banner banner banner
«Душа грустит о небесах…» Стихотворения и поэмы
«Душа грустит о небесах…» Стихотворения и поэмы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«Душа грустит о небесах…» Стихотворения и поэмы

скачать книгу бесплатно

«Душа грустит о небесах…» Стихотворения и поэмы
Сергей Александрович Есенин

А. В. Гулин

Школьная библиотека (Детская литература)
В сборник великого русского поэта вошли его широко известные стихотворения: «Разбуди меня завтра рано…», «Я последний поэт деревни…», «Исповедь хулигана», «Не жалею, не зову, не плачу…» и др., и поэмы: «Пугачев», «Черный человек», «Анна Снегина».

С. А. Есенин

«Душа грустит о небесах…»

Стихотворения и поэмы

© Издательство «Детская литература». Оформление серии, 2001

© А. В. Гулин. Сост. Вступ. статья. Комментарии, 2001

© Л. Д. Бирюков. Иллюстрации, 2001

Духовный путь Сергея Есенина

Его поэзия – словно мы сами. Всенародное признание этого художника есть нечто большее, чем только популярность. Национальный гений, Есенин (как до него Пушкин, как, может быть, Лермонтов) обладал редким, исключительным свойством выражать не только отдельные, хотя бы и очень существенные, стороны народной души, но открывать и постигать ее всю, в бесконечной сложности и многообразии. Между тем сбывался этот великий дар (не потому ли, собственно, и сбывался?) в необычайно тягостную, смутную пору отечественной истории.

Россия стояла на краю гибели. Первая мировая война, крушение вековой государственности, братоубийственная гражданская рознь, казалось, предвещали стране полное уничтожение. Русский дух переживал колоссальный, мучительный «сдвиг», пребывал в состоянии глубокого смятения. И во всем сопричастная ему есенинская муза тоже оказалась исполненной самого неподдельного драматизма. В меру своего огромного таланта Есенин острее многих современников испытал единый для всех небывалый натиск черных, богоборческих энергий, готовых замутить любые животворные ключи. Отсюда рождалась пронзительная интонация его стихов, их неповторимо трагическая гармония.

Удивительной, неподвластной обычным человеческим меркам была его судьба. За тридцать лет, отпущенных ему на земле, Есенин успел так много, словно прожил огромную жизнь. Изменчивость созданного им поэтического мира тоже выглядит беспримерной. Оставаясь полностью самим собой, этот художник вместил в себе одном словно бы нескольких поэтов. Исключительная широта внутреннего диапазона, столкновение несходящихся крайностей были присущи ему, как мало кому еще в истории русской литературы. Но в этих взлетах и падениях, стремительных переходах от святости к безбожию, от кротости к буйству и все-таки вечной способности к возрождению явила себя сама Россия новой эпохи.

Не потому ли эта поэзия так волнует русское сердце, что в ней мы открываем воочию источник нашего счастья на земле и вместе с тем прикасаемся к тайне собственной неустроенности, внутреннего и внешнего разлада? Сергей Есенин полнее и глубже, чем кто бы то ни был из поэтов – его современников, поведал о русской катастрофе уходящего века. Он – певец этой драмы, имеющей не только национальное, – мировое значение, не завершенной, увы, и по сегодняшний день.

* * *

Весной 1915 года совсем еще юный Есенин приехал в Петроград. Успех молодого поэта был стремительным и громким. Невысокого роста, светловолосый, удивительно подвижный, с голубыми, постоянно меняющими свой оттенок ясными глазами, этот уроженец глубинной России, представитель коренного русского сословия – крестьянства, привлек всеобщее к себе внимание. Облик его на редкость органично соединялся с духовным строем привезенных им стихов.

Литературный Петроград, город военной поры, то с неподдельным восторгом, то снисходительно улыбаясь приветствовал явление самобытного таланта. В нем искренне хотели видеть живую, солнечную Россию, не тронутую тусклым сиянием «серебряного века», далекую от его смутных теней. Эти стихи, «свежие, чистые, голосистые, многословные», по словам, собственно, и открывшего молодому поэту путь в литературу Александра Блока, были той поэзией, которую ждал русский город 1910-х годов.

Сам он, разумеется, лучше других сознавал собственное призвание. Что бы там ни говорили о счастливом повороте судьбы, о несомненной удаче, о моде на его стихи, юноша Есенин во многом сознательно создавал свой поэтический образ, выстраивал отношения с художественным миром северной столицы. Он удивлял завсегдатаев литературных салонов не только смелостью, пленительной красотой своего стиха, но и, не в последнюю очередь, подчеркнуто крестьянскими манерами, мог часами на публике или в дружеском кругу петь под гармонику родные рязанские частушки. Между тем за этим очевидным каждому «местным колоритом» скрывалась напряженная внутренняя жизнь, лишь великому поэту свойственная полнота видения мира.

«Избяной», как многим тогда казалось, поэт Есенин «пережил душой» наследие Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, превосходно усвоил уроки лучших современных мастеров. Он выступал продолжателем огромной традиции. И была закономерность в том, что русский творческий дух накануне близких потрясений самым непосредственным образом заявил о своих истоках, получил высшее проявление в поэзии человека из народа. Талант Есенина только с первого взгляда выглядел безоблачным. На самом же деле свет и тени русской истории, как бывает перед грозой, обозначились в нем предельно ярко.

