Эрнест Кольман.

Мы не должны были так жить!



скачать книгу бесплатно

Странно мне теперь подумать, что эти два человека – отец и мать – люди, как будто мало подходившие друг другу, жили столько лет – 24 года – вместе. В самом деле, какие разные характеры, разный склад ума, разный кругозор, разные интересы! Отец – горяч, фанатичен, вспыльчив, мать – холодная, флегматичная, бесстрастная. Она – успокаивающаяся на каком-то месте, он – постоянно мыслящий, ищущий, беспокойный, непоседливый. Интересующийся всем – наукой, политикой, искусством. Она – вращающаяся в привычном кругу интересов о доме, семье, родне, театре, «обществе». Разве они могли быть, разве они были счастливы? Почему-то мать утеряла свою веселость, свою былую удаль, бойкость, которыми, как она сама рассказывала, она отличалась в молодости. Разве не потому, что чувствовала, что она не чета отцу, что ей не взлететь на те высоты, куда взлетал он, что стала слишком грузна не только плотью, но и духом? А отец? Почему это он бывает вечером, в «черный часочек» (в сумерках), когда, хотя уже стемнело, нарочно не зажигают свет, так печален, поет всегда грустные песни и играет еще более грустные мелодии? Почему он несравненно больше внимания уделяет мне, чем маме? Разве не потому, что ему тяжело живется, что он одинок, непонят? Все его попытки найти в маме отклик, по-видимому, комкаются, упираются в стену. И хотя он и старается скрывать все это, но мама знает, чувствует, – она ведь вовсе не глупа, а, наоборот, очень чутка. Тогда она становится печальной, растерянной, и улыбается беспомощной, какой-то глуповатой улыбкой. У нее эта улыбка – признак величайшего волнения, смущения, а иногда и душевной боли. И эта ее улыбка еще больше раздражает отца. Эту улыбку матери я унаследовал. И она приносила мне немало горя. Бывало, в школе напроказничаешь, учитель сделает замечание, а я – улыбаюсь этой дурацкой улыбкой, на деле сопровождающей раскаяние, чем усиливаю его гнев. Ведь он-то не знает, что мне плакать хочется, а думает, что я смеюсь над ним!

Мама лишь постепенно овладела правильным чешским языком, тем чистым, строгим, красивым, пожалуй, даже немного педантичным, на котором говорил отец, и на котором говорили в кругах, где он – вне службы – вращался. Отец поэтому не вводил ее в свою среду, хотя, возможно, у него даже не было долгое время своего «общества» в столице – и всем этим вновь закреплялось это отчуждающее родителей положение. Было бы, конечно, преувеличением назвать его разладом, но как бы там ни было, мое сочувствие было на стороне матери, которую я жалел. Вероятно, это смутное чувство содействовало тому, что я – как я расскажу в дальнейшем – «переметнулся» от отцовского чешского национализма к еврейскому, так сказать, на сторону матери.

По существу религиозно холодная, безразличная, мама (которая, когда я стал постарше, высказывалась весьма скептически насчет существования бога: мол, если бы существовал всемогущий и всеблагий бог, то как он мог бы терпеть все те безобразия и несправедливости, которые беспрестанно творятся на земле», не то что по инерции, а благоговейно любила кое-какую религиозную восточную еврейскую обрядность.

С трудом выговаривала слова по древнееврейскому молитвеннику (читать она его умела, и меня научила азбуке), но напечатанный рядом немецкий перевод молитв (по реформированному, не ортодоксальному культу), не интересовал ее, казался ей скучным, пустым. Можно было подумать, что она просто тешится узорами букв квадратного шрифта, странными звучаниями слов, причем вряд ли понимала больше дюжины из них.

Влечение к незнакомым, «таинственным» шрифтам свойственно было и мне. У меня с юношества имелась брошюрка Британского библейского общества – реклама его изданий переводов Библии на многочисленные языки, содержавшая один из стихов евангелия Иоанна («Ибо так Бог возлюбил мир…») на многих десятках языков. Я ею очень дорожил. Арабский шрифт, китайские иероглифы, обе слоговые японские азбуки – катакана и хирагана, индийские дева-нагари и бенгали, древне-германские руны, армянский, грузинский, монгольский шрифты, и, конечно, древнеегипетские иероглифы, гератическое и демотическое письмо, как и пиктограммы американских индейцев, – все это меня чрезвычайно занимало. Вероятно по той же причине я в средней школе стал посещать необязательные уроки стенографии, выучил ее, а затем, будучи уже в Советском Союзе, приспособил себе чешскую к русскому языку. И хотя я редко упражнялся в ней и не дошел до парламентской скорости, все же владел ею настолько, что однажды, когда не пришла стенографистка, сумел довольно сносно записать доклад Каменева на заседании Московского комитета партии.

