Елена Крюкова.

Солдат и Царь. Два тома в одной книге



скачать книгу бесплатно

«Лампы в ней перегорели… вот какое дело-то…»

И вдруг ширма замерла. Больше не качалась. Встала прямо, как солдат во фрунт.

Высокая, складки крупные, ткань оранжевая, солнечная.

«Китайский шелк… дорогущий…»

Из-за мертвой ширмы вышел живой человек. Доктор был облачен в мятый белый халат; малорослый, он то и дело привставал на цыпочки перед высоконькой девушкой в белой косынке сестры милосердия. Лямин видел доктора в лицо, а девушку с затылка. Доктор стал что-то говорить, мелкое и жалкое, сбился, махнул рукой в резиновой перчатке; перчатку пятнала кровь, будто вино или варенье; стал другой рукой, голой, резиновую перчатку стаскивать, не смог, резина рулетом закрутилась, – и заплакал, и резиновыми пальцами растирал слезы по щекам, по серебряной, с прожилками темной стали, твердой бородке.

Доктор шевелился, а девушка застыла. Зимняя девушка, снежный мрамор. Укрыть бы ее досками, садовую статую, завалить старыми подушками и матрацами.

До ушей Лямина доносилось:

– Анатолий Карлович… Анатолий… Карлович… ну Анатолий же Карлович…

Сестра что-то важное силилась втолковать доктору, а он ее не слышал.

Стянул наконец перчатку, швырнул на паркет. Сестра наклонилась и безропотно подняла. И к сердцу прижала, как дорогое письмо.

Так шли меж коек, к выходу из белого, ледяного дворцового зала, превращенного в военный лазарет: впереди плачущий, как дитя, седобородый недорослый доктор, за ним длинноногая девушка в серой монастырской холщовой юбке и в белой косынке, тугой посмертной метелью обнимающей лицо.


Он окунулся в тяжкую вязкую тьму сна.

Долго барахтался в ней.

Сознание опять уплыло куда-то вдаль большой, с толстой спиной и огромной головой, белоглазой рыбой.

Долго ли спал, не знал. Зачем тут было что-то знать? Он ощущал: повсюду на нем – бинты, и весь он, перевязанный, охваченный ими, их вьюжными витками, – плотный, будто дощатый, где плоский, как настеленный в бане сосновый пол, а где выпуклый, бревенчатый.

Тело обратилось в дерево. Если тихо лежать – не чувствуешь ничего.

И он лежал тихо.

И деревянные губы сами над собой смеялись: экое я полено, истопить мною печь.

…выплыл на поверхность зимнего мира. Ледяной мир все высил, угрюмо вздымал вокруг обтянутые белым коленкором стены. Ледяной век отсчитывал удары чужими женскими каблуками. Дрожал. Мерз. Уже колотился весь под одеялом, и не грело ни шута.

Коленки звенели чашка об чашку, и инеем изнутри покрывались кости.

Крючился. Спина выгибалась сама собою. С койки рядом донеслось напуганное:

– Эй, братец, чо, судорга скрутила?

И, будто из-под земли, из-под гладких медовых плашек паркета пробилось:

– А може, этта, у няво столбняк… грязь в рану забилася, и кончен бал…

…и вдруг колотун этот кончился разом, – оборвался.

Лежал пластом. Тяжелело тело. Зад все глубже вдавливался в панцирную сетку и тощий матрац.

Все наливался, миг за мигом, расплавленным чугуном, все увеличивался в размерах.

Стало страшно. Захотел позвать кого живого – глотка не отозвалась ни единым хрипом. Чугунные губы мерзли: по дворцовому ледяному залу гулял ветер, шел стеной балтийский сквозняк из-под раскинутых, как бабьи ноги в минутной любви, метельных штор.

Тяжесть давила, раздавливала внутри слепыми птенцами бьющиеся, горячие потроха.

Мишка напряг последние силенки и выдавил – в белую зимнюю ночь, в белую тьму:

– Сестра… воды…

Слушал тишину. Коленкор мерцал искрами вьюги.

Огромные, до потолка, окна светились, сияли вечными, торжественными, довоенными фонарями.

