banner banner banner
Мы не должны были так жить!
Мы не должны были так жить!
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мы не должны были так жить!

скачать книгу бесплатно

Мы не должны были так жить!
Эрнест Кольман

Мемуары партийного и государственного деятеля СССР и Чехословакии, доктора философии Э. Кольмана – это не только историческое свидетельство, но и прежде всего, психологические размышления одного из «последних могикан» сегодня уже почти вымершего племени революционеров-идеалистов. Эти люди пришли в революцию с наивысшими этическими требованиями, но им не удалось предотвратить вырождение системы, которую они сами помогали создавать.

Эрнест Кольман

Мы не должны были так жить!

© Кольман Э., наследники, текст, фотографии, 2011

© Издательство «Человек», издание, 2011

* * *

Посвящаю самому младшему из моих внуков и внучек, Эрику Яноуху, родившемуся 7-го марта 1971 года

Предисловие

Мне пришлось долго уговаривать моего тестя Эрнеста Кольмана, чтобы он написал свои воспоминания. Он начал их писать только после того, как ОВИР в шестнадцатый раз отказал ему и его жене посетить их дочь Аду, сначала – в Праге, а потом – в Швеции.

У Кольмана было много причин быть недовольным коммунистическим режимом: он писал свои мемуары в Москве, где в те времена царила особо отвратительная форма бюрократического и дегенерированного советского «коммунизма»; он начал их писать после вторжения советских войск в его родную Чехословакию; после того, как КПСС, в которой он состоял более 50 лет, вынесла ему «выговор с предупреждением» за статьи и выступления в поддержку Пражской весны. И, наконец, после того, как он в течение нескольких лет испытывал на собственной шкуре тюремные камеры на Лубянке. Несмотря на это, в своих мемуарах он временами как бы оправдывает происходившие на его глазах события.

Эрнест Кольман начал писать свои мемуары в 1973 г. и закончил их в начале 1975 г. В том же 1975 г. его воспоминания – более 500 убористо написанных рукописных страниц – были нелегально вывезены через США в Швецию. Я никогда не говорил Кольману, кто помогал при осуществлении этой операции. Быть может, ему это не пришлось бы по душе, не показалось бы вполне «кошер». Он мучился бы угрызениями совести, поскольку такие методы плохо сочетались с его коммунистическим сознанием и верой.

В сентябре 1976 г., после ходатайства шведского премьер-министра Улофа Пальме у Леонида Брежнева, Кольман и его жена, Екатерина Концевая, получили, наконец, заграничный паспорт и приехали в Стокгольм. Кольман немедленно принял решение не возвращаться в СССР (в эту тюрьму, как он выразился) и написал открытое письмо Брежневу. В письме он ставит его в известность, что выходит из КПСС, в которой состоял 56 лет. Это письмо (см. приложение) получило на Западе широкую огласку и было опубликовано в десятках западных газет.

После приезда в Стокгольм, Кольман и его жена проделали последнее литературно-языковое редактирование рукописи, но оно не затрагивало содержания и оценок, оставшихся без изменений. Я старался понять взгляды этого старого большевика под конец жизни, и мы с ним провели сотни часов в интересных дискуссиях, часто переходивших в бурную полемику, и даже иногда – в острые споры. Я задавал ему вопросы, – и он отвечал на них. Вскоре я начал записывать наши беседы на магнитофон. В конце концов, мы перешли к записям на бумаге: Кольмана это больше устраивало. Ему было 84 года, и он довольно плохо слышал, но зато владел пером прекрасно, не хуже, чем в молодые годы. Наш диалог мы вели на немецком языке, которым Кольман владел, пожалуй, лучше всех других языков. Когда издательство «S. Fischer» во Франкфурте получило рукопись нашего диалога, то опытный главный редактор запретил в ней что-либо менять: дело в том, что Кольман писал на пражском немецком языке начала прошлого столетия, то есть, на том диалекте немецкого, который уже давно исчез и сохранился лишь в произведениях пражских немецких писателей: Франца Кафки, Макса Брода, Франца Верфеля, Райнера Мариа Рилке и др. Диалог вышел как часть второго немецкого издания мемуаров Кольмана, во Франкфурте, в 1982 г., под заглавием Wie habt ihr so leben k?nnen? (Как вы могли так жить?). Сейчас, 35 лет спустя, я, быть может, формулировал свои вопросы несколько иначе, но так же как и мемуары, диалог оставлен точно в том же виде, в котором мы его с Кольманом вели.

Мемуары Эрнеста Кольмана вышли в 80-х годах в двух немецких изданиях: в издательстве «S. Fischer», а также – по-шведски, по-датски, и по-русски – в американском эмигрантском издательстве «Чалидзе Пресс», в Нью-Йорке. Чешское издание мемуаров вышло значительно позже, в 2005 году под названием Zaslepenа generace – Pameti starеho bol?evika (Заблудившееся поколение – Воспоминания старого большевика), и вызвало много положительных откликов. Например, известный чешский критик Павел Косатик написал в своей рецензии: «Написать подобную книгу в форме романа было бы невозможно, – никто бы ей не поверил. Такая жизнь могла произойти лишь на самом деле».

Мы с женой подготовили для печати первое московское издание воспоминаний Кольмана. Прошло почти 35 лет с тех пор, как я впервые получил вывезенную из СССР рукопись. Я снова внимательно и подробно перечитываю воспоминания Кольмана. Я, к сожалению, должен заметить, что количество вопросов, которые я задавал автору в конце 70-х годов, только возросло. Кольман был необычайно талантливым и высокообразованным человеком. Он знал много языков, был профессором математики и философии, хорошо разбирался в современной физике, логике, истории естественных наук, в истории религии. Его энциклопедические знания во многих областях импонировали не только его друзьям, но и недругам. Так, например, бывший ректор Мюнхенского университета Николаус Лобковитц сказал о Кольмане, что тот в 1945 г. в Праге «…вызвал немедленно уважение к себе: он знал всегда гораздо больше, чем можно было бы ожидать в те времена от советского философа; прежде всего, его глубокое знание математики, физических и естественных наук, и, не в последнюю очередь, знание логики, должны были произвести сильное впечатление на позитивистски настроенный Пражский университет».

Как же возможно, что этот человек оставался так долго в неведении? Тут может быть единственный ответ: коммунизм стал для него, воинствующего атеиста, религией, церковным учением, верой. А в церкви о вере обычно спорить не принято.

Некоторые моменты в мемуарах Кольмана кажутся сегодня архаичными, наивными, даже смешными. Несмотря на это, они оставлены в том виде, как были написаны: как свидетельство той эпохи, и одновременно как свидетельство необыкновенной притягательной силы, которую имела коммунистическая идеология и которая, к сожалению, у нее есть до сих пор и, наверное, сохранится и в будущем. Мемуары являются уникальным документом, свидетельствующим о притягательности коммунизма не только для бедных и униженных, но и для образованных людей, для интеллектуалов. В отличие от фашизма или нацизма, коммунизм не был, однако, никогда побежден и разоблачен, и виновные в преступлениях против человечности не были никогда осуждены и наказаны. Преступная сущность коммунизма укрылась и продолжает укрываться за победой во Второй мировой войне, за научно-техническими успехами, за успехами в развитии и производстве современного оружия, включая ядерные бомбы и межконтинентальные ракеты.

Победителей не судят… Поэтому советский ГУЛАГ, террор ЧК, зверские по своему содержанию телеграммы и приказы Ленина и Сталина, в которых они требуют казнить тысячи невинных людей, голод в стране, десятки миллионов мужчин, женщин и детей в советских концентрационных лагерях, – все это пока частично прощается, так как Советский Союз был одним из трех союзных держав-победительниц, да, к тому же, является сверхдержавой…

По стечению обстоятельств, я как раз недавно, когда мы начали готовить мемуары Кольмана к печати в России, прочел несколько книг Александра Яковлева, в особенности, его книгу «Крестосев», и ознакомился с его документальной серией книг о злодеяниях коммунизма. Я не могу не задавать себе вопроса, ответа на который мне уже никогда не получить: как бы реагировал Эрнест Кольман на эти сегодня обнародованные архивные материалы, не оставляющие камня на камне в коммунистической вере и морали, в непорочности ее святых апостолов?

Текст воспоминаний мы оставили в том же виде, как 35 лет тому назад. Мы лишь внесли небольшие поправки, уточнив некоторые географические названия, имена и даты.

Мы с женой счастливы, что мемуары Эрнеста Кольмана, наконец, будут изданы в Москве, на русском языке, на котором они были написаны. Мы уверены в том, что эта книга не перестанет быть актуальной, поскольку в настоящее время Россия ищет свой новый национальный идентитет и пути к его достижению. Хотелось бы верить, что опубликование мемуаров Эрнеста Кольмана будет способствовать осуществлению этой цели.

Франтишек Яноух, Стокгольм, Июль-август 2010 г.

Для чего я пишу

Историю своей жизни я берусь написать, когда мне подходит к восьмидесяти. Уже во второй раз я приступаю к этой задаче. Еще в 23 году (мне не было тогда 31) я во время болезни набросал несколько десятков страниц воспоминаний детства (и они чудом сохранились, я использовал их сейчас), но дальше не пошел. Кроме того, в разное время, в виде статей и одной книжки («Повернувшие штыки») я опубликовал отрывочные воспоминания о некоторых своих жизненных эпизодах. Это единственные источники, из которых я могу черпать, – никаких дневников или записей у меня, естественно, не имеется, если, конечно, не считать собственную память.

Отмечаю это для того, чтобы перед собой и перед другими оправдать пробелы и неточности, которые (в чем я не сомневаюсь) встретятся здесь, в написанном.

Нарушения объективности изложения вызваны не только недостатками моей памяти и отсутствием записей. Как мне теперь ясно, я в свое время оценивал многие, причем важнейшие факты, весьма неверно. Искренне заблуждаясь, я питал иллюзии, которые затем обманули меня, но тогда я боролся за их осуществление, жертвуя всем. Спрашивается, где же гарантия, что нынешние мои оценки верны? Конечно, ее нет, и я не собираюсь навязывать кому бы то ни было свое мнение.

Но при всем этом, несмотря на то, что здесь невольно будет содержаться не только Wahrheit, но и Dichtung[1 - Правда и поэзия, намек на название мемуаров Гете под названием Dichtung un Wahrheit.], я субъективно честно буду стремиться писать правду, только правду и полную правду, не допуская полуправды, которая хуже лжи. Это относится прежде всего к политико-социальным оценкам, к оценкам моих личных позиций, и к оценкам людей, которые мне встречались в жизни.

И тут сразу встает вопрос: зачем и для кого я пишу все это, зная, что при данных координатах пространства и времени никто не станет печатать такую «ересь»? Разве не очевидно, что в наше противоречивое время, для характеристики которого трудно подыскать прилагательное, нельзя и помышлять об издании этой работы.

Пусть эти мои воспоминания будут чем-то вроде исповеди, которой, как считается, верующий христианин облегчает свою совесть. Что ж, у меня на совести немало грехов. Может быть, если я попытаюсь самокритически публично покаяться в них, то на том свете черти проявят ко мне при поджаривании некоторое снисхождение. А как я написал, об этом – как в таких случаях говорится – пусть судят другие. Еще одно сомнение. Вероятно, надо было писать по-чешски, на моем родном языке. Но русский стал для меня более привычным, и, кроме того, он все же обеспечивает более широкий круг читателей.

Часть первая. Прага

В мире детства

Вот я, маленький, играю на ковре, в углу комнаты, перед окном. Рядом сидит няня, огромная, в огромной комнате, она не то вяжет, не то чинит чулки, не то рассказывает сказку, не то поет:

Изюминки, миндаль,
Арноштеку дадим…

Нет, это ведь колыбельная песня, она здесь не причем, тут, видно, я что-то перепутал. Должно быть, все это я слышал позже, из рассказов матери.

Наплывает другая картина. Бабушкина комната. Бабушка не живет с нами, мы с мамой пришли к ней в гости. Полутемно, в нижнем этаже окно выходит в сад, оно затенено каштанами, липами. И сколько здесь рукоделия, кружев самых тонких редких узоров, самой трудной работы! Бабушка, хотя ей далеко за шестьдесят, не перестает заниматься плетением кружев на пяльцах, конечно, ради собственного удовольствия. Она ни минуты не сидит без дела. Не носит очков, глаза ей не изменили. Кружева, а также вышивки, какие-то выпуклые, она раздаривает всей родне.

Мне года четыре-пять. Я мал ростом, голова перевешивает, то и дело падаю и набиваю шишки на лбу. Ходить к бабушке в гости я очень люблю. Как она интересно рассказывает, разговаривает со мной, как с равным, не сюсюкает, как это делают почти все взрослые с детьми. И всегда чем-нибудь особым угостит – кусочком засахаренного имбиря, или изготовленным ею же розовым печеньем из плодов шиповника. Она замечательный кондитер по профессии. Помнится, однажды, она запасла для меня огромное чудо-яблоко, говорила, австралийское, от кого-то она его получила. И тут же рассказала про заморские диковинные страны.

Но главное, какие занимательные игрушки у моей бабушки! «Чертов узел» – многогранный деревянный крест. Его надо сначала разобрать, а потом снова сложить. Первое еще и так и сяк удается, после долгих поисков, но второе никак не выходит. И бабушка не подсказывает, она приговаривает: «Нужно иметь терпение и быть внимательным. Когда ты разбирал, ты ведь видел, как эти кусочки сложены, какой с каким. Ничего, повозись, повозись, Арноштек, постепенно научишься». Но, наконец, бабушка сжалится, отложит свои пяльцы, возьмет кусочки, на которые «чертов узел» рассыпался, повертит их туда-сюда, и каким-то волшебством фокусника вся эта сложная геометрическая фигура опять цела. И так много раз, пока я не научился этому искусству. Имеется еще металлическая ручка из согнутой наподобие буквы проволоки, с подвешенными на ней костяными кольцами. Их все надо снять, а потом снова надеть, но и то и другое сделать нелегко. «Игры на терпение», так их тогда называли, «математические игры» – называют их теперь.

Возможно, что они как-то приобщили меня к математике, к стереометрии, но уж никак не научили терпению. Ведь нетерпеливость была всегда и осталась и ныне одним (не единственным, конечно) моим большим недостатком.

Бабушка – мать моей матери – грузная, дородная. Лицо у нее розовое, без морщинок, глаза серые, большие, все белые зубы целы, а волосы длинные, густые, серебряные. Одевается она в темные, длинные до пола шелковые платья. Она очень любит меня, называет «маленьким философом». Но она строга, властна, у нее твердый, настойчивый характер. Что-то не помнится, чтобы она нежно ласкала меня. Наоборот, она могла ядовито издеваться над моей неуклюжестью, вышучивать мои медвежьи повадки. Но я знал, чувствовал, что все это она делает любя. А я очень любил ее, и эта любовь живет во мне до сих пор. Она умерла в тридцатых годах, перед самой гитлеровской оккупацией.

Но любил я посещать бабушку не только ради нее самой. Ведь она как бы открывала новый для меня мир, мир «сотоварищей по игре», «друзей детства». Дома я был долго одинок – единственный ребенок – мой брат Рудольф родился на пять, а сестра Марта на восемь лет позже меня. У меня не было тогда друзей.

Я не помню также, чурался ли я других детей, был ли замкнут. Скорее всего, думается, что нет, что был общителен, но от знакомства с ними удерживали меня постоянные наставления мамы и вторившей ей няни: «Арноштек, не хватай чужие игрушки, не трогай других детей!»

Больше всего я любил лодки, однако, это была сезонная игра, для лета. Сначала отец, а когда я стал постарше и мне разрешалось брать в руки Ме (до этого у нас дома мама строго цитировала «Messer, Gabel, Schere, Licht, d?rfen kleine Kinder nicht!» «Нож, вилку, ножницы и огня маленьким детям давать нельзя!»), то я сам вырезывал лодки из коры, снабжал их палочками-мачтами и бумажными или даже тряпичными парусами и на нитке пускал в плаванье.