Но, конечно, чтение древнееврейского молитвенника, которое бывало, впрочем, редко, по большим религиозным праздникам, с подсознательной традицией молодости, со смутными образами школы, где она училась (а она сначала посещала религиозную школу «хедер»), с образом ее отца, братьев, подруг. В синагогу она ходила крайне редко. Отец делал вид, что все это ему безразлично, что это ее частное дело, но в действительности нервничал, злился. Поэтому меня мама не хотела брать с собой. Но, разумеется, я все равно из любопытства настоял.

Как необыкновенно выглядела эта Виноградская синагога! (Гитлеровцы сравняли ее с землей, потому вероятно, что золотые шестиконечные звезды «щит Давида» на ее двух башнях, были видны высоко над панорамой Праги). Совсем непохожая ни на пасмурный католический костел, ни на такую же мрачную старинную синагогу, каких в Праге было несколько, в том числе и древнейшая в Европе «старо-новая», а также ни на трезвую, казарменную евангелическую молельню. Здание у нее было высоченное, все белое и золоченное внутри, розовое снаружи, в ложно-мавританском стиле, с множеством арабесок, и яркого электрического света (лампочки в виде свечей), но, конечно, без образов, икон, хоругвий, всего того, что запрещает иудаизм. Мужчины сидели в зале внизу на скамьях с высокими спинками, женщины на галерее, полускрытые от взоров мужчин. Когда я, еще совсем маленький, впервые выклянчил у мамы разрешение сопровождать ее, меня снисходительно, в нарушение всех правил, пустили к женщинам. Позже я садился в самую глубь зала, к мужчинам с покрытой головой, и смотрел, как они, не снявши шляп, в талесах, углублялись в свои молитвенники, и вторили странным беспокойным бормотаньям кантора, одетого в черный талар, читавшего нараспев перед амвоном. Но вот кантор начинает петь по настоящему. У него чудный баритон, так подходящий для старинных древнееврейских мелодий, в ответ поет хор, играет орган. Это особенность реформированного культа, подражающего христианскому. В ортодоксальном иудаизме эта «языческая мишура» не полагается. А здесь хор женский, поют хористки нееврейки, из городского театра, а соло поет известная певица-христианка.

Богатые евреи, в особенности еврейки, посещают по большим праздникам синагогу только для того, чтобы послушать музыку, пение, повидать знакомых, показать свои туалеты, наряды последней моды, выписанные из Вены и Парижа. Брезгливость, отвращение к ним и ко всему показному, к размалеванным личинам и вызывающим нарядам, привилось мне рано со слов отца. В этом отношении – под его же влиянием – моя милая скромная мама ушла далеко вперед от своей бывшей среды.

Мы с отцом, как только выдавалось в течение года свободное время и благоприятная погода, отправлялись на лоно природы. Еще в дошкольном возрасте мы излазили с отцом «Шарку» – дикую романтическую местность – большое ущелье, вроде каньона под самой Прагой (теперь недалеко от аэродрома Рузынь). Это ложе дилувиальной реки, согласно легенде, место, где предводительница матриархата Шарка сражалась в битве с мужчинами. Но я уже в этом юном возрасте посетил также «Сватоянские Проуды» в Штеховицах, – пороги реки Влтавы, где тогда с колесного парохода переходили на особый паром, молнией несшийся среди водоворотов и скал. Зрелище это было жутко захватывающее.

Отец таскал меня по всем музеям, водил в картинную галерею, к изумлению знакомых, считавших его чудаком. Такое воспитание развивало во мне чрезмерную, не по возрасту, впечатлительность.