В рязанском селе Константинове, где 21 сентября (3 октября) 1895 года он увидел свет, поражает необычайной красоты картина, что открывается с высокого берега Оки. Огромное, на километры вдаль уходящее пространство земли: излучина реки, луга, дальше – лес до самого горизонта. Над всем этим – безграничное небо, которое сходится с землей почти незаметно, словно переходя в нее и проникая собой. Константиновские земные обители кажутся поистине благодатными. И, как видимый воочию духовный мост, соединяющий временное пристанище человека с миром вечной жизни, стоит на речном откосе, напротив дома Есениных, церковь Казанской Иконы Божией Матери. В ее стенах венчались родители поэта, Александр Никитич и Татьяна Федоровна, в ней он был крещен именем Сергей.

На рубеже двух веков, XIX и XX, русская деревня еще хранила традиционное, создавшее и укрепившее Россию, сознание того, что родная земля – это подножие Престола Божия, новый Иерусалим, что истинное отечество каждого россиянина – в царстве ином, непреходящем. Бабушки и деды Есенина, люди православные уже по своему родовому определению, – крестьяне, хорошо знали эту главную истину, полученную в наследство от своих бабушек, своих дедов. Те из них, кому довелось заниматься воспитанием внука, сделали все, чтобы вдохнуть ее и в душу будущего поэта. По прошествии многих лет Есенин, говоря о поэтической книге «Зарево» своего друга Петра Орешина, напишет: «Даже и боль ее, щемящая, как долгая, заунывная русская песня, приятна сердцу, и думы ее в четких и образных строчках рождают милую памяти молитву, ту самую молитву, которую впервые шептали наши уста, едва научившись лепетать: «Отче наш, иже еси…» Евангелие, жития святых были настольными книгами едва ли не в каждой деревенской семье, и данные в них миру высокие истины воспринимались поэтом так же естественно, как воздух, которым он дышал.

Неотделимая от веры отцов народная культура – духовные стихи, обрядовые песни, в которых веками являла себя Православная Русь, – тоже очень рано получила отклик у него в душе. Сам уклад жизни, не всегда праздничной, омрачаемой горестями и утратами, но теплой даже и в тяготах повседневности, заключал в себе высокую гармонию: с его малым космосом – избой крестьянина, чередованием забот сменяющихся времен года, умными животными – ведь и они в селе тоже работники. И вся земля вокруг – ee луга, поля, березовые перелески, – как любая земля в России, только по-своему, по-рязански, отражала лучи незримого Божественного света. В этих лучах, щедро излившихся на будущего художника в начальную пору жизни, происходило становление его таланта. Отсюда – многое из того, что отличало уже первые его стихи: редкая поэтическая искренность, особая мелодичность, напевность, сочные и яркие, укорененные в искусстве русского народа метафоры. Отсюда – никогда не увядающая нравственная отзывчивость есенинской лирики, в разные годы написанных больших и малых поэм.

Он начинал, что было вполне естественно, как певец дорогого ему крестьянского мира. Увиденные изнутри живые приметы русской деревни наполняли собой едва ли не каждое создание молодого художника. Это же относится и к поэтическим его настроениям. Творчество Есенина уже самой первой поры впитало в себя целую «радугу» народного мироощущения: и твердое, незыблемое признание святости земледельческого труда, и молодую «жениховскую» радость весеннего обновления жизни, и врачующее душу чувство единения с родной природой. Но за любой чертой близкого поэту сельского обихода, за каждым, не ему одному свойственным, переживанием угадывалось и нечто большее. Есенин обладал умением «собирать» в едином звуке Россию земную и небесную, открывать словом ту потаенную связь, что определила на века судьбу России, судьбу каждого из русских. Простая жизненная подробность, непосредственная эмоция в то время, как правило, выступали у него проводниками возвышенного и чистого созерцания. Ему достаточно было сказать:

Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных.
Я хотел бы затеряться
В зеленях твоих стозвонных… —

и огромная страна с ее прошлым, будущим в единый миг представала перед глазами. До последнего вздоха поэт любил «малую родину», но с первых своих шагов принадлежал Родине вечной.

Православные мотивы, то восходящие к народному творчеству, то подсказанные впечатлениями современности, воплотились в есенинской поэзии дореволюционных лет с невиданной полнотой. В свою очередь, церковная лексика проникала в этот художественный мир как необходимое, связанное с его сутью и смыслом, изобразительное средство. Но и там, где ее не было, стихи Есенина сохраняли порой почти молитвенную, благоговейную чистоту. Предчувствие особой, скорбной и радостной, судьбы Отечества, где Христос, Его любовь, Его страдания служат прообразом жизни каждого человека и всего народа, где только во Христе возможно обретение вечного блага, слышалось во многих стихах юного поэта. Великая тайна русской печали, русского счастья, русского торжества обретала у Есенина подлинную силу лирического прозрения:

Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избенки леса.
Только видно, на кочках и впадинах,
Как синеют кругом небеса.

……………………………………..

Но люблю тебя, родина кроткая!
А за что – разгадать не могу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.

Впрочем, земная родина поэта в то время, на которое пришлось детство Есенина и затем начало его литературного пути, существовала уже далеко не во всей первозданной своей силе. Дух материализма, провозгласивший мирские цели единственно достойными человека, скрываясь под видом всевозможных «исканий», а то и прямо заявляя о себе идеями ничем не прикрытого атеизма, получал в России все большую свободу и размах. Он напитал собою воздух, им дышали «передовая» культура, философия, социальные учения, он давал о себе знать и в повседневных отношениях между людьми, и в том, как россияне, многие из них, понимали теперь будущее своей страны и мира. Сказанное относится прежде всего к образованным сословиям. Но по-своему те же темные ключи били и в самой глубине народной жизни.

Великое брожение эпохи не могло не отзываться, так или иначе, в натурах чутких, мистически настроенных. «Рано посетили меня, – вспоминал Есенин позднее, – религиозные сомнения. В детстве у меня были очень резкие переходы: то полоса молитвенная, то необычайного озорства, вплоть до желания кощунствовать и богохульствовать». После того как поэт, окончив у себя в Константинове начальное земское училище, пройдя трехгодичный курс в учительской школе небольшого рязанского городка Спас-Клепики, переехал на жительство в Москву, эти настроения не исчезли. Они принимали в разную пору оттенок модного среди городской молодежи толстовства или окрашивались в не менее популярные социал-демократические тона. Скажем больше: молодой художник при всем его цветущем таланте вряд ли завоевал бы всего несколько лет спустя столь широкое признание, получил дорогу в наиболее известные журналы, не коснись его сокровенного мира также и смутные веяния «века сего». Только в отличие от городских его собратьев он переживал нарастание «всемирного подлога» прямо из глубины народного мира. Тут подменялась почти незримо уже святая святых национальной судьбы, так волшебно осветившая собой творчество поэта.

Из поколения в поколение русские люди жили сознанием того, что, хотя и стремятся они уже на этом свете следовать Евангельскому идеалу братства и любви, все же прекрасная вселенная, где им довелось родиться, их поиски всеобщей справедливости есть только бледное, несовершенное подобие Царствия Небесного – мира вечной правды и красоты. Рано или поздно, верили они, придет, по откровениям Священного Писания, никому не ведомый миг. То будет конец света и второе сошествие к людям Христа Спасителя. Тогда сгорят оскверненные грехом старая земля и небо, уничтожится в мире все нечистое, настанет Царство Божие на земле. В этом заново сотворенном мироздании обретут бесконечное блаженство праведники всех времен. Собственно, ожидание последнего торжества над смертью, тленом, страстями дольнего мира, неусыпная забота о его стяжании стали главными причинами русского духовного расцвета.

Именно такое тысячелетнее ядро национальной жизни и стремился теперь сокрушить лукавый дух времени. Делалось это, увы, не без успеха. В России, конечно, оставались – не могли не остаться – настоящие светочи Православия, тем более заметные среди густеющего мрака. Но во многие сердца уже закралась уверенность, что земное подобие Божественного совершенства ни в чем не уступает вечному добру, что возможен рай на земле, построенный самим грешным человеком. Новые верования новой эпохи причудливо и коварно проникали в души современников, оплетали собой вековые, священные понятия, паразитировали на самых живых основаниях народного бытия.

По-отечески светлое восприятие мира очень скоро обернулось у Есенина желанием поклониться не Творцу, но только Его творению, воспеть словно сам по себе прекрасный белый свет. Православное чувство и безоглядная приверженность земному раю заявляли о себе почти одновременно, в соседних по написанию его стихах, иногда – в одном и том же произведении. Подобное смешение полностью несовместимых начал создавало тревожное поле не осознанного самим художником внутреннего конфликта, широко вобравшего в себя всю напряженность эпохи.

Законы духовной жизни, те, что направляют судьбу каждого народа и человека, едины для всех – национального гения или простого смертного: еще никому на свете не удавалось быть слугой сразу двух господ. Есенин делал выбор под стать миллионам современников. Христианское начало почти незаметно вытеснялось у него в поэзии началом языческим, «перетекало» в настоящую религию мирского блаженства. Она, разумеется, имела корни в «народном православии» – исконно русском исповедании веры, которое не отвергло, но подчинило себе, смирило за долгие века иные древнейшие обычаи славянских племен. Деревенские обряды, искусство хранили на себе их печать. Тем не менее это безвредное некогда язычество обретало теперь у Есенина, (как и в жизни русского ceлa) новое дыхание, заслоняя собой подлинный источник любого блага. Привычка обращаться к родным святыням неизменно «говорила» в душе поэта, но с каждым годом, даже месяцем, они все больше «затуманивались» в ней, утрачивали настоящую свою природу.

Одухотворенная красочность его лирики часто напоминала в те времена изобразительный язык русской иконы. Между тем «иконописный стиль» молодого Есенина, подобно творческой манере художника одной с ним поры, К. И. Петрова-Водкина, представлял собой словно перевернутое, исподволь потерявшее (или готовое потерять) единственно возможную для него перспективу древнее возвышенное искусство. Если церковная живопись во все века стремилась воплотить непостижимое, совершенное и вечное, то «новые богомазы», искренне очарованные родной землей, избрали своим предметом осязаемую реальность, которую они, применяя традиционные приемы, отеческую символику, почти молитвенно возводили до степени божества.

Может быть, ярче других такую смену духовного центра в есенинской поэзии ранних лет отразила признанная ее вершина – стихотворение «Гой ты, Русь, моя родная…». Это восторженное признание в любви было адресовано той стране, которая, верил Есенин, как ни одна другая в мире, запечатлела на себе образ Божий. И он находил для нее лишь его дарованию послушные, таившие в себе одновременно несколько смыслов, богатые, многомерные определения. Когда он говорил: «Хаты – в ризах образа», тут имелось в виду не только солнце крестьянской избы – лики святых угодников, но также очевидное для поэта: изукрашенный резьбой сельский дом – это своего рода земная икона, прообраз вечности. Когда приводил сравнение: «Как захожий богомолец, Я смотрю твои поля», это можно было прочесть и в самом прямом, явном смысле, а можно было понять и так, что паломник пришел поклониться теплым родным просторам, более того, предположить, что сам он – только временный гость на божественно просветленной земле. Такие смысловые ряды выстраивались постоянно.

Способность «обнимать» считанными словами огромное содержание вела Есенина к непреходящей ценности открытиям. И все-таки художественный образ в каждом из этих случаев, отдавая дань прошлому, устремлялся к новому идеалу, заключал в себе возможность внутреннего перехода, даже разрыва с вековыми ценностями русской жизни. Святыня потому и выглядела здесь настолько яркой, что это был ее «прощальный» свет, напоследок увиденный путником, уходящим от нее вдаль. Заключительные строки есенинского шедевра не оставляли сомнения на этот счет. Сияние Святой Руси в ее земном обличье рисовалось поэту таким безбрежным, что он, кажется, готов был пожертвовать и самой причиной ради открывшегося ему непостижимо прекрасного следствия:

Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою».

Как бы ни расцвечивалась «христианскими узорами» эта молодая фантазия, выходило, что жить на свете – значит уже вселиться в райские кущи, вполне соединиться с Богом.

Есенин мог создать на первый взгляд христианскую по духу зарисовку:

Схимник-ветер шагом осторожным
Мнет листву по выступам дорожным

И целует на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу.

А между тем священное имя выступало в ней прежде всего как метафора, необходимая для более рельефного показа язычески прекрасной земли с ее ветром, листвой, гроздьями рябины – всего, что мощно завладело вниманием художника.

Это не была всего лишь прихоть его поэтического сознания. Говоря о своем Христе: «Он зовет меня в дубровы, Как во царствие небес», Есенин, очевидно, устремлялся в те же духовные леса, что манили тысячи и тысячи современных ему богоискателей. Уподобляя русский пейзаж: солнце, ветер, ели, сосны – входу Господню в Иерусалим («Кто-то в солнечной сермяге На осленке рыжем едет»), поэт выражал единые для многих призрачные ожидания. Готовился вместе со страной петь осанну обольстительному духу природы, духу времени, который под видом Христа все ближе подступал к Новому Иерусалиму – праведной Руси.

Стоя «на туманном берегу» вместе с любимым до боли отечеством, поэт не мог не испытывать «холодной грусти», не мог не страшиться за будущее родины. Тревога и радость, горькие раздумья и предвидение солнечных дней – все это разом возникало из чувства собственного неуклонного участия «в паденье роковом». Летом 1916 года Есенин, призванный в армию и проходивший службу санитаром Царскосельского госпиталя, читал стихи, написанные им по этому случаю, ныне причисленным к лику святых императрице Александре Федоровне и великим княжнам. Как всегда у него, художественный образ и тут говорил о многом. Посвященные августейшим сестрам милосердия, эти строки за их простым, очевидным смыслом таили в себе едва ли не пророчество. О святой участи царской семьи, страшных годах России, о недалекой уже мятежной поре в жизни самого поэта:

Все ближе тянет их рукой неодолимой
Туда, где скорбь кладет печать на лбу.
О, помолись, святая Магдалина,
За их судьбу.

* * *

На исходе февраля 1917 года грянула катастрофа. Веками незыблемая плотина обрушилась под напором все набиравших силу губительных миражей. Падение самодержавия полностью «вынуло» из национальной судьбы ее духовный стержень и опору, опрокинуло в миллионах сердец живые ценности русского мира. События таили в себе целую череду будущих потрясений: по стране разливались войны, усобицы, голод, болезни. Антимир имеет свою логику развития. И все же мало кто сознавал понесенную утрату. Многие россияне ликовали, как дети. Зачарованно ждали прихода лучших времен, поздравляли один другого, говорили о братстве, о любви. Возмущенный разум рисовал картины близкого земного рая, рождал настоящие галлюцинации, где осколки христианского понимания вещей откровенно ставились на службу идеалам новой эпохи. Поэзия Есенина – верный голос народной души – оказалась в эпицентре общего помрачения.

За короткие недели она испытала решительные, бурные перемены. В ней произошел сокрушительный взрыв до времени скрытого языческого начала. Неопределенные упования мирского блаженства получили теперь характер полного, всеобъемлющего заблуждения – утопической мечты, которая пленила дар поэта. Образы его стихов, столь объемные прежде, перешли в одну-единственную и потому кричаще яркую земную плоскость. Послушный головокружительным настроениям, стал заметно иным ритмический рисунок лирики, поэм. Созерцание бытия сменилось прямым соучастием в «перевороте вселенной». Есенин не столько постигал новую Россию, сколько выражал ее страстный, болезненный дух.

Весь первый год революции, когда он, самовольно покинув армию, проживал в Константинове, Петрограде, путешествовал по Русскому Северу, его творческий мир больше и больше вбирал в себя грозовое дыхание смуты. «Родине кроткой» здесь попросту не осталось места. Все захватила «буйственная Русь». Лишь иногда, словно очнувшись, поэт замирал в тяжелом недоумении: «Где ты, где ты, отчий дом?..» И снова летел мечтами в желанное будущее страны, больше – целого мироздания. Было страшно, легко и весело, как на огромной, через всю планету несущейся карусели.

Истина всегда едина, нераздельна в ее цветущем богатстве. Она рождает любовь и согласие. Обман, подлог всегда многолик и раздроблен в собственной нищете. Искатели «грешного рая» всех времен блуждали каждый по-своему. Так и в России 1917 года невесть куда устремленные надежды современников сотнями произвели на свет близкие по сути, но вечно враждующие между собой представления о завтрашнем дне. Среди этого хаоса, привнося в него черты своей индивидуальности, метались художники, писатели, поэты. Многим из них казалось тогда, что революция – это прямое продолжение Святой Руси. Иные считали: с наступлением Февраля сам Христос явился в мир, чтобы очистить его бедами и мятежами. Настал, верили они, предреченный Евангелием Страшный Суд и обновление всего сущего.

Есенин тоже думал о конце старого света и рождении другой земли. Но его понятия (иначе и быть не могло!) отличались от тех, что имели Александр Блок, Андрей Белый и другие старшие собратья поэта. Есенинская утопия несла в себе ярко проступившие приметы крестьянского взгляда на происходящее, отражала перелом сознания у самой коренной, наиболее многочисленной части русского мира. Она рядилась в пасхальные цвета народного искусства, использовала вековые образы и поэтические приемы. Со всей увлеченностью молодых сил художник приветствовал близкое уже, грезилось ему, появление в России «дорогого гостя», «чудесного гостя» – именно так, ожидая второго пришествия, веками называла Христа Спасителя отеческая, не сохранившая имен своих создателей духовная поэзия. «Освобожденный» новыми ветрами от его православной природы, образ этот получил у Есенина совершенно иное, антихристианское звучание.

Мало когда еще за свою короткую судьбу Есенин переживал такой силы творческий подъем, как в этот неистовый, грозный год. Из-под его пера, помимо большого числа лирических стихов, одна за другой выходили поэмы: «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», в которых мечта о мужицком рае – земле плодоносящих полей и стад – обрела грандиозный, космический масштаб. Сознание поэта рисовало воочию слияние, «воссоединение» Царства Небесного и дольнего мира. Помраченному гению чудилось: изба крестьянина с ее резным коньком на крыше прямо въезжает в райские врата. Ветхий и Новый Завет, русский фольклор, живые впечатления современности – все сливалось в чарующие сны, видения «третьего завета», несущего людям исцеление от скорби, духовной поврежденности, любого зла.

Искренний художник, он всегда шел до конца в собственных прозрениях и ошибках. И по мере того как волна за волной Россию захлестывала смута, Есенин был обречен высказывать со всей прямотой подлинное существо дорогих ему соблазнов. Так, в начале 1918 года (октябрьский переворот уже полностью расставил точки в намерениях и целях революции) появилась «Инония» – откровенно богоборческая поэма. Молодой «ясновидец» наконец-то признал, что его грезы о сказочном вертограде не имеют ничего общего с духом Православия.

Дни напролет читая Библию, особенно Откровение Иоанна Богослова (Апокалипсис), книгу, где с наибольшей полнотой сказано о конце света, он, словно в мистическом трансе, вычитывал из нее лишь то, что сам хотел прочесть. Собственно, так поступал в те годы не он один. Великая духовная держава еще долго не отпускала своих сынов, даже в падении готовых искать оправдание себе и другим на страницах Священного Писания.

Предсказанный в Библии приход на землю посланца сатаны, «человека греха» – антихриста, Есенин перепутал с Божиим Царством, которое наступит в час посрамления наглого беззаконника, его слуг. Последнее время все к тому и шло. И вот «гость чудесный» сбросил личину, предстал как явная демоническая мечта о «новом спасе», о городе и царстве, где он будет править. Инония – это и есть иной град, иная страна. Такое слово придумал для нее поэт. В грохоте и какофонии земного переворота он внезапно ощутил себя пророком. Собственную одержимость принял за праведность. Решил создать новую главу, как полагал, недостающую в Писании. А заодно перечеркнуть будто бы изжитые человечеством евангельские истины. Он силился придать своему голосу апокалипсическую мощь. Он хотел усвоить грозный язык подлинного Откровения.

Вышла дикая пародия: талантливая, как все им написанное, и оттого особенно кощунственная и страшная. С безоглядной лихостью и задором ослепленной русской души Есенин разорял в себе и в мире доставшийся ему от предков Новый Иерусалим, поносил непотребными словами Святую Русь. Нечистый дух и в самом деле водил его рукой, нацеливал внимание на самые высокие ценности бытия. «Не хочу страдания, смирения, сораспятия», – говорил художник далеко не чуждому темным увлечениям эпохи, но все же изумленному гримасами есенинской музы Александру Блоку. «Ревущие» краски поэмы возглашали радостную, счастливую эру, грешный рай без Христа:

Языком вылижу на иконах я
Лики мучеников и святых.
Обещаю вам град Инонию,
Где живет божество живых!