Но зачем, собственно, я описываю все эти мелкие подробности? Я вспоминаю об этом потому, что большую любовь к воде, – к пруду, озеру, реке, и особенно к морю – я пронес с собой через всю мою жизнь. Ведь как ни люблю я природу во всех ее видах – луга, поля, степи, леса, горы и даже пустыни – море волнует меня глубже всего. Вновь и вновь, уже взрослым, я возвращался к мысли, что зря не избрал своей профессией профессию судового инженера, что давало бы мне возможность постоянно плавать по морям, побывать во всех новых, самых далеких странах. Ведь путешествовать всегда было моей мечтой и страстью. Но заговорив о такой «мирской» возможности выбора профессии, я должен тут же добавить, что иногда я в своих мечтах впадал в другую крайность: стать лесничим, все дни проводить в глубоких лесах, скажем, где-то в Карпатах, в тишине, в спокойствии.

Игры, как кукольный театр, появились уже в более позднем детском возрасте. Сцену для миниатюрного кукольного театра, кулисы, занавес, все это из картона и дерева, да и сами куклы, стандартные персонажи наиболее распространенных кукольных пьес, а также тетради их текстов, продавались в писчебумажных магазинах. Соорудить из этих реквизитов театр и поставить пьесу помогал мне отец, сам большой любитель кукольного театра. Позже, когда я подрос, я не только сам ставил спектакли, но и по-своему переиначивал пьесы, а потом, лет с четырнадцати, сочинял свои собственные. Помню две из них. Одна, шуточная, называлась «Принцесса Одуванчик, ушастая и носатая», и была в стихах. Зрителями были: мои брат и сестра, родители. Вторая, но уже не для кукол, была серьезная, на тему о подвиге библейской Эсфири. Я написал ее шестнадцатилетним юношей, в период моего увлечения еврейским национализмом, о чем еще расскажу. Ее ставили любители-студенты, в здании хлебной биржи, выручка пошла на помощь детям жертв одного из многочисленных погромов в России, кажется, кишиневского.

В раннем детстве я часто только казался играющим, в действительности же я прислушивался к разговорам взрослых. В этом они убеждались, когда я выдавал себя, внезапно вставляя в их разговор какое-нибудь словечко. В мой адрес часто раздавалось «епГап! ТегпЫе». Играя один, я уходил в свои фантазии, мечтал, продолжал в игре сказки, одушевлял неодушевленные вещи. Впрочем, это свойство жить, когда захочешь, в нереальном мире, созданном собственной фантазией, но ничуть не менее ярком, чем действительный мир, осталось у меня на всю жизнь. Оно очень выручало меня в тяжелые времена, особенно трехкратного тюремного одиночества.

Но вот, неведомый мне мир других детей-ровесников открылся мне там, у бабушки Иоганны. Мне было тогда меньше шести, то есть меньше школьного возраста. А так как я родился в конце года, в декабре, то мне разрешили начать посещать начальную школу даже раньше шести лет. Однако не в школе, а до нее, я узнал этот странный мир других «я». Бабушка была членом еврейского благотворительного общества. Она взяла на себя обязанность надзора над сиротским приютом для девочек, который это общество содержало, была его заведующей. Там она в одной из его комнат и поселилась.

Атмосфера семьи

Мой отец (звал я его «папа?», а мать «мама?», на французский лад, или также по-чешски «татинек» и «маминка») никогда бабушку не посещал, по меньшей мере, в течении нескольких лет. Причина этой размолвки была мне неизвестна, и хотя впоследствии я узнал всю эту историю, теперь я ничего не могу толком припомнить. Подобных историй, каких-то запутанных отношений между родственниками, было как будто в нашей семье не мало. Ничего я не знал о дедушке (муже бабушки Иоганны), вероятно, его я не застал в живых. А родителей отца – вторых бабушку и дедушку – я хотя и помню отлично, но чуть ли не по одной единственной встрече. Жили они в деревне Светла близ селения Кардашова Ржечица, а Светла – это то место, где родился отец, или даже где он учительствовал, в Южной Чехии. Это край «письмаков», чешских братьев, остатков гуситов. По семейным традициям – Кольманы происходили из Северной Италии, из местности около озера Лаго-ди-Комо, из тех же мест, откуда в Чехию, в 19-ом веке, прибыли предки Больцано. Об этом я узнал позже, когда занимался биографией этого замечательного мыслителя. Если мне память не изменяет, Гёте, описывая свое путешествие по Италии, называет оба городка: Больцано и Кольмано. Мой прадед или прапрадед был скрипичным мастером и скрипачом. Дед, отец моего отца, тоже производил скрипки и играл на скрипке, но одновременно был проповедником-сектантом. На скрипке чудесно играли и отец, и брат Рудольф, который сам и сочинял, импровизировал, и со своей скрипкой никогда не расставался. Отец и внешне был похож на итальянца, смуглый, с большими усами а ля Гарибальди. Его портрет, выполненный крупным художником, масляными красками, уцелел при нацистах, и мать подарила его мне после моего возвращения в Прагу. Он висел в нашей квартире «Под Боржиславкой». Но в 48 году, как и большинство дорогих мне вещей, пропал – его попросту украли либо чехословацкие работники госбезопасности, либо вселившийся в мою квартиру новый жилец.

Что же касается неладов между отцом и бабушкой Иоганной, то хотя я и понимал, что отцу неприятно, когда я хожу к ней, и хотя я и уважал его больше кого бы то ни было на свете, но все же отказаться от частых посещений сиротского приюта было бы мне больно. Да и отец не требовал этого. Я помню, что любил играть с девочками. Все они были одеты в одинаковые синие платья. Но играл я не со сверстницами, а обязательно со старшими, и они любили играть со мной. В приюте было свыше 60 девочек, от 6 до 18 лет. Больше всего я привязался к самой старшей, к Гермине, уже кончавшей среднюю школу. Когда однажды учительница, фрейлейн Текла (немецкая еврейка), «идейный» руководитель приюта, спросила меня, кто из воспитанниц мне нравится больше всех, я без стеснения громко заявил: «Я люблю Гермину и больше никого!» И я совершенно не понимал, почему все расхохотались, и после этого любовного признания поддразнивали меня. В глубине души я считал всех, а в первую очередь учительницу – типичный синий чулок – дурами.

Атмосфера в приюте была не ахти как здорова. Думается, что это характерно для любого закрытого детского и юношеского заведения. Сиротский приют был заведением с религиозным иудаистским уклоном, с посещением раввина по праздникам и каких-то еврейских богачей, членов правления благотворительного общества.

Надо полагать, что этот религиозный дух был одной из причин неладов между отцом и бабушкой. Отец был человеком сугубо антирелигиозным; ксендзов, пасторов, раввинов, он не выносил и называл не иначе как «длиннополые». Он не мог примириться с тем, что бабушка, женщина умная, по существу не придававшая религии большого значения, в своей личной жизни, соприкасалась так близко с этим делом, да и невольно втягивала меня в эту атмосферу. Но в отношении отца к этому вопросу все же не доставало последовательности. Он так любил играть на скрипке, что не устоял и дал согласие играть в синагоге в самый большой еврейский праздник Йом-Киппур (Судный день). Играл он чудную древнееврейскую мелодию Кол Нидрей. С другой стороны, хотя отец на практике не отличался терпимостью, в теории он проповедовал ее. (Эту нетерпимость к чужим взглядам, особенно мировоззренческим, я, видно, унаследовал от отца, вдобавок оправдывая ее «принципиальностью», неправильно понятой мною.)

Как бы там ни было, сиротский приют долгое время был для меня чем-то светлым, чем-то выводившим меня из будней однообразной обстановки домашнего одиночества. Поэтому неудивительно, что я уделяю этому так много места, возможно больше, чем нашему «дома», которое представляло величину переменную. Мы несколько раз переезжали, все в тех же Виноградах. Родился я не то в Крамериовс, не то в Челаковского или же Коменского улице. Но названия этих улиц почему-то переменили. Позже мы жили в самых новых квартирах. Дома эти были четырехэтажные, и они, по очереди, были собственностью матери, ее приданым, капиталом, источником которого была кондитерская ее родителей, не то в Старой, не то в Младой Болеслави. В связи с какими-то неудачами с ценными бумагами или с крахом банка, где они хранились, дома перепродавались, менялись, и, наконец, переходили в другие руки. В последнем доме, на Шумавской, мы жили уже не как домохозяева, а как квартиранты, снимали четырехкомнатную квартиру. А после смерти отца в 1912 году нам пришлось переехать в Вршовице, в трехкомнатную квартиру, в более скромный район города.