Внимание, уделявшееся мне отцом, быстро развивало мои способности. Моя любознательность – а, возможно, любопытство – не знало предела. Мама чуть ли не до самой смерти вспоминала, как я приставал к ней, надоедал вечными расспросами, что позднее не делали ни мой брат, ни сестра, как я мучил ее вплоть до прихода отца со службы, который один умел подойти, успокоить меня, да больше того, занять мой ум, воображение, дать мне новую пищу для новых расспросов. При этом отец не учил меня, не обучал в принятом смысле слова. Ему всегда было противно наблюдать родителей, натаскивающих своих чад для показа: «Покажи, деточка, как хлопаешь в ладошки!», «Прочитай стишок про птичку’«, «Спой песенку’«, «Считай до десяти!». Он рано купил мне кубики с картинками и буквами, но строго-настрого запретил маме и няне натаскивать меня, а сам объяснял значение букв, только после моей настойчивой просьбы. Не знаю точно, сколько мне было лет четыре или пять – когда я выучил буквы и начал читать по слогам. Но твердо знаю, что в дошкольном возрасте я уже умел читать, что читал для себя вслух и по-своему понимал прочитанное, простые сказки и рассказы для детей.

К моему пятому дню рождения среди подарков была книга чешских народных сказок Божены Немцовой. Эту книгу я перечитывал снова и снова, рассматривая цветные иллюстрации Миколаша Алеша, жил этими сказками. И эта книга – напечатанная на крепком картоне – сохранилась еще для брата и для сестры, с надписью посвящения ее мне и датой 6 декабря 1897 года, как свидетельство моей ранней грамотности. От чтения у меня еще больше развилась любознательность. Я стал задавать больше вопросов, в том числе придирчивых и щепетильных. Так, по рассказам мамы, уже в первое время, когда я едва научился складывать буквы, на прогулке я медленно тащился, останавливаясь перед каждой вывеской. Прочитав вывеску «Porodn? b?ba» («Повивальная бабка»), я пристал к маме: «Расскажи, что это за бабушка!», и она, смущенная, насилу от меня отделалась. Вернувшись домой, мать все это рассказала отцу, и отец, приспособляясь к моему детскому пониманию, стал объяснять мне половой вопрос. Как бы там ни было, когда я начал посещать школу, я знал основы тайны зачатия и рождения человека и животных, и стал просто, естественно относиться к ним. Так был, не в пример другим мальчикам, которые или верили в аиста, или грязно хихикали и шушукались, найден выход.

Правда, эта простота отношений к половому вопросу заключала для меня и неудобство. Отец не посвятил меня в общественную сторону этого вопроса, и я не подозревал, что другие иначе смотрят на вещи, что они скрывают, прячут все это как какой-то позор, не подозревая, конечно, сколько ханжества за всем этим скрывается. И вот, однажды, случайно заговорив с мальчишкой по фамилии Копецкий вполне открыто об этом, я натолкнулся на смехотворно нелепые представления, – какую-то смесь «аиста» и чего-то теперь уже позабытого, грязного, отталкивающего. Я объяснил ему, как умел, но мальчик почему-то обиделся и наябедничал на меня дома. На следующий день в школе появилась его мамаша, пожаловалась учителю на меня, «развращающего» ее сыночка. Вызвали моего отца, дошло до столкновения между ним и директором школы. Потом, дома, отец попеременно то сердился (но не на меня), то покатывался со смеху, а мама всхлипывала. Наконец, отец кое-как разъяснил мне, в чем дело и «утешил» сообщением, что меня чуть было из школы не выгнали. Я должен был обещать, что о том, как родятся дети, я больше ни с кем не стану говорить. Это обещание я сдержал, что было тем легче, что меня сразу перевели в другой, параллельный класс, где ни с этим Копецким, ни с учителем, замешанным в эту историю, мне не пришлось сталкиваться.

Но, понятно, этот инцидент уронил как следует в моих глазах авторитет школы.

Неважный ученик

Сам переход в школу мною забыт. Помню только, что я поступил в нее в нарушение закона, в сентябре, хотя шесть лет мне исполнилось лишь в декабре. Приняли во внимание то, что я уже неплохо читал, и, должно быть, повлияло положение моего отца. Учился я с самого начала неровно. В то время как другие мальчики (школа была мужская) только еще учили буквы и учились складывать их, мне на этих уроках чтения бывало скучно. Что касается обучения письму, то дело продвигалось труднее. Я знал форму букв, но не умел как следует выводить их карандашом на бумаге, а еще трудней это удавалось чернилами – пером. Выходило грязно, размазано, неряшливо. Я писал с размаха, ставил одну кляксу за другой. А главное – буквы я ставил не косо с наклоном в правую сторону, а прямо, вертикально к линейкам, писал не кругло, а угловато.

Замечу, что устойчивость почерка явилась одной из причин того, что я не могу согласиться с отрицательным мнением о графологии, согласно которому графология, так же как психоанализ, является лженаукой. Что в почерке человека должен как-то – пусть опосредовано – отразиться его характер, и что, следовательно, возможно по почерку не только идентифицировать индивидуальность писавшего (что практически широко применяется в криминалистике), но и узнать некоторые черты его характера и даже настроение в момент написания – как мне думается, не находится ни в каком противоречии с научным, материалистическим мировоззрением. Впрочем, я убедился в этом лично с несомненностью, а как именно, расскажу сразу здесь, в этом отступлении. Студентом, я прочитал в газете объявление графолога, предлагавшего за небольшую плату, высылаемую почтовыми марками – причем его ответ можно получить до востребования, не указывая своего имени, чем исключается возможность, что графолог может обмануть, предварительно получив информацию о личности писавшего – по почерку любого написанного на полстраницы текста, определить характер написавшего его. Я рискнул кроной (или двумя, не помню), и что же? Быстро получил ответ, в котором поразительно были не только нелицеприятно отмечены все отрицательные черты моего характера, как: торопливость, вспыльчивость, упрямство, влюбчивость, и т. п., но было указано также, что я способен к абстрактному мышлению, в особенности к математике, и хотя я люблю фантазировать, мечтать, мой ум больше аналитический, чем синтетический и так далее.

Но не только чистописание, которому тогда в школах придавалось большое значение (ведь пишущие машинки были еще редкостью, имелись лишь в больших конторах), и не только рисование, но и арифметика удавалась мне с трудом. Правда, не было задачи, которую я бы не понимал, не знал, каким путем решить ее. Но также не было почти случая, чтобы я в самом вычислении, в умножении, а тем более в делении, не сделал какую-либо ошибку. Вся проблема была в таблице умножения. Сколько крови она мне перепортила! Сначала мы заучивали «малую», до 9 ? 10, а потом «большую», до 9 ? 100. А я противился этой зубрежке. Но, ведь, например, на стихи память у меня была отличная, я быстро и прочно их запоминал, особенно те, которые нравились мне своим содержанием, ритмом, некоторые из них я помню до сих пор. Но запоминание цифр было мучительно. Пять лет учился я в начальной школе, и пять этих лет были сплошной мукой по арифметике и сплошным праздником по родному языку.

Нужно еще рассказать о наказаниях. В Чехии общепринятыми были тогда телесные, попросту битье. Детей били дома в семье, били в школе. За то, что я писал прямыми, а не косыми буквами, учитель бил меня по пальцам и ладоням линейкой, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе, будешь писать как люди!» У нас дома на кухне висела трость – их специально продавали для битья детей. Но мне чаще всего перепадали просто сорвавшиеся в гневе шлепки, редко подзатыльники или пощечины, а уж в виде исключения как наказание за большой проступок, систематические удары этой злополучной тростью по мягкому месту.

Насколько мне помнится, я никак не мог усвоить школьную дисциплину. Полагалось проситься отвечать поднятием правой руки, а я порывисто соскакивал со скамьи, и без спроса вставлял свое слово. За это немало доставалось, случалось, что оставляли после уроков в классе, и в наказание еще заставляли бессмысленно переписывать целые страницы. Разумеется, этим все не кончалось. Дома мать стыдила, бранила, за «безнравственное» поведение. Повод к неприятностям давала и моя рассеянность, невнимательность к тому, что происходило во время уроков.

Кроме распроклятой арифметики, нелегко удавались и «побочные» предметы – рисование и пение. Мои рисунки были, как правило, ужасно замусолены, а, следовательно, браковались. А с пением было другое. Я почему-то невзлюбил учителя пения, и прямо-таки нарочно петь не желал. И хотя у меня был кое-какой музыкальный слух, я не развил вовсе своего голоса, а также не стал учиться играть. Но из этого не следует, будто я относился безразлично к музыке и пению. Глубоко в памяти у меня запали уже упомянутые вечерние часы, когда отец, бывало, поет и играет, – иногда даже из «Влтавы» Бедржиха Сметаны, или соло из какой-либо его оперы, – разве я не жил этими чудными звуками?

Если мои успехи в школе были всегда неважны, то мой кругозор за эти годы значительно расширился. Но прежде всего изменилась обстановка. В семье рос брат Рудольф, а позже родилась сестра Марта. Помню, что когда Рудольф достиг четырех-пяти лет, у него проявился тяжелый характер драчуна: заупрямится, войдет в ярость, бросается на пол, брыкается и колотит ногами, как лошадь, и зычно орет. Понятно, что в отношениях к младшему брату и сестре я выступал как совсем «взрослый». В дальнейшем у меня сложилось неодинаковое отношение к обоим. Мартичка, как ее все звали, пользовалась моим безграничным, безоговорочным покровительством. Рудольфика я порядком недолюбливал, может быть, за его непокорный характер, за упрямство, еще большее, чем мое собственное, за обиды, которые он, не стесняясь, наносил сестричке.

Но вместе с тем, у Рудольфа было необыкновенно мягкое, впечатлительное, полное жалости сердце. И хотя в нем отсутствовал интерес к школьному чтению и внимательность, а преобладало веселое баловство, он был очень одарен, быстро схватывал, но особенно его влекло к ритму, к музыке, к пению. Уже в самые молодые годы его голоском восторгались, как и позднее его игрой на скрипке, песнями, сочиненными им самим, импровизациями и композициями. У Марты был ровный, спокойный, мечтательный, полный нежности характер. Громадная впечатлительность, большое прилежание, усидчивость, дарование к отвлеченному мышлению. При этом она столь же прекрасно пела, как и рисовала и писала сочинения.

Как выглядели мои брат и сестра, какими они мне помнятся? Их фотографии, которые я получил в 45 году, когда вернулся в Прагу, от мамы, пропали при моем аресте в 48. Самая характерная черта внешности Рудольфа – это его кудрявая, как барашек, черная голова и большие лучистые глаза, гибкая подвижность всей его невысокой фигуры, красивые, тонкие руки скрипача. Марту я (да и не только я) считал восточной красавицей, не смазливой, а своеобразной, ее полуеврейское и в какой-то небольшой доле итальянское происхождение делало ее похожей на египтянку. Это, между прочим, сказалось и на моей дочке Аде, которая очень похожа на Марту. Темно-карие глаза Мартички отличались глубиной и добротой, а длинные, особого оттенка черные косы она, по тогдашней моде, заплетала венчиками над ушами. Очень грациозная, она обладала большим художественным вкусом и редким голосом, меццо-сопрано, тонким музыкальным слухом.

Между тем в моей школьной жизни происходили незначительные перемены. Я переходил из класса в класс, хотя и плелся с самыми посредственными учениками. Не готовил уроков, шалил, грубил учителю, зачитывался Жюлем Верном и Карелом Майем с его индейцами, тяготился школой и жил ожиданием каникул. На каникулы мы всей семьей ездили в Северную Чехию, в настоящую деревню, в Бехчин, расположенную среди тихих лесов с пасеками, с вишневыми аллеями, с большим прудом, громадными равнинами пшеничных полей, со знойным солнцем, всем чешским деревенским бытом, этим сочетанием кирпичных, крытых черепицей, добротных, красивых домиков, бетонных хлевов и амбаров, благоустроенных шоссейных дорог, хорошо упитанных коров и лошадей, многолемешных плугов, молотилок, сеялок, и остатков чешских национальных костюмов – многослойных юбок на женщинах, как «шкурок у луковицы», по воскресеньям, их пышных чепцов, расшитых блузок, праздников урожая с гармошкой. Позже мы ездили в горы, в Чешско-саксонскую Швейцарию, на границу Чехии с Германией, в местность, заселенную преимущественно немцами.

С этой местностью, с городком Чешская Каменица, связано у меня очень многое; бродячая жизнь среди дикой природы, первая «настоящая» влюбленность, и первое острое ощущение социального неравенства, классовой природы общества, в котором я жил. Но все это относится уже к тому времени, когда я переходил из начальной школы в среднюю, и когда десяти-одиннадцатилетним стал внезапно «самостоятельным», так как перестал жить с родителями и превратился в нахлебника вдали от семьи. Дело в том, что как раз когда я должен был начать посещать среднюю школу, отца повысили в чине и перевели в провинцию, в Чешскую Каменицу, директором почты. Это было в духе австрийской политики «Divide et impera!» («Разделяй и властвуй!») – постоянных перебросок чиновников той или иной национальности в места, заселенные жителями другой национальности.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

Поделиться ссылкой на выделенное