Тихо. Все тихо умирало. И он тихо и верно, могильно тяжелел. И это, могло так быть запросто, подбиралась к его койке его смертушка и тяжело, поганой любовницей, ложилась на него поверх колючего лазаретного одеяла, вминалась в него.

В тишине застучали часы. Тук-тук, тик-тик. Он поздно понял, что это – не часы, каблуки.

Туфли на каблуках. А может, сапожки на шнуровке, выше щиколотки.

Пахнуло сиренью. Зима спряталась за гардину. Метель забилась в угол. Раненые стонали, жили, умирали. Над его койкой стояла сестра милосердия. Совсем молоденькая. Щечки румяные. Ручки-игрушечки. Она вертела в пальцах карандаш. Осторожно положила карандаш на табурет. Шагнула ближе и наклонилась над Ляминым.

Близко он увидел ее лицо. Лицо ее было слишком нежным, таким нежным бывает тесто на опаре, когда с него снимешь марлю и ткнешь его пальцем, проверяя на живость.

– Вы звали?

Ощутил на лбу ползанье сонной зимней бабочки.

Это ее рука водила ему по лбу, нежно, осторожно.

Он устыдился своего мокрого, липкого лба.

Глотка хрипела:

– Я… худо мне… сестрица…

Видел, как поднялась под серым штапелем, под белым холодным сестринским фартуком ее грудь. Она выпрямилась и вольно развела в стороны плечи, странно мощные, будто не девичьи, а бабьи, – так бабы распрямляются, устав махать косой, на жарком сенокосе.

– Лежите спокойно, солдат. Я сейчас.

Зацокали каблуки. Он умалишенно считал про себя этот дальний, бальный цокот: раз, два, три, четыре, пять.

Приблизилась. В руке держала кружку за железное ухо.

Легко, невесомо присела на край его койки. И по нему полился пот, по всему телу, и терял чувство тела от слабости, стыда, блаженства.

Сестра поднесла кружку к его рту.

– Пейте… – так нежно сказала, будто бы губами – ржавую иголку из его губы вынула.

Подвела другую руку ему под затылок. Он чуял жар девичьей ладони. Кровь его дико и гулко стучала в обласканном затылке. Дышал, как загнанный конь. Сестринская ладонь чуть приподняла от подушки его железную, тяжкую голову, и он мог раскрыть рот и пить. Глотать – мог.

И глотал. Вода отдавала железом и железнодорожной гарью, была сначала чуть теплая, а на дне кружки, когда допивал, – ледяная.

Застонал, надавил затылком ей на ладонь. Она так же осторожно уложила его голову на подушку. Всматривалась в него. Столько жалости и нежности он никогда не видал ни на чьем живом лице.

– Полегче вам?

Он ловил глазами ее глаза.

Вот сейчас уйдет. Встанет и уйдет.

– Да… благодарствую… водичка…

Она не расслышала, наклонилась к нему опять.

– Что?

– Знатная…

Два их лица изливали тепло друг на друга: он на нее – сумасшедшее, она не него – спокойное, ясное. Приблизились еще. Лямин увидал хорошо, ясно: у нее синие глаза. Не голубые, как небо в ясный день, а именно что синие: густая синева, мощная, почти грозовая. И такие большие, как два чайных блюдца. А ресницы странным, старым золотом поблескивают. Ну точно чаинки.

«Китай… Восток… дворянка, знать… блюдца, мать их, синий фарфор дулевский…»

Мысли в железной чашке черепа кто-то громадный, насмешливый размешивал золоченой ложечкой.

Поймал ее улыбку губами. Слишком близко вспорхнула, легко изловить.

Оба одновременно усмехнулись. Она – радостно: раненому полегчало! – он – ядовито: над собой, немощным, безумным.

– Ну вот и хорошо!

Вот сейчас встала, одернула фартук. Зачем-то разгладила белые обшлага штапельного форменного платья.

Белый милосердный плат, как монашеский апостольник, туго, крепко обтягивал ее лоб, щеки и подбородок. Щеки, и без того румяные, заалели ярче осенней калины.

Дотянулась до карандаша. Сунула его в карман фартука.

– Температуру измерим…

– Не надо. Хорошо уж мне.

Пот лился у него по лбу, стекал на подушку.

– Да вы же весь мокрый, солдат!

Опять провела рукой ему по лбу, по лицу. Сняла со спинки койки полотенце, отерла лоб. Опять улыбнулась. И стала серьезной. И больше уже не улыбалась.

– Это… пройдет…

– Лежите спокойно.

– Сейчас… ночь?

– Да. Ночь. Четыре часа утра.

– А почему орудия неприятеля… не стреляют?

– Потому что вы не на фронте, солдат. Вы в госпитале.

– А карандаш… вам зачем?

– Я письмо пишу. Солдат мне диктует, а я ему пишу. Ему домой. Он без руки.

Он закрыл глаза и открыл, так он сказал: да, я все понял, – говорить не мог, опять пропал голос. Видел красный крест, вышитый красным шелком, у нее на груди, на холщовом фартуке. Белый снег, и красная кровь, растеклась крестом. Да разве так бывает?

Красный крест поднимался и опускался – это она так дышала.

И это ровное частое дыхание вдруг успокоило, усыпило его. Он услышал далекую песню, потом далекий звон, будто церковный, а может, это звенели золотые фонарики на господской елке, куда пригласили накормить и одарить бедных детей; а может, это звенели хрустальные рюмки в холеных руках офицеров и граненые стаканы в грубых пальцах солдат – так они праздновали победу. Победа будет, сказал он себе, и веря и не веря, победа обязательно будет, мы победим врага. Мы русские, нас еще в жизни не бил никто! А где враг? Он оглядывался туда и сюда, глядел и вперед, и назад, и не было нигде врага, и он растерялся, но это было уже во сне.

И во сне ушла от его госпитальной жесткой койки синеглазая румяная девушка; сестринский плат у нее под подбородком, под горлом обратился в крестьянский, она шла в рубахе, и солнце палило ей широкие сильные плечи и голую, покрытую каплями пота шею; она отирала пот ладонью с шеи, со лба и весело смеялась, и он видел, какой у нее красивый рот и красивые зубы. И далеко пели косцы яркую и развеселую, мощную песню, какие обычно поют мужики на сенокосе; и блестели лезвия тяжелых литовок; и с легким шорохом валилась на истомленную жарой землю скошенная трава, и он, Мишка, тоже косил, размахиваясь косой широко, свободно, от плеча, – и румяной юной девушки уже было рядом не видать, но он чувствовал: она незаметно вошла куда-то внутрь него, под ребра, как детская тайная обида, как легкий солнечный запах свежескошенной нежной травы.


* * *


Он выздоровел. Выправился. Налился новой силой.

Пока молод – смерть не возьмет, сам над собой смеялся, и над смертью тоже.

Подлечили. Зашили. Где надо, срослось. Где не надо, побаливало. Плевать он на это хотел.

Снова попросился на фронт: а куда еще было возвращаться солдату?

Думал о доме. Ночью перед глазами вставала огромная родная река, широкие перекаты и больно блестевшие на забытом мирном солнце плесы. Плывешь на лодке, ладишь удилище, руку в воду окунешь – рука как подлещик, а водичка желтенькая, насквозь солнцем просвеченная. И дно видно; и рыбы ходят медленно, важно.

«Волга, Волженька…»

Просьбу его исполнили. На фронт отправили.

Он себя спрашивал: Мишка, вот ты смерть понюхал, а сейчас ты смерти-то боишься или нет? – и ничего не мог сам себе на это ответить.

Война была все такая же. Отвратительная.

Его бы воля – он превратил бы ее в черную гадкую козявку и раздавил бы сапогом.

«Сказочник ты, Мишка. Что плетешь. Чем прельщаешься».

…Они тут бились, а в тылу солдаты митинги затевали. Заморское словцо – митинг! Означает по-русски: буча, буза. После очередного сражения сутулились в окопах, вертели самокрутки, перевязывали раненых – все как обычно, тоска, кровь и хмарь, – как вдруг тяжело прыгнуло в окоп чье-то грузное, великое тело, один солдат упал, другой выругался, третий крикнул:

– Стой, кто идет!

На перемазанной роже великана отражался лютый, зверий восторг.