Одна комната в этой квартире была парадной гостиной. Когда никого не было, я забирался туда. В ней, как правило, не поднимались тяжелые бордовые шторы, царил полумрак и только поблескивала мебель из красного дерева, стояла абсолютная тишина. На громадном столе тяжелое бордовое покрывало с вышитыми бабушкой выпуклыми цветами и длинными золотыми кистями, до которых я любил дотрагиваться. Персидский ковер на паркетном полу. Черный запертый рояль, на котором почти никто никогда не играл (хотя мама умела, а потом училась сестра), аквариум с золотыми рыбками, трюмо с посудой и серебряными приборами, масса безделушек, книжный шкаф и полки с энциклопедическим словарем Отто – одним словом, стандартное оснащение мещанской зажиточной квартиры. Я любил, предварительно сняв обувь, забираться тайком на красный кожаный диван, стоявший в углу, и, свернувшись калачиком, грезить. Но вскоре на меня находило какое-то оцепенение, начинало звенеть в ушах, я пугался, когда большие стоячие маятниковые часы отбивали свои мелодичные удары, и насилу, чтобы не потерять сознания, выбирался из этого заколдованного царства, куда, однако, через несколько дней меня снова тянуло. Когда же бывали гости, или в праздники, в дни рождения с обязательным тортом домашнего приготовления, и шторы открывались, или зажигался свет, то все преобразовывалось, все это чародейство исчезало, и я неохотно, по требованию родителей, выходил сюда к гостям.

Здесь же на Шумавской я пережил пожар (позже, в г. Ческа Каменице пережил наводнение, а в Андижане землетрясение; зато на мою долю выпало пережить не по одному из общественных катаклизмов).

Поскольку я пишу эти воспоминания в начавшийся век научно-технической революции, не могу пройти мимо и той эволюции техники, разумеется, не только осветительной, свидетелем которой я был на протяжении моей жизни. Помню, как керосиновые лампы-молнии сменились ацетиленом, газом, как на улицах появились сначала электрические углевые дуговые лампы, а потом уже лампы накаливания и, наконец, холодный свет. В раннем моем детстве в Праге еще ходила конка. Помню первые электрические трамваи, первые автомобили спортсменов и богачей, когда все ездили на извозчиках. А, если не ошибаюсь, в 1903 году мы ходили с отцом смотреть полет аэроплана – прибывшего из Парижа летчика Пегу. Он поднялся на своем легком фанерном моноплане на несколько десятков метров, сделал над футбольным полем, где это представление состоялось, пару-другую кругов, и благополучно приземлился, встреченный овациями зрителей. За все это зрелище настоящего чуда взималась всего одна крона.

Но техника развивалась во всех областях и проникала буквально во все поры повседневной жизни. В детстве и юности мы писали карандашами довольно плохого качества, грифелями на аспидной доске и, конечно, металлическими перьями. «Вечные» перья появились поздно, а первую шариковую американскую ручку я купил лишь в 47 году в Париже. Или взять бритвы. Они развивались от опасных к безопасным и электрическим, и мы настолько привыкли к последним, что, кажется, будто других никогда и не бывало. В моем детстве консервы были представлены лишь сардинками, считавшимися деликатесом, да «железным рационом» – мясными для армии. На всю Прагу существовал только единственный магазин на улице Скоржапка, где иногда бывали такие редкие фрукты, как бананы, а также креветки, крабы и даже устрицы! Был и единственный магазин Станека на Юнгмановой улице, с чаем и живым китайцем с косой – портье, для рекламы. Ребята со всего города бегали глазеть на него.

Но вернусь на Шумавскую. Здесь я подружился с сынишкой пекаря Шубрта, пекарня и магазинчик которого находились на углу, в доме напротив. Я любил приходить в пекарню и наблюдать, как месят тесто, формуют булочки и рогалики, караваи хлеба, как сажают все это в печь. Работа шла, конечно, вручную, трудился сам хозяин и единственный его работник, но как ловко и опрятно’ Во время работы они напевали чаще всего старые солдатские песни, перебрасывались шутками. Я мог часами стоять или посиживать на низкой скамеечке и тихо, с неослабеваемым вниманием наблюдать. И, разумеется, не последнее дело получить горячий маковый кренделек розанчик с изюмом и миндалем, или рогалик с солью и тмином, и есть их тут же, почти обжигаясь.

Мальчик Шубрт и я были однолетки и вместе поступили в первый класс начальной школы, которая стоит до сих пор такая же, какой я помню ее, рядом с садом, где я играл. С Шубртом мы играли в индейцев, а позже в буров. В наших играх оружием служили строго-настрого запрещенные самодельные рогатки, а также деревянные мечи и ружья. Покупного игрушечного пистолета с капсюлями, о котором я мечтал, у меня (в отличие от Шубрта – как я завидовал ему!) не было. Мой отец принципиально был против «милитаристических» игрушек. В этих играх на ближайшем пустыре большая роль в нашем воображении принадлежала «катакомбам», подземным ходам, будто бы ведущим отсюда, с Виноградского холма, не то на Вышеград или Жижков, не то даже – под руслом реки Влтавы – на Градчаны. Их якобы прорыли еще в давние рыцарские, а то и более ранние времена. Нечего и говорить, что это были просто канализационные, водо- или газопроводные трубы, где, во время «боя», мы стремились устраивать засады или укрытия.

Но больше всего любил я сад, тенистый, пахнувший липами и каштанами, с беседкой – в нем чувствовал я себя свободней. Здесь нет постоянного надзора, постоянных окриков, здесь не следят за каждым твоим шагом. Считается, что наблюдение ведется из выходящих в сад окон. А мама сидит у бабушки, увлечена беседой, я один. Совсем маленьких девочек (хотя они и старше меня, ходят в школу, а я поступлю туда лишь в будущем году) я презираю, они не в счет. А большие девочки – все они мои друзья, ведь они не стесняются вести при мне свои секретные разговоры, они мне доверяют.

Эти их разговоры происходили на «кухонном» чешском языке, в то время официальным языком приюта был немецкий. Как негодовал и возмущался отец тем, что это учреждение занималось германизацией девочек, попадавших сюда чаще всего из чешских краев. Эти богатые евреи – пытавшиеся ассимилироваться немецкой среде, стремились показаться превосходными немцами, австрийскими патриотами. А ведь было так: в приют принимались еврейские сиротки, безразлично с чешским или немецким языком, но поступали отсюда все без исключения в немецкие школы. А фрейлейн Поллак знала только «кухонный» чешский язык. Понятно, что добрая половина девочек теряла год, а то и больше на изучение немецкого, не успевала в начальной школе, где над ними смеялись, обращались как с тупицами или лентяйками, не говоря уже об антисемитизме, который чувствовался среди немцев сильнее, чем среди чехов.

Все это сильно волновало отца. Но приют был благотворительным учреждением, частным делом и, разумеется, австрийские власти покровительствовали германизации.

Еще о нашем «дома». Прямой противоположностью большой парадной гостиной, была кухня. Несмотря на ее просторность, в ней всегда казалось тесно. Зато она была светлая, вся сияла, блестела посудой, кастрюлями. Для меня она считалась запретной зоной. «Арноштек, не ходи на кухню!» был один из многочисленных заветов, которые, однако, иногда мною нарушались, что, впрочем, у людей случается и с заветами скрижалей Моисея. Разве не любопытно наблюдать, как девушка, – «домашняя работница» Андулька или Боженка – они время от времени менялись – она же и кухарка, готовит, как разными незатейливыми ручными машинками там и мясо мелят, рубят, и картошку и морковку чистят, хлеб режут или сливки взбивают. Я клянчил разрешить мне тоже повертеть ручку, и, конечно, за свой «труд» получал вознаграждение – лизнуть.

Особое значение получала наша кухня осенью, когда варили варенье. Однако тогда уже пускали меня туда вполне законно. Сама мама усадит меня на высокий стул, завяжет на мне большой фартук, и вместе с ней я наблюдаю за всей этой церемонией. Но в то время как мама помогает своими советами, я «помогаю» тем, что выскабливаю нарочно с излишком оставленные пенки – остатки себе в рот. Скажу еще, что варенья варили у нас много сортов и сам процесс закупки ягод и фруктов для варенья был очень привлекателен. Их покупали на Тыловой площади – специальном базаре фруктов и овощей, куда я очень любил сопровождать маму и домработницу. Один вид этих пестрых красок на прилавках под простыми навесами или зонтами, за которыми сидели привезшие всю эту яркую снедь крестьянские бабы, одетые в национальные костюмы – чего стоит!

Я весь в отца

Дом на Шумавской улице, в результате все более нисходящих трансакций с ценными бумагами, был последним «нашим». Должно быть, эти потери привели к тому, что мои родители вынуждены были сократить свои расходы, а затем и потеряли эту недвижимость. У мамы это вызвало недоверие ко всякого рода финансовым операциям; презрение и ненависть к банкирам и биржевикам – у отца.

Отец, хотя и был строг и взыскателен, бывал всегда ласков. В то же время он был очень вспыльчив, и мог, сильно рассердившись, выйти из себя, однако, вскоре остывал, и во всяком случае не был злопамятен. Вспыльчивость – это один из моих недостатков (не говоря уже об упрямстве, «твердая головушка», как говорят чехи), который особенно сказывался в молодости. В состоянии аффекта я мог наговорить черт знает что, накричать, навредить себе, а потом, охладев, жалеть об этом. Но, как и отец, я быстро остывал, и если меня обидели, забывал, прощал обиду. Типичный характер холерика. С возрастом эта моя вспыльчивость постепенно стала уменьшаться, но горячность все же осталась, даже и ныне, в старости. Всякий раз, когда мне приходится выступать, все равно, с докладом или с лекцией, пусть в энный раз на ту же тему, я вновь и вновь горячусь, волнуюсь… У отца была привычка говорить очень отчетливо и громче, чем обычно говорят люди – это осталось у него от учительствования. Мама и ласкала, и чуть-чуть бранила меня одновременно. Она всегда о чем-нибудь хлопотала. Этот беспокойный ее характер я тоже унаследовал.

Отец занимался со мной, учил, воспитывал. Как я потом узнал от товарищей-школьников, в нашей среде это тогда было редким явлением. В других семьях отцы свое свободное время коротали за кружкой пива и картами в кругу друзей, за собственными интересами, или за развлечениями с супругой или на стороне. Отмечу, что не помню, чтобы отец когда-нибудь курил, ни сигарет, ни сигар, ни трубки, хотя у него всегда имелась большая коробка дорогих сигар «гавана» для гостей, а в его кабинете висела длинная черная трубка, с нарисованной на ее фарфоровой белой головке охотничьей сценкой, трубка с двумя зелеными кисточками. Чубук длиннее этого мне пришлось позже увидеть лишь у Ярослава Гашека. Гашек ухитрился провезти эту свою трубку в самую Сибирь, через фронты гражданской войны из Киева, где, как он рассказывал, раскуривая ее, ему ее подарил чешский пивовар. Я, как и отец, никогда не курил, и даже за всю свою жизнь ни разу не пробовал курить, в какой бы тяжелой обстановке, при которой чуть ли не каждый курит, я ни находился. Что же касается алкоголя, то виноградное вино было редкостью у нас дома. В праздники рюмочка или две. Однако пиво отец любил, конечно, в меру.

Как я уже сказал, отец моего отца был скрипичным мастером, чешско-братским проповедником и учителем в деревне Светла у подножья Шумавских гор, в захолустье «на Блатнэй», где мелкие арендаторы громадных фидейкомисных поместий князей Шварценбергов были пропитаны бунтарским сектантством гуситизма. Отца воспитывали религиозно, готовили в проповедники. Но он каким-то образом – здесь у меня пробел – приобщился к светскому знанию, к крамоле, и даже к вольнодумству, и, будучи горячего и настойчивого характера, четырнадцатилетним подростком порвал с семьей, сбежал из дому, вырвался из захолустья. После долгих странствований, он очутился в городе Колине. Здесь он работал упаковщиком на стекольном заводе, потом на зеркальной фабрике, в цехе. Но жажда знания его не покинула. Он стал посещать вечерние курсы, сдал экзамен, поступил в среднюю школу. Не имея средств, он жил общественной благотворительностью, обедал то у одного, то у другого энтузиаста нарождавшейся молодой чешской буржуазии, его увлекало это течение, возрождение чешского народа, чешского языка, борьба с австрийским абсолютизмом. Он перешел из средней школы в педагогическое училище, жил уроками, которые давал неуспевающим школьникам – сынкам зажиточных людей, окончил училище и стал сельским учителем. Так он достиг своей цели: идти в народ, пробуждать его национальное самосознание, воскрешать полузабытую чешскую культуру, изучать быт народа, мечтать об избавлении от ненавистного австро-венгерского ига, от германизации, от двуглавого орла и черно-желтого знамени.

Этот революционный национализм был у отца тесно связан с его атеизмом, с воинствующей антирелигиозностью. Католическая церковь, по выражению выдающегося чешского философа Августина Сметаны, который сам был ксендзом-отступником, всегда была «подушкой» светской деспотической власти. Для моего отца не только «Вена» и «Рим» были одинаково ненавистны, но и всякую религиозную веру он считал поддержкой монархии. Ему так много пришлось перенести из-за фанатизма сектантов, что он хладнокровно, без злобы, – я бы даже сказал сейчас, с той же сектантской нетерпимостью, – не мог говорить о религии, что прямо-таки физически не переносил священников любого вероисповедания. Учительствовать он начал в знакомых ему родных местах, «на Блатнэй», а потом где-то под романтическим замком Орликом. Но учителем он был недолго. Через год или два он заболел воспалением легких, у него началось кровохарканье, врач запретил ему продолжать преподавание. Он не знал, чем жить, куда ткнуться.

Случайное знакомство с местным почтмейстером толкнуло его в почтовое ведомство. Он быстро подготовился и сдал экзамены по требуемым предметам на государственном немецком языке, которым он тогда еще не очень бойко владел. Ему дали в маленьком городке место низшего, нищенски оплачиваемого чиновника, нечто вроде приемщика почты. Но не прошло и пяти лет, а он уже в столице, продвигаясь по чиновничьим рангам все выше, настойчиво сдавал один экзамен за другим. Случайно он познакомился с мамой, влюбился в нее с первого взгляда, они поженились. Между прочим, это свойство «роковой» влюбчивости с первого взгляда передалось и мне «по генам», и оно несомненно стимулировалось еще и тем, что я в детстве бывал столько в среде девочек в сиротском приюте.

Про обстоятельства первой встречи моих родителей знаю, что мама была завсегдатаем вечеринок, человеком веселым, жизнерадостным, но никогда раньше не посещала те круги, куда пришла в тот вечер. Ведь это было чешское общество, а она вращалась исключительно в еврейско-немецком. Ее воспитали в таком же пансионе. Она тогда и не умела как следует говорить на языке «кухарок и дворников», каким чешский язык считали тогда немцы. А отец не посещал вообще никаких вечеринок, а тем более танцулек. Но на этот раз приехали старые товарищи по педагогическому училищу, уговорили его, затащили туда насильно – мол, должен сыграть на скрипке. И он играл, и мать и отец «нашли друг друга». Национализм и вольнодумство не помешали отцу совершить такую вопиющую «измену». Но ни в коем случае в этом не могло играть какой-либо роли то, что мама была богатая невеста, с большим приданным, достаточным для того, чтобы на него купить доходный дом, что она – дочь владельца кондитерского производства. Это не могло играть роли уже потому, что отец и не знал об этом, когда объяснялся ей: она долго разыгрывала его (из каприза, или чтобы «испытать» его), утверждая, что она круглая сирота и служит гувернанткой у дальних родственников – все это я знаю по ее рассказам.

Мне известно, что моя мать – тогда восемнадцати-двадцатилетняя девушка – была ужасно наивна. Ее духовной пищей были романы Марлит из аристократической жизни, слащавосентиментальной дамы, чьими творениями зачитывались тогда девицы, начиная с институток и кончая домашней прислугой. В отце мать могла полюбить его нестандартную внешность, и то, что он вообще не был похож на тех холеных молодых людей, с которыми ей до тех пор приходилось знакомиться. Отец был выше среднего роста, худощав, строен, с красивыми руками музыканта большими темно-карими глазами, выглядывавшими из-за пенсне. Он носил длинные, гладко причесанные назад волосы, иссиня-черные, такие же усы, густые и закрученные вверх. Его громкий голос и выражение лица быстро менялись. Он не был привычен к вечеринкам, а поэтому вел себя не манерно, как было принято, а непринужденно просто. Но благодаря своей гибкости (у него была быстрая, изящная походка), он вовсе не производил впечатления неуклюжего провинциала.

Вот как я себе воссоздал первую встречу моих родителей. Родители моей матери не особенно обрадовались такому жениху: какому-то бедному чинуше, вдобавок чеху, «гою» и «безверцу» – человеку, воспользовавшемуся недавно изданным законом и официально вышедшему из церкви, что чуть было не привело к его увольнению из почтового ведомства. Но на сторону моей матери стала ее мать – моя бабушка Иоганна – уломавшая своего мужа фабриканта-кондитера дать волю единственной дочери. Карьера моего отца этим браком косвенно выиграла: он увеличил свое рвение и успешно карабкался вверх по иерархической лестнице. Уже при моей жизни – а я родился на второй или третий год после брака родителей – мой отец принял участие в конкурсе по случаю открытия в мировом курорте Карлсбаде (Карловых Варах) нового здания почтамта, куда требовались чиновники со специальными «международными» знаниями, со знанием языков, международных почтовых конвенций, и т. п. Он удивительно быстро подготовился и выдержал трудные экзамены. Назначение в Карлсбад он, правда, не получил (как он утверждал, из-за политических соображений назначили, конечно, немцев), но все же сразу перепрыгнул в категорию высших чиновников.

Вот он, отец, сочетание фанатика и идеалиста, с упорной энергией борьбы за существование. Тут, в одном и том же шкафу висит его мундир: парадная форма директора округа почт и телеграфов, оранжевые лампасы и нашивки, золоченые пуговицы с изображением ненавистного австро-венгерского двуглавого орла, стоячий высокий оранжевый воротник с жолудеобразными золотыми розетками (эмблема императорского дома Габсбургов), плетенные из золотых шнуров эполеты, треугольная комичная шляпа, «обросшая» черным пухом. И тут же простая потрепанная штатская одежда, та, которую он надевает в настоящие свои праздники, когда превращается в туриста, с рюкзаком за плечами и суковатой палкой в руке вспоминает свою молодость. Во много раз милее ему эта дубовая палка со стальным острием, чем смешной кортик, который приходится ему, ненавидящему все эти условные обрядности, нацеплять в государственные праздники, чтобы в белых лаковых перчатках, вместе с другими чиновниками, стоять в передней наместника или другого высокопоставленного лица. А все-таки, несмотря на свою искреннюю ненависть, как мне кажется, он не расстался бы с этим своим чином. Он стремится продвинуться выше. Он честолюбив, гордится тем, что собственным трудом, собственными усилиями «вышел в люди», что, несмотря на его политические взгляды, которые он не скрывает (конечно, не выходя за рамки закона), его не могут отставить и даже в меру выдвигают.

Странно мне теперь подумать, что эти два человека – отец и мать – люди, как будто мало подходившие друг другу, жили столько лет – 24 года – вместе. В самом деле, какие разные характеры, разный склад ума, разный кругозор, разные интересы! Отец – горяч, фанатичен, вспыльчив, мать – холодная, флегматичная, бесстрастная. Она – успокаивающаяся на каком-то месте, он – постоянно мыслящий, ищущий, беспокойный, непоседливый. Интересующийся всем – наукой, политикой, искусством. Она – вращающаяся в привычном кругу интересов о доме, семье, родне, театре, «обществе». Разве они могли быть, разве они были счастливы? Почему-то мать утеряла свою веселость, свою былую удаль, бойкость, которыми, как она сама рассказывала, она отличалась в молодости. Разве не потому, что чувствовала, что она не чета отцу, что ей не взлететь на те высоты, куда взлетал он, что стала слишком грузна не только плотью, но и духом? А отец? Почему это он бывает вечером, в «черный часочек» (в сумерках), когда, хотя уже стемнело, нарочно не зажигают свет, так печален, поет всегда грустные песни и играет еще более грустные мелодии? Почему он несравненно больше внимания уделяет мне, чем маме? Разве не потому, что ему тяжело живется, что он одинок, непонят? Все его попытки найти в маме отклик, по-видимому, комкаются, упираются в стену. И хотя он и старается скрывать все это, но мама знает, чувствует, – она ведь вовсе не глупа, а, наоборот, очень чутка. Тогда она становится печальной, растерянной, и улыбается беспомощной, какой-то глуповатой улыбкой. У нее эта улыбка – признак величайшего волнения, смущения, а иногда и душевной боли. И эта ее улыбка еще больше раздражает отца. Эту улыбку матери я унаследовал. И она приносила мне немало горя. Бывало, в школе напроказничаешь, учитель сделает замечание, а я – улыбаюсь этой дурацкой улыбкой, на деле сопровождающей раскаяние, чем усиливаю его гнев. Ведь он-то не знает, что мне плакать хочется, а думает, что я смеюсь над ним!

Мама лишь постепенно овладела правильным чешским языком, тем чистым, строгим, красивым, пожалуй, даже немного педантичным, на котором говорил отец, и на котором говорили в кругах, где он – вне службы – вращался. Отец поэтому не вводил ее в свою среду, хотя, возможно, у него даже не было долгое время своего «общества» в столице – и всем этим вновь закреплялось это отчуждающее родителей положение. Было бы, конечно, преувеличением назвать его разладом, но как бы там ни было, мое сочувствие было на стороне матери, которую я жалел. Вероятно, это смутное чувство содействовало тому, что я – как я расскажу в дальнейшем – «переметнулся» от отцовского чешского национализма к еврейскому, так сказать, на сторону матери.

По существу религиозно холодная, безразличная, мама (которая, когда я стал постарше, высказывалась весьма скептически насчет существования бога: мол, если бы существовал всемогущий и всеблагий бог, то как он мог бы терпеть все те безобразия и несправедливости, которые беспрестанно творятся на земле», не то что по инерции, а благоговейно любила кое-какую религиозную восточную еврейскую обрядность. С трудом выговаривала слова по древнееврейскому молитвеннику (читать она его умела, и меня научила азбуке), но напечатанный рядом немецкий перевод молитв (по реформированному, не ортодоксальному культу), не интересовал ее, казался ей скучным, пустым. Можно было подумать, что она просто тешится узорами букв квадратного шрифта, странными звучаниями слов, причем вряд ли понимала больше дюжины из них.

Влечение к незнакомым, «таинственным» шрифтам свойственно было и мне. У меня с юношества имелась брошюрка Британского библейского общества – реклама его изданий переводов Библии на многочисленные языки, содержавшая один из стихов евангелия Иоанна («Ибо так Бог возлюбил мир…») на многих десятках языков. Я ею очень дорожил. Арабский шрифт, китайские иероглифы, обе слоговые японские азбуки – катакана и хирагана, индийские дева-нагари и бенгали, древне-германские руны, армянский, грузинский, монгольский шрифты, и, конечно, древнеегипетские иероглифы, гератическое и демотическое письмо, как и пиктограммы американских индейцев, – все это меня чрезвычайно занимало. Вероятно по той же причине я в средней школе стал посещать необязательные уроки стенографии, выучил ее, а затем, будучи уже в Советском Союзе, приспособил себе чешскую к русскому языку. И хотя я редко упражнялся в ней и не дошел до парламентской скорости, все же владел ею настолько, что однажды, когда не пришла стенографистка, сумел довольно сносно записать доклад Каменева на заседании Московского комитета партии.

Но, конечно, чтение древнееврейского молитвенника, которое бывало, впрочем, редко, по большим религиозным праздникам, с подсознательной традицией молодости, со смутными образами школы, где она училась (а она сначала посещала религиозную школу «хедер»), с образом ее отца, братьев, подруг. В синагогу она ходила крайне редко. Отец делал вид, что все это ему безразлично, что это ее частное дело, но в действительности нервничал, злился. Поэтому меня мама не хотела брать с собой. Но, разумеется, я все равно из любопытства настоял.

Как необыкновенно выглядела эта Виноградская синагога! (Гитлеровцы сравняли ее с землей, потому вероятно, что золотые шестиконечные звезды «щит Давида» на ее двух башнях, были видны высоко над панорамой Праги). Совсем непохожая ни на пасмурный католический костел, ни на такую же мрачную старинную синагогу, каких в Праге было несколько, в том числе и древнейшая в Европе «старо-новая», а также ни на трезвую, казарменную евангелическую молельню. Здание у нее было высоченное, все белое и золоченное внутри, розовое снаружи, в ложно-мавританском стиле, с множеством арабесок, и яркого электрического света (лампочки в виде свечей), но, конечно, без образов, икон, хоругвий, всего того, что запрещает иудаизм. Мужчины сидели в зале внизу на скамьях с высокими спинками, женщины на галерее, полускрытые от взоров мужчин. Когда я, еще совсем маленький, впервые выклянчил у мамы разрешение сопровождать ее, меня снисходительно, в нарушение всех правил, пустили к женщинам. Позже я садился в самую глубь зала, к мужчинам с покрытой головой, и смотрел, как они, не снявши шляп, в талесах, углублялись в свои молитвенники, и вторили странным беспокойным бормотаньям кантора, одетого в черный талар, читавшего нараспев перед амвоном. Но вот кантор начинает петь по настоящему. У него чудный баритон, так подходящий для старинных древнееврейских мелодий, в ответ поет хор, играет орган. Это особенность реформированного культа, подражающего христианскому. В ортодоксальном иудаизме эта «языческая мишура» не полагается. А здесь хор женский, поют хористки нееврейки, из городского театра, а соло поет известная певица-христианка.

Богатые евреи, в особенности еврейки, посещают по большим праздникам синагогу только для того, чтобы послушать музыку, пение, повидать знакомых, показать свои туалеты, наряды последней моды, выписанные из Вены и Парижа. Брезгливость, отвращение к ним и ко всему показному, к размалеванным личинам и вызывающим нарядам, привилось мне рано со слов отца. В этом отношении – под его же влиянием – моя милая скромная мама ушла далеко вперед от своей бывшей среды.

Мы с отцом, как только выдавалось в течение года свободное время и благоприятная погода, отправлялись на лоно природы. Еще в дошкольном возрасте мы излазили с отцом «Шарку» – дикую романтическую местность – большое ущелье, вроде каньона под самой Прагой (теперь недалеко от аэродрома Рузынь). Это ложе дилувиальной реки, согласно легенде, место, где предводительница матриархата Шарка сражалась в битве с мужчинами. Но я уже в этом юном возрасте посетил также «Сватоянские Проуды» в Штеховицах, – пороги реки Влтавы, где тогда с колесного парохода переходили на особый паром, молнией несшийся среди водоворотов и скал. Зрелище это было жутко захватывающее.

Отец таскал меня по всем музеям, водил в картинную галерею, к изумлению знакомых, считавших его чудаком. Такое воспитание развивало во мне чрезмерную, не по возрасту, впечатлительность.

Внимание, уделявшееся мне отцом, быстро развивало мои способности. Моя любознательность – а, возможно, любопытство – не знало предела. Мама чуть ли не до самой смерти вспоминала, как я приставал к ней, надоедал вечными расспросами, что позднее не делали ни мой брат, ни сестра, как я мучил ее вплоть до прихода отца со службы, который один умел подойти, успокоить меня, да больше того, занять мой ум, воображение, дать мне новую пищу для новых расспросов. При этом отец не учил меня, не обучал в принятом смысле слова. Ему всегда было противно наблюдать родителей, натаскивающих своих чад для показа: «Покажи, деточка, как хлопаешь в ладошки!», «Прочитай стишок про птичку’«, «Спой песенку’«, «Считай до десяти!». Он рано купил мне кубики с картинками и буквами, но строго-настрого запретил маме и няне натаскивать меня, а сам объяснял значение букв, только после моей настойчивой просьбы. Не знаю точно, сколько мне было лет четыре или пять – когда я выучил буквы и начал читать по слогам. Но твердо знаю, что в дошкольном возрасте я уже умел читать, что читал для себя вслух и по-своему понимал прочитанное, простые сказки и рассказы для детей.

К моему пятому дню рождения среди подарков была книга чешских народных сказок Божены Немцовой. Эту книгу я перечитывал снова и снова, рассматривая цветные иллюстрации Миколаша Алеша, жил этими сказками. И эта книга – напечатанная на крепком картоне – сохранилась еще для брата и для сестры, с надписью посвящения ее мне и датой 6 декабря 1897 года, как свидетельство моей ранней грамотности. От чтения у меня еще больше развилась любознательность. Я стал задавать больше вопросов, в том числе придирчивых и щепетильных. Так, по рассказам мамы, уже в первое время, когда я едва научился складывать буквы, на прогулке я медленно тащился, останавливаясь перед каждой вывеской. Прочитав вывеску «Porodn? bаba» («Повивальная бабка»), я пристал к маме: «Расскажи, что это за бабушка!», и она, смущенная, насилу от меня отделалась. Вернувшись домой, мать все это рассказала отцу, и отец, приспособляясь к моему детскому пониманию, стал объяснять мне половой вопрос. Как бы там ни было, когда я начал посещать школу, я знал основы тайны зачатия и рождения человека и животных, и стал просто, естественно относиться к ним. Так был, не в пример другим мальчикам, которые или верили в аиста, или грязно хихикали и шушукались, найден выход.

Правда, эта простота отношений к половому вопросу заключала для меня и неудобство. Отец не посвятил меня в общественную сторону этого вопроса, и я не подозревал, что другие иначе смотрят на вещи, что они скрывают, прячут все это как какой-то позор, не подозревая, конечно, сколько ханжества за всем этим скрывается. И вот, однажды, случайно заговорив с мальчишкой по фамилии Копецкий вполне открыто об этом, я натолкнулся на смехотворно нелепые представления, – какую-то смесь «аиста» и чего-то теперь уже позабытого, грязного, отталкивающего. Я объяснил ему, как умел, но мальчик почему-то обиделся и наябедничал на меня дома. На следующий день в школе появилась его мамаша, пожаловалась учителю на меня, «развращающего» ее сыночка. Вызвали моего отца, дошло до столкновения между ним и директором школы. Потом, дома, отец попеременно то сердился (но не на меня), то покатывался со смеху, а мама всхлипывала. Наконец, отец кое-как разъяснил мне, в чем дело и «утешил» сообщением, что меня чуть было из школы не выгнали. Я должен был обещать, что о том, как родятся дети, я больше ни с кем не стану говорить. Это обещание я сдержал, что было тем легче, что меня сразу перевели в другой, параллельный класс, где ни с этим Копецким, ни с учителем, замешанным в эту историю, мне не пришлось сталкиваться.

Но, понятно, этот инцидент уронил как следует в моих глазах авторитет школы.

Неважный ученик

Сам переход в школу мною забыт. Помню только, что я поступил в нее в нарушение закона, в сентябре, хотя шесть лет мне исполнилось лишь в декабре. Приняли во внимание то, что я уже неплохо читал, и, должно быть, повлияло положение моего отца. Учился я с самого начала неровно. В то время как другие мальчики (школа была мужская) только еще учили буквы и учились складывать их, мне на этих уроках чтения бывало скучно. Что касается обучения письму, то дело продвигалось труднее. Я знал форму букв, но не умел как следует выводить их карандашом на бумаге, а еще трудней это удавалось чернилами – пером. Выходило грязно, размазано, неряшливо. Я писал с размаха, ставил одну кляксу за другой. А главное – буквы я ставил не косо с наклоном в правую сторону, а прямо, вертикально к линейкам, писал не кругло, а угловато.