Едва ли «пророк Есенин Сергей» ведал, что творил. В ту пору человек совершенно трезвой жизни, он грезил, как в горячке. Его распаленному воображению представал «незримый коровий бог», который избавит мир от христианского искупительного пути («Разгвоздят мировое кипение Золотые его рога»), и посланец невиданного зверя – мессия верхом на кобыле. «Надо было слышать его в те годы, – рассказывал современник, – с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко размахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную «Инонию». Между тем художник всего лишь честнее многих, в силу его способности во всем доходить до корня, прикасаться к потаенной сути вещей, выговаривал почти повальное отступничество.

Его поэму завершали, в общем, не свойственные есенинской стилистике, произнесенные словно от имени всех вместе взятых россиян гордые, воинственные слова: «Наша вера – в силе. Наша правда – в нас!» «Медиум» Есенин чутко уловил то, что носилось в воздухе. Тут звучала монолитная формула исторического времени. Как бы ни называли себя дети русской революции, какие бы задачи перед собой ни ставили, все они бросили вызов Творцу, повели, говоря словами К. Маркса, одного из давних устроителей вселенского пожара, титанический «штурм небес». Решили утвердить новый мировой порядок. Вознести человека на место Божества. Переменить ни много ни мало источник жизни и света. Последствия не заставили себя долго ждать. Россию накрыли сумерки. Не только ночные (в городах очень скоро погасло электричество), но сумерки духовные, беспросветные ночью и днем. Столь же сумеречным стал после «Инонии» поэтический мир Есенина.

В потемках одному неуютно и страшно. За компанию легче. Да и время голодное, злое заставляло сбиваться тесней. Художественные группы вырастали десятками. Зимой 1918/19 года Есенин и с ним несколько поэтов далеко не первой величины – Анатолией Мариенгоф, Александр Кусиков, Вадим Шершеневич, Иван Грузинов – образовали в Москве, столице Советской России, творческое объединение имажинистов. Название произвели от французского слова image – образ. Вместе держали на Тверской поэтическое кафе «Стойло пегаса», книжную лавку вблизи консерватории, вместе выступали, шумели, печатали скандальные манифесты и декларации. Был случай: размалевали собственными цитатами из тех, что похлеще, стены Страстного монастыря. Потом долго потешали воспоминаниями об этом друг друга и знакомых. Поступки и общая поэтическая платформа расходились незначительно.

Образ лежит в основе всякого творчества. Имажинисты, отделяя себя от современных им художников, писателей, поэтов, имели в виду образ особого рода. Они провозгласили безраздельную власть метафоры, сравнения. Выразительное средство назвали смыслом и целью искусства. Придали ему неподобающее царственное значение. По сути, это означало все то же, в духе времени, возвеличивание гордого человеческого «я», которое творит метафору, стоит за метафорой.

Гениально одаренный мастер, Есенин, конечно, не мог уместиться в рамки новой школы – «художественного ордена», как называли его сами юные вольнодумцы. Невысокий, особенно рядом с тощим и длинным Мариенгофом, он все равно был среди них (не потому ли они так плотно обступили этот источник живой энергии?) подобен великану. Создавать прихотливые «словесные узоры» он стремился не меньше любого из них. Только там, где иные из «буйных зачинателей эпохи российской поэтической независимости» (слова очередного манифеста) видели возможность поразвлечься, для него дело шло о жизни и смерти. Его собратья затевали клоунаду, временами похожую на чудовищный фарс. А он болел стихами, иначе он просто не мог.

И атеист, бывает, воскликнет: «Господи!» За спиной великого художника находилась, хотя и перевернутая до основания, все же тысячелетняя русская культура, священная русская речь. Впрочем, особенных иллюзий это обстоятельство тоже вызывать не могло.

Дар слова – таинственный и обоюдоострый. Истинное значение таланта не в самом таланте, а в том, куда он устремлен. Сердце поэта, сознательно или нет, обращается к Небесам – и в художественном слове оживает вся красота творения, предстают тайны вселенной, блистает сам непостижимый Создатель миров. Так рождаются «божественные глаголы». Сердце поэта тонет в пучине страстей – и слово, сколь бы ярким оно ни казалось, тускнеет, меркнет. От него отлетает дух вечности. Обладателю дара оказывается нечего петь, кроме собственной падшей природы, сопричастной грехам человечества. Есенин выбрал этот последний путь. И русский язык его поэм, стихотворений почти утратил свою святыню. Отныне в нем звенела, хрипела, визжала, в нем ликовала и грустила поверженная душа.

Мир чувственный, звериный переполнил собой его лирику, большие и малые поэмы революционных лет. Вещественными, «телесными» стали их метафоры, олицетворения. Потребность любви, неистребимая в людях, утратила связь со своим источником. Она поневоле искала теперь выхода в теплой привязанности ко всему, что плодится и множится. Художник ощутил глубокое родство с беспокойным океаном «разумной плоти». Сделался чутким до надрыва к ее радостям и страданиям. То желал обернуться деревом. То погружался в переживания суки, у которой утопили щенят («Песнь о собаке»), и готов был кричать всему свету о неподдельном собачьем горе. Так часто бывает, когда человек, не важно, почтенный с виду гражданин или явный уголовник, попирает в себе образ Божий. Он уже не сочувствует всякой твари, он становится с ней заодно.