Он завопил, вздергивая кулаки над головой:

– Ребяты! Солдаты! Кончай воевать! Кончилась война, в бога ее душеньку мать! Кончилася!

Вдали грохотали выстрелы, а в окопах грохотали солдатские надсадные крики.

– Иди ты врать!

– Все! Толкую вам! Мир!

– Откудова знаешь?!

– Да Ленин в Петрограде уж почти всю власть забрал! Только что Зимний дворец с царями не взял! А так – все взял!

– Да нас тут офицеры расстреляют всех до единого, если мы в одночасье винтовки побросаем!

– Небось! Не убьют!

– Мир! Мир! Ну наконец-то!

– Бросай фронт! Бросай к чертям это все! Домой! Домой!

– Слышите, солдаты?! А ну как он врет все?!

– Домой! Домой!

– Землю нам! Хлеб нам! Все – нам! Во где уже господа сидят! Нахлебались!

– Хлеба! Мира! Ленин наш спаситель!

– Троцкому ура-а-а-а!

– Пошел к лешаку твой Троцкий!

– Ленину ура-а-а-а!

– Домо-о-о-ой!

Лямин вопил вместе со всеми: домо-о-о-ой! Перестал кричать. Слушал чужие крики. Топал рядом с чужими сапогами. Командир попытался остановить бегущих. Стрелял в воздух.

– Куда! Не сметь! Всех положу!

– Кончай командира! – орали солдаты. – Кончай всех, кто против мира! Мир у нас! Мир!

Лямин видел и слышал – и глаза его не закрылись, и уши его никто не залепил воском, – как рубят и колют командира и других офицеров их же саблями и винтовочными штыками, как разрывают их на куски – так волки рвут свою добычу; как топчут ногами уже мертвые, изуродованные тела.

– Распускай роту! Солдаты, кидай оружие!

Ком боли подкатил к горлу Лямина.

«За что сражались… за что же, черт, умирали?..»

Отвернулся от растерзанных тел. Тошнота подкатила.

«Как барышня… сейчас сблюю…»

– Сдавай оружие, ну!

Одни кричали одно, другие – другое. Кто-то уже приказывал: командовал.

«Свято командирское место пусто не бывает, ха. Быстро его… занимают…»

Ноздри раздувались, запах крови лишал ума.

Жалкая горстка солдат, верных идее войны до победного конца, императору и присяге, скучилась возле долговязого офицера. Молодой, а волосы белые. Поседел от ужаса враз?

– Сдавайся, господское рыло, слышь! Мы – уже власть!

– Вы не власть, – выцедил долговязый офицер. – Вы – мои подчиненные.

А у самого рот от страха дрожал; и к верхней губе прилип табак – после сраженья самокрутку курил, как простой солдат.

– Ах, подчиненные?! Три минуты тебе даем!

«Мы отнимаем оружие. А сами-то стоим с оружьем. Против кого? Против – своих же? Русских людей? Против своей же, родной родовы – вот так же встанем?»

Далеко стреляли.

«Сейчас и этим упрямцам не жить. Но они же русские! Русские!»

– Они же… русские… наши…

Великан, тот, что поднял восстание в окопе, передернул затвор винтовки и волком зыркнул на Лямина.

– Наши?! Они враги наши! Они хотят, чтобы мы – тут сдохли, на войне!

– Что мелешь… как это – сдать оружие без боя…

Беловолосый долговязый офицер внезапно выпрямился, стал похож на сухую осиновую жердь, и не своим, а каким-то подземным, утробным голосом крикнул, обернувшись к солдатам, его обступившим:

– Огонь!

Солдаты выстрелили.

Свои солдаты – в своих же солдат.

Русские – в русских.

Раненые и убитые упали на землю. Хрипели. Царапали землю ногтями. Восставших было больше, чем верных. Ощетинился частокол штыков, сухо и зло затрещали выстрелы. Трещали до тех пор, пока все они, верные царю и отечеству, не полегли в грязь – и больше не шевелились.

– Ну что? Все патроны израсходовали, голуби?!

Солдаты стояли и глядели на дело рук своих.

И тут Лямин, сам от себя этого не ожидая, задиристо и жестко крикнул:

– Ребята! Айда все на Петроград!

Глотки обрадованно, счастливо подхватили безумный Мишкин крик.

– Да! Да! На Петроград!

– На вокзал, айдате на вокзал! Да любой поезд возьмем! Прикажем повернуть стрелку!

– На Питер! На Питер!

– Пять минут на сборы!

– А этих куда?!

– Русские люди ведь… христиане… похоронить бы…

– Хоронить врагов народа хочешь?! Не выйдет! Я лучше – тебя щас застрелю!

– Брось! Брось! Шучу!

– Шутки в сторону!

– Готовься шибчей, ребята, иначе в Питере все без нас произойдет!

– А может, уже произошло!

– Тем лучше! Поддержим революцию!

– Собирай котомки!

– Чо на этих подлецов зыришь?! Жалость взяла?! Враги они наши, говорят тебе!

– Правильно мы их ухряпали! Неча жалеть! Не баба!

– Они нас тут всех готовы были положить! В полях чужих… на чужой земле…

Лямин бодро, злым и широким шагом пошлепал вместе со всеми прочь от места, где свои убили своих; и, пройдя немного шагов, воровато оглянулся. Седой долговязый офицер лежал навзничь, лицом вверх, пули пробили ему грудь и шею, и Лямин видел, как купается, плавает в крови убитого вынырнувший из-под сорочки крохотный, как воробьиная лапка, зелено-медный нательный крест.


* * *

– Стреляют?

– Да, бахнули!

– Все, пора…

…Фигуры железные и фигуры живые сгрудились вокруг дворца. Как отличить неживое от живого? Броневик молчит, как сонный бык, орудие на вечернем крейсере, отдав воздуху ядро, вздыхает медленно, как зверь, идущий на зимний тяжелый покой в белый лес. Ружья и пулеметы стреляют исправно. Внутри Зимнего дворца, то и дело прилипая носом к холодному густо-синему, уже налитому пьяной ночью стеклу, человек благородного, барского вида строчит тусклым грифелем у себя в записной книжке: «Атака отбита. Никогда им не взять нас. Никогда им нас не победить! Не сломить Великую и Славную Россию!»

Его трусливое карандашное царапанье никто не видит, не слышит. Только Господь Бог. Но и в Его существовании теперь многие усомнились; если кто вдруг побожится, как раньше, его одернут: тише ты, не смеши, бога-то никакого нет на самом деле!

…Бог – он в фонаре живет. Он льет свет изнутри фонаря; и фонарь в холодной ночи – нежный, горячий. Жаль, высоко висит, а то бы руки погреть. Но уж если сильно замерзнут, тогда можно и костры на площади разжечь. Пламя затанцует! Грейся не хочу!

…Толпа то приникала к воротам, то откатывалась. Опять накатывала черным прибоем. Матросы гоготали, обнажая желтые волчьи клыки. Лямин терся меж душной многоглавой кучи солдат в истрепанных шинелях.

«У нас у всех шинелишки как у братьев родных. Как одна мама родила. Потертые, с дырами от пуль, в засохшей крови. И пахнут…»

Он не подобрал слова, чем пахнут. Рассмеялся. Фонарь выхватил из тьмы близкое лицо, небритое, синяя щетина торчала чуть не под глазами. Солдат что-то крикнул Лямину, да все гомонили будь здоров, он не расслышал. Качались взад-вперед. Отбегали; закуривали, чиркая толстыми спичками в погибельном фонарном свете. Сердце прыгало, на него давила тьма близкой ночи, и то, что должно было случиться в ночи.

Женские голоса сбивчиво кричали поодаль. Плакали, визжали, квохтали. Ему сказали – дворец защищает какой-то женский батальон; издали он видел, как восставшие солдаты закручивают несчастным бабам руки за спину. «Поделом вам; кого защищали? Царя, царишку!» Не думал о том, что недавно, идя на войну ополченцем, сам этому царишке присягал; думал о бабах, напяливших шинели, гадко, плохо.

«Курвы, и куда подались? Детей ведь иные побросали! Стервы».

Рядом кричали:

– Ананьина поймать и на фонарь!

