Елена Крюкова.

Безумие



скачать книгу бесплатно

Колька, она ни черта не понимает! Она притворяется!

Тише, Нина. Брось гневаться. Это ты ничего не понимаешь. Она читает.

Она ни черта не читает! Она играется!

Она – поет.

Поет, поет! Певица нашлась! Лена, дай сюда Библию! Ты ее порвешь! Это прабабушкина книжка! Это память! Ты ее – карандашом изрисуешь! Испохабишь! А я ее храню!

Нина, тише. Не груби. Девочка в другом мире. Ты не видишь.

А ты видишь?!

А я вижу.

Перламутровые клипсы в черноте спертого, теплого, надышанного тысячью ртов и носов, пропитанного дорогими и дешевыми парфюмами, терпким потом и запахом бархата и шоколада воздуха выблеснули внутренностью мертвой перловицы. Синий, розовый свет заиграл на смуглой цыганской щеке.

Крюков наклонился ниже, еще ниже. Чтобы коснуться щекою щеки.

Коснулся. Ударило током. У Нины плохой характер. Она взрывчатая, вспыльчивая, сердитая. Скандальная. Грубая. Даже гадкая: иногда. Но когда он глядит на нее – у него горячо внутри. Когда он касается ее – у него в груди обрывается главная нить, которой сердце привязано к разуму. И все. И он летит. Свободный полет. И только вцепившись в нее, обняв эту смуглянку, он может опять обрести себя.

Нина видела, как его затрясло. Подняла руку. Двумя узкими изящными пальчиками, шутя и кокетничая, поправила угол носового платка, выпирающий, по закону, из нагрудного кармана пиджака.

– Фальшиво? Ну прости им.

– Не прощу.

Дышал тяжело. Дышал ей в шею, в то место, где подбородок через впадину щеки перетекает в скулу.

Не удержался – погладил щеку губами.

Шелк и бархат. Атлас и шифон.

На сцене толстый дядька пополз на коленях к тетке в кресле, царапая, рвя снеговые лосины о занозы и шероховатости плохо покрашенных досок. Выпуклые ягодицы под черными полами фрака, похожими на надкрылья жука-плавунца, смешно и позорно шевелились. Оба, тетка и дядька, раскрыли рты и заорали разом, но разные слова, и поэтому нельзя было разобрать, о чем они поют.

– Колька… Веди себя прилично…

Крюков нашарил Нинину руку у нее на колене, крепко сжал.

– Я устал вести себя прилично. Я устал вести себя. Я не хочу себя вести.

Он видел: ей лестно. Ей лестна его любовь. Преданность его. Он не святой. У него были женщины. И, может, еще будут: он не старик. Но эта женщина, с черным пушком цыганских усиков над губой, с перламутровыми мочками, с винным ртом, с животом, похожим на мерцающую во тьме скрипку, – она одна такая. И у него от нее дочь. И он знает, что никогда…

Толстая тетка рассыпала из горла множество белых сверкающих хрустальных шариков, они раскатились по сцене, закатились в щели, засияли каплями крови в красных, сонно ползающих по сцене красных кругах. Красные озера. Красные пруды. Красные ручьи. Красная вода хлынула со сцены, катится к ним, к их ногам, сейчас она их затопит. И больше никогда…

– И больше никогда…

– Колька, что ты бормочешь?

– Эй! Товарищи! Имейте совесть!

Крюкова хлопнули с заднего ряда сложенным китайским веером по плечу.

Он слегка, вальяжно и чуть надменно, обернулся. Краем глаза схватил натуру: дама декольте, на шее крупные, как зеленый горошек, жемчуга, пышно взбитые реденькие седые кудри. Смахивает на Баха в парике, каким его на нотах рисуют. Крючконосая. Лицо в гармошке морщин. Когда-то была роковая женщина. А нынче – роковая старушка. И живет в коммуналке; и в оперу ходит раз в два года, когда из пенсии в двадцать восемь рублей на билет накопит. А комнату студенткам не сдает – жалко. Свободы своей жалко. Свободы ночью встать и из холодильника поесть. Ах, он бы написал ее портрет!

– Извините, мадам.

– Я не мадам! Я товарищ!

– Извините, товарищ.

Оркестр грянул музыку неистовую, беспощадную. Все люди на сцене – и молодчики с белыми гладкими ногами, и крестьянские бабы, и солдаты, и дамы в кринолинах, и толстый дядька в лосинах, и сдобная тетка в ночной рубахе – все хором возопили, подняв высоко руки, и люстра в ответ на этот дружный вопль зазвенела, задрожала всеми хрустальными листьями и ягодами. Хрустальная чешуя посыпалась вниз, на лысины и локоны, с хрустальных рыбок. Занавес колыхнулся. Будто думал, двигаться или не двигаться. Люди опустили руки и замолчали, и в молчании надо всеми взмыл одинокий вопль толстого дядьки; он разинул рот так широко, что его верхняя губа коснулась кончика носа, а нижняя упала до ключицы; он сначала тянул длинно «е-э-э-э-э», а потом «о-о-о-о-о», и наконец его дыхание оборвалось, и он, обессилев, подогнул колени и грузно, мешком, упал на доски, вытягивая вперед короткопалые руки, под струи струнных, гром барабанов и визги медных духовых.