Животные, деревья, травы не ведают о нравственных нормах. Они послушны инстинктам и чутью. Стоит людям возомнить, что они – только часть «естественного» мира, хотя бы и высокоорганизованная, как неизбежно возникает желание выйти из привычных, «необязательных» рамок бытия.

Революция сметала их одну за другой. Главным лицом эпохи оказался хулитель, охальник, нарушитель спокойствия. Нисхождение «в душу природы» соответственно изменило и характер поэтического героя Есенина. Теперь это был хулиган: вызывающе бурный, правда готовый, скорее, по-братски обнять все сущее под солнцем, чем расположенный к ненависти. Русская отзывчивость и тут не изменяла Есенину. Его «хулиганство» всегда несло в себе словно искру лукавой насмешки художника над собой. А все-таки хулиган есть хулиган. Это слово ирландского происхождения традиционно читалось по-русски как «беззаконник», «творящий бесчинство». Оно стало неотрывным от понятия «хула». Отечественной литературе и привидеться раньше не могли смелые признания, которые делал не моргнувши глазом лирический «двойник» поэта: «Только сам я разбойник и хам И по крови степной конокрад».

Чувство живой, трепетной плоти неизменно сливалось у Есенина той эпохи с чувством родины, деревянной Руси. Между тем русская сентиментальность, русское буйство (направляемые чуткими организаторами смуты) принесли в мир плоды, поистине вызывающие дрожь. Уже летом 1917 года, когда поэт начинал созидать свой «крестьянский апокалипсис», по стране потекли первые реки крови. С 1918 по 1922 год Россия захлебнулась в ней. Нельзя сказать, что Есенин закрывал глаза на происходящее. Другое дело, в ложном свете его «пророческих видений» даже самые жуткие события долго представлялись «родовыми муками» будущего рая. Вот-вот, казалось, красный конь – воплощенная мужицкая мечта, – играя в оглоблях, понесет землю навстречу этому раю. Где-тo нa pyбeжe 1919–1920 годов художник с ужасом понял: желаемое блаженство так никогда и не начнется.

Деревня умирала. Ее разорили, свели под корень война, моровые поветрия, бандитизм, продовольственные отряды, выгребавшие хлеб до последнего зернышка. Можно ли перечислить все беды, что поразили заблудшую русскую землю? Поэт не хотел, не мог верить, что эти сродни кошмару, но вполне реальные явления суть порождение и развитие одного, им же испытанного, соблазна. Он переживал внезапно увиденную катастрофу все еще из глубин своего утопического мироощущения, воспринимал ее в плоскости чисто горизонтальной. При этом он оставался верным сыном по-прежнему самой дорогой для него среды. Не борьба человека с Богом, а битва железного города и соломенного, теплого села казалась ему причиной грянувшей беды. Городская диктатура «кожаных курток», видел Есенин, истребляет почву, на которой впервые пробилась его языческая мечта, убивает, калечит живое, плотское существо этой мечты.

«Хулиганские выходки» в этом свете получали новую окраску, выглядели последним отпором, отчаянной попыткой защитить то, что было обречено. «Нежный хулиган», высоко вскинув «золотую голову», начинал неравный спор с хулителями жестокими, беспощадными.

Тема роковой схватки непримиримых противников прозвучала у Есенина на пределе человеческих возможностей. «Я последний поэт деревни…», «Песнь о хлебе», «Мир таинственный, мир мой древний…» («Волчья гибель») – те стихи, где поэт прощался с дорогими ему обителями, кажется, навсегда. Он воспевал «последний, смертельный прыжок» затравленного волка, он сокрушенно «выплескивал» свою горечь и тоску. В 1920 году появилась маленькая поэма «Сорокоуст» (Православная Церковь называет так ежедневный, в течение сорока дней, молебен за здравие или поминание за упокой) – настоящий плач по уходящему в небытие русскому селу.

Понятно, что это был такой же сорокоуст, как «Исповедь хулигана», написанная с ним почти одновременно, – христианская исповедь. Вместо священного трепета – гордость, вместо смиренного обращения к Богу – дерзкие слова, брошенные «в чужой и хохочущий сброд»… Тем более обжигающим, безысходным оказался пафос еще одной «нераскаянной» поэмы.

Ее центральная картина, собравшая воедино все лучи произведения – бег жеребенка в отчаянной попытке обогнать паровоз, – высвечивала ни много ни мало колоссальную драму на просторах России. Вспышкой, которая зажгла поэтический образ, в этом случае явилась подлинная сцена, увиденная из окна поезда, когда поэт вместе с группой имажинистов ехал в том же году на Кавказ. И ему представились вмиг вымирающая деревня, и «лик Махно» – вождя крестьянского движения на Украине (он сам говорил об этом), и, вероятно, близкая тому, во что верили махновцы, его собственная мечта побежденными, как этот маленький жеребенок. «Конь стальной победил коня живого», – горько признавал Есенин.

Трагический смысл посвященной «празднику отчаянных гонок» небольшой главки поэмы оказался гораздо шире. Не исчерпывали его и пристрастные понятия художника. Отдавал он себе в том отчет или нет, он увидел до ужаса рельефно столкновение «в полях бессиянных» двух граней одного соблазна: «избяной» и железной. Поезд и «красногривый жеребенок» неслись в одном направлении, к одной цели. Но «красный конь» уже исполнил свое дело. Надобность в нем теперь отпала. Мировой подлог двигался дальше, набирал бешеное ускорение. В недрах разделившейся утопии кипела смертельная борьба. Одна сторона терпела крушение, другая спешила извлечь из ее гибели осязаемую пользу. Просто пускала под нож, обращала в «тысячи пудов конской кожи и мяса». Вот и все. И не было в поэме, как не было в России (почти не было), правых. Только «хула» – торжествующая или побежденная. Разве не отсюда вырастала гнетущая скорбь есенинского «Сорокоуста»?

Братоубийственная война – «черная жуть» – разрывала русскую землю на части. Сыновья одной родины, проявляя чудеса героизма, резали друг друга, не зная пощады. Красные, белые, зеленые, Махно, Антонов (несть конца именам и краскам!) были между тем частными проявлениями некой более общей силы, уходящей корнями в историю смут на Руси. Может быть, наиболее внятно для современников среди возможных ее определений звучало памятное с XVIII века слово «пугачевщина». Большая драматическая поэма, над которой Есенин работал в 1921 году, так и называлась – «Пугачев».

Ошеломляющий, страстный накал выделял это произведение даже среди других «раскаленных» его созданий той эпохи. Всегда великолепно читавший на публике свои стихи, может быть и в этом отношении первый среди современных ему мастеров слова, он показывал знакомым рубцы на руках: «Когда читаю «Пугачева», так сжимаю кулаки, что изранил ладони до крови». «Революционная вещь», какой он задумал новую поэму, не могла иметь иного звучания. Есенин добился в ней редкой завершенности, безупречно свел все частные элементы к единому духовному центру. Это глубинное ядро дышало испепеляющим жаром революции. В определенном смысле сама русская революция заговорила тут «на разные голоса» о собственной сути, путях движения. И подошла, подвела художника нa самый край зияющего впереди обрыва. Сообщила подноготную правду о себе. Заставила делать неутешительные выводы.

Пугачевщина во все времена означала одно: обман, подмену, самозванство перед Богом и людьми. Исторический вождь крестьянской войны недаром именовал себя императором Петром III. Еще всецело поглощенный своими языческими грезами, Есенин написал однажды явно «выпадающие из действительности» неожиданные строки: «Душа грустит о небесах. Она нездешних нив жилица». Художественный мир новой поэмы от начала до конца принадлежал иной, перевернутой духовности. Человек на ее страницах весь «прилепился» к земле. Соответственно тут не было солнца. Действие происходило во тьме: то звенящей, холодной, а то первобытно-теплой. Лишь иногда сцена освещалась отраженным светом луны. И поэтический язык Есенина, ни с чем не сравнимый язык «Пугачева», до предела насыщенный сложными, почти невероятными метафорами (поэма, безусловно, венец имажинизма), был как заново изобретенная речь потонувшей в «сумерках плоти» человеческой души.

Безграничный разлив животного начала в мире – этого хотел и добился есенинский Пугачев. Товарищи героя по разбойной судьбе: Зарубин, Караваев, Торнов (это все подлинные имена – поэт изучал материалы о Пугачевском восстании), каждый по-своему «расцвечивали» общую для них «звериную правду». С появлением беглого каторжника Хлопуши она получала характер судорожного экстаза, в котором слышались волчье завывание, волчий устрашающий рык. А впереди брезжил зарей восход, наступление мужицкого счастья и воли.

Перелом в развитии поэмы происходил внезапно – стоило ее героям, разбитым наголову, испытать прямую угрозу собственному существованию. Животный ужас, паника пронизывали надсадный крик бунтовщика Бурнова, никак не желающего терять надежду:

Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,
В синее пламя ветер глаза раздул.
Ради Бога, научите меня,
Научите меня, и я что угодно сделаю,
Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!

Мечта не сбылась. Рай на земле предполагал вечное цветение, вечную силу и славу телесного бытия. Но человек, его земная плоть, но природа, ее зеленое буйство – они рано или поздно должны умереть. Люди не в силах перейти положенный им предел. И бунтовщики, не ведавшие ничего иного, кроме этой жизни, этого мира, выдавали самозванца властям. Пугачев видел воочию, что неизбежная осень, неизбежная смерть «подкупила» его сообщников, готовых любой ценой сохранить то, что и составило движущую силу бунта, – свою плоть, свой живот. Он становился жертвою им самим посеянной бури. Последний монолог поверженного героя содержал поистине страшное открытие:

Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?
А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…

Вот так же развеялись в дым некогда радужные настроения художника. Тема утраченной молодости, «сгибшей надежды» уже никогда не покидала его. Словно опережая многое из написанного Есениным позже, в год создания «революционной исповеди» – «Пугачева», появилось богатое и строгое «Не жалею, не зову, не плачу» с его печальными, простыми словами: «Все мы, все мы в этом мире тленны». Истиной, нелегко давшейся поэту.