уже за полночь, он был утомлен и возвышенно-радостен. Новая, незнакомая радость исходила из сознания, что жизнь удалась. Он был больше, чем учитель физкультуры, он был Учителем. Он учил детей помнить, потому что без памяти нет культуры.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18