Забабахало с Петропавловки.

Орудия палили, Лямин вздрагивал. Он стоял внутри людского плотного месива, он сам был комком непромешанного, потного теста. Выстрел за выстрелом, он не считал. Мазилы! Не попадают. Если б метко стреляли – этот дворец к едрене матери давно бы в кирпичи разнесли.

«А ведь я тут лежал. В лазарете. Тут! Это цари нам, солдатам раненым, свои бальные залы да кабинеты уступили!»

Желваки под скулами перекатились сухим горохом. Тот, с синей щетиной, орал радостно:

– Да крейсера с нами! На катерах – с нами! Да все в Гавани – с нами!

– Да все – с нами! – отвечали ему разноголосо, отовсюду.

– Они, братцы… только фасад охраняють! Там, сзаду… дверьки-то отворены!

Толпа качнулась назад и влево, потом вправо. Вдруг повернула, люди побежали нестройно, махая бешеными руками, кто смеясь, кто плюясь.

Нева черно, лаково блестела под жутким, диким светом поздних фонарей.

Накатывала наводнением полночь.

Они добежали до дверей, двери и точно были открыты. Вроде даже гостеприимно распахнуты.

– А нет ли тут подвоха?!

– Взойдем, а там гранатами нас ка-ак закидают!

– Да не, там под лестницей – юнкера сидят, в душу-мать, в штаны наклали…

…На лестнице стояли люди. Их встречали. Но люди не двигались, молчали; и страшно было это молчание, и безвыходно. Лямин подумал: а что, если они все отсюда и правда не выйдут? – а в это время от толпы отделилась странная кучка людей, будто кучка пчел, отжужжавших прочь от могучего роя. Люди-пчелы летели вверх по лестнице, в руках у них шуршали бумаги. Этими бумагами они тыкали в нос тем, кто стоял и молчал. И о чем то молчащих просили: страстно, доверительно, по-хорошему.

Молчали еще суше, еще злее.

И тут за спиной Лямина возник гул. Он еще не понял, что это за гул такой, а толпа поняла – и дико, восторженно закричала, радостно летели вверх бескозырки, папахи, ушанки, фуражки.

– Братцы! Братцы! Народ здесь!

– Народ наш! Вот царский дворец, ядрена корень! Вот! Он теперь – твой!

Целовались. Сквернословили. Подымали кулаки. Тузили друг друга по плечам, по спине. Молодые парни с красными лентами в петлицах, старые седые мужики в разношенных сапогах – в них воевали, в них же и сеяли-косили, – не стыдясь, плакали.

А потом все враз опять орали.

Потекли по лестницам и коридорам, втекали в залы, стремились наверх, рушились в подвалы, здесь, во дворце, не было ни огня, ни штыков, ни крови, – а рано радоваться было, откуда ни возьмись вывалились безусые юнцы, и винтовки прикладом к плечу, а лица бледные, и дрожат.

«Юнкера, мать их! Мы их… сейчас… как червей лопатой, перешибем…»

Юнкера успели дать только один залп. Толпа навалилась, подмяла юнцов под себя, скрутила, смяла, повалила, разбивала мальчикам лица сапогами, коленями, резала ножами, колола штыками.

– Царя защищали?!

– Где он теперь, ваш царь?!

Лямин оттаскивал от трупа юнкера того, с синей щетиной: в сумасшествии синещекий плясал на погибшем, давил ногами его лицо, кровь брызгала на сапоги, нос вминался в череп.

– Тихо, тихо… ну что ты бушуешь… охолонь…

Синещекий солдат обернулся, ощерясь.

– Не могу! – Бил себя кулаком в суконную грудь. – Ну ты понимаешь, друг, не могу! Все-то жизнешку мы кланялись! Всю-то судьбишку – горбились! А тут! Головы подняли! Хребты разогнули! Видеть стали… чуять! Что к чему, чуять! Где – правда!

– Правда – да, – бормотал Лямин, таща синещекого за рукав, – но не надо так… Плясать-то на мертвой роже – зачем…

Поодаль вопили:

– Бомбу! Взрывай бомбу!

Тащили бомбу; Лямин видел, как ее, чуть приседая, несут четверо.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19