Замечу, что устойчивость почерка явилась одной из причин того, что я не могу согласиться с отрицательным мнением о графологии, согласно которому графология, так же как психоанализ, является лженаукой. Что в почерке человека должен как-то – пусть опосредовано – отразиться его характер, и что, следовательно, возможно по почерку не только идентифицировать индивидуальность писавшего (что практически широко применяется в криминалистике), но и узнать некоторые черты его характера и даже настроение в момент написания – как мне думается, не находится ни в каком противоречии с научным, материалистическим мировоззрением. Впрочем, я убедился в этом лично с несомненностью, а как именно, расскажу сразу здесь, в этом отступлении. Студентом, я прочитал в газете объявление графолога, предлагавшего за небольшую плату, высылаемую почтовыми марками – причем его ответ можно получить до востребования, не указывая своего имени, чем исключается возможность, что графолог может обмануть, предварительно получив информацию о личности писавшего – по почерку любого написанного на полстраницы текста, определить характер написавшего его. Я рискнул кроной (или двумя, не помню), и что же? Быстро получил ответ, в котором поразительно были не только нелицеприятно отмечены все отрицательные черты моего характера, как: торопливость, вспыльчивость, упрямство, влюбчивость, и т. п., но было указано также, что я способен к абстрактному мышлению, в особенности к математике, и хотя я люблю фантазировать, мечтать, мой ум больше аналитический, чем синтетический и так далее.

Но не только чистописание, которому тогда в школах придавалось большое значение (ведь пишущие машинки были еще редкостью, имелись лишь в больших конторах), и не только рисование, но и арифметика удавалась мне с трудом. Правда, не было задачи, которую я бы не понимал, не знал, каким путем решить ее. Но также не было почти случая, чтобы я в самом вычислении, в умножении, а тем более в делении, не сделал какую-либо ошибку. Вся проблема была в таблице умножения. Сколько крови она мне перепортила! Сначала мы заучивали «малую», до 9 ? 10, а потом «большую», до 9 ? 100. А я противился этой зубрежке. Но, ведь, например, на стихи память у меня была отличная, я быстро и прочно их запоминал, особенно те, которые нравились мне своим содержанием, ритмом, некоторые из них я помню до сих пор. Но запоминание цифр было мучительно. Пять лет учился я в начальной школе, и пять этих лет были сплошной мукой по арифметике и сплошным праздником по родному языку.

Нужно еще рассказать о наказаниях. В Чехии общепринятыми были тогда телесные, попросту битье. Детей били дома в семье, били в школе. За то, что я писал прямыми, а не косыми буквами, учитель бил меня по пальцам и ладоням линейкой, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе, будешь писать как люди!» У нас дома на кухне висела трость – их специально продавали для битья детей. Но мне чаще всего перепадали просто сорвавшиеся в гневе шлепки, редко подзатыльники или пощечины, а уж в виде исключения как наказание за большой проступок, систематические удары этой злополучной тростью по мягкому месту.

Насколько мне помнится, я никак не мог усвоить школьную дисциплину. Полагалось проситься отвечать поднятием правой руки, а я порывисто соскакивал со скамьи, и без спроса вставлял свое слово. За это немало доставалось, случалось, что оставляли после уроков в классе, и в наказание еще заставляли бессмысленно переписывать целые страницы. Разумеется, этим все не кончалось. Дома мать стыдила, бранила, за «безнравственное» поведение. Повод к неприятностям давала и моя рассеянность, невнимательность к тому, что происходило во время уроков.

Кроме распроклятой арифметики, нелегко удавались и «побочные» предметы – рисование и пение. Мои рисунки были, как правило, ужасно замусолены, а, следовательно, браковались. А с пением было другое. Я почему-то невзлюбил учителя пения, и прямо-таки нарочно петь не желал. И хотя у меня был кое-какой музыкальный слух, я не развил вовсе своего голоса, а также не стал учиться играть. Но из этого не следует, будто я относился безразлично к музыке и пению. Глубоко в памяти у меня запали уже упомянутые вечерние часы, когда отец, бывало, поет и играет, – иногда даже из «Влтавы» Бедржиха Сметаны, или соло из какой-либо его оперы, – разве я не жил этими чудными звуками?

Если мои успехи в школе были всегда неважны, то мой кругозор за эти годы значительно расширился. Но прежде всего изменилась обстановка. В семье рос брат Рудольф, а позже родилась сестра Марта. Помню, что когда Рудольф достиг четырех-пяти лет, у него проявился тяжелый характер драчуна: заупрямится, войдет в ярость, бросается на пол, брыкается и колотит ногами, как лошадь, и зычно орет. Понятно, что в отношениях к младшему брату и сестре я выступал как совсем «взрослый». В дальнейшем у меня сложилось неодинаковое отношение к обоим. Мартичка, как ее все звали, пользовалась моим безграничным, безоговорочным покровительством. Рудольфика я порядком недолюбливал, может быть, за его непокорный характер, за упрямство, еще большее, чем мое собственное, за обиды, которые он, не стесняясь, наносил сестричке.

Но вместе с тем, у Рудольфа было необыкновенно мягкое, впечатлительное, полное жалости сердце. И хотя в нем отсутствовал интерес к школьному чтению и внимательность, а преобладало веселое баловство, он был очень одарен, быстро схватывал, но особенно его влекло к ритму, к музыке, к пению. Уже в самые молодые годы его голоском восторгались, как и позднее его игрой на скрипке, песнями, сочиненными им самим, импровизациями и композициями. У Марты был ровный, спокойный, мечтательный, полный нежности характер. Громадная впечатлительность, большое прилежание, усидчивость, дарование к отвлеченному мышлению. При этом она столь же прекрасно пела, как и рисовала и писала сочинения.

Как выглядели мои брат и сестра, какими они мне помнятся? Их фотографии, которые я получил в 45 году, когда вернулся в Прагу, от мамы, пропали при моем аресте в 48. Самая характерная черта внешности Рудольфа – это его кудрявая, как барашек, черная голова и большие лучистые глаза, гибкая подвижность всей его невысокой фигуры, красивые, тонкие руки скрипача. Марту я (да и не только я) считал восточной красавицей, не смазливой, а своеобразной, ее полуеврейское и в какой-то небольшой доле итальянское происхождение делало ее похожей на египтянку. Это, между прочим, сказалось и на моей дочке Аде, которая очень похожа на Марту. Темно-карие глаза Мартички отличались глубиной и добротой, а длинные, особого оттенка черные косы она, по тогдашней моде, заплетала венчиками над ушами. Очень грациозная, она обладала большим художественным вкусом и редким голосом, меццо-сопрано, тонким музыкальным слухом.

Между тем в моей школьной жизни происходили незначительные перемены. Я переходил из класса в класс, хотя и плелся с самыми посредственными учениками. Не готовил уроков, шалил, грубил учителю, зачитывался Жюлем Верном и Карелом Майем с его индейцами, тяготился школой и жил ожиданием каникул. На каникулы мы всей семьей ездили в Северную Чехию, в настоящую деревню, в Бехчин, расположенную среди тихих лесов с пасеками, с вишневыми аллеями, с большим прудом, громадными равнинами пшеничных полей, со знойным солнцем, всем чешским деревенским бытом, этим сочетанием кирпичных, крытых черепицей, добротных, красивых домиков, бетонных хлевов и амбаров, благоустроенных шоссейных дорог, хорошо упитанных коров и лошадей, многолемешных плугов, молотилок, сеялок, и остатков чешских национальных костюмов – многослойных юбок на женщинах, как «шкурок у луковицы», по воскресеньям, их пышных чепцов, расшитых блузок, праздников урожая с гармошкой. Позже мы ездили в горы, в Чешско-саксонскую Швейцарию, на границу Чехии с Германией, в местность, заселенную преимущественно немцами.