Дирижер в оркестровой яме жестоко, будто голову кому-то рубил, разрезал воздух рукой.

Все замолкли: и люди, и инструменты.

И публика в зале напряженно думала: молчать дальше или уже можно хлопать в ладоши.

Занавес пополз, скрывая от зрителей сцену и все скопление народа на ней. Публика хлопала все сильнее, все освобожденней, все радостнее, все неистовее, все жарче. Люди переглядывались: эх, как хорошо спели-то! Какие у нас превосходные голоса! У нас – не хуже Большого театра! Даром что провинция! У нас – вон какие силы! Ла Скала бледнеет! Вот так тенор, ну и тенор! Цветы ему! Бросьте, бросьте букет на сцену, товарищ! Да ничего, добросите! Отсюда – долетит! Ведь третий ряд партера всего!

Сидящий перед Крюковым широкий, как шкаф, генерал, при всех регалиях, вскочил, как мальчик, размахнулся и швырнул на сцену громадный букет белых роз, мещански перехваченный розовой ленточкой с бантиками. Толстый тенор в лосинах видел, как летит букет, и уже протянул короткие ручонки. Букет не долетел до сцены. Свалился в оркестровую яму. Дирижер изловчился и поймал его на лету. Прижал к груди и сделал вид, что букет бросили ему.

Поднял высоко. Махал розами.

Зал взвывал, накатывал аплодисментами. Крюков сильнее сжал руку жены. Она ойкнула.

– Медведь! Пусти!

Руку выдернула. Но он видел: ей приятно.

Что у нее такой муж. Художник. Известный в Горьком.

Ах, только грех один за ним. Тяжкий грех.

Не раз предупреждала: Колька, пить будешь горькую – удеру! Убегу! С одним чемоданчиком!

Он усмехался в русые ласковые усы: попробуй только.

Она подбоченивалась: подумаешь, гражданский муж! Это по-русски – любовник!

Он хохотал: это по-французски, а по-русски – ебарь!

Она набрасывалась с кулаками. Он ловил ее маленькие смуглые кулачки в свои красивые большие, мягкой лепки руки, покрывал поцелуями ее запястья и локотки, щекоча усами, и шептал: подерись, подерись, я люблю, когда ты дерешься.

Зал встал. Хлопали долго. Нина подула на ладоши.

– Я себе все ладоши отхлопала!

– Ну вот, а говорила, фальшивят.

– Все хлопают, и я туда же!

– А я что делал?

Изумленно уставилась на Крюкова.

– А разве ты что-то делал?

Он обхватил теплой рукой ее руку чуть повыше нагого локтя.

– А я не хлопал. А ты не заметила, что я делал.

– Ну, что?

Черные глаза Нины отвердели, покатились вбок черными камешками.

– Я набросок тенора сделал.

Вытащил из кармана пиджака пачку «Беломора». Прямо поверх карты русского Севера, поверх тонких синих нитей каналов, вырытых несчастными рабами, толстым плотницким карандашом накиданы штрихи, пятна и линии. Лицо оживало на озорно шевелящейся пачке: раскрытый на высокой ноте рот, страдальчески вскинутые брови.

Нина пожала плечами. Всмотрелась. Улыбнулась.

– Похож.

– Пошли скорей на воздух. Курить хочу.

– Наркоман!

Повиснув у него на локте, прижалась крепко, властно. Так, в полуобнимку, сквозь веселый душистый цветочный народ протолкались к выходу. Партер гомонил. Народ клубился у сцены, в руках букеты. Нина любопытствующе поднялась на цыпочки, изогнула талию, подняла плечи, пытаясь заглянуть в оркестровую яму.

– Бедные. В яме сидят. И пиликают. И платят мало!

Сожалеюще погладила красный бархат загородки. Гасли цветные прожектора рампы. Они вышли из зала. Люди бежали с букетами в артистическую. Крюков, длинный, вытянув шею, тоскливо оборачивался.

– Эх… А мы без цветов… А то бы я пошел… поздравил…

– И запоздравлялся бы. Знаю я эти поздравлялки.

– Нинусик, знаешь, все-таки пойду. Неудобно. Руля мой друг. Он отменно сегодня спел. Я быстро.

Он видел, даже под гаснущей люстрой, как мгновенно проступила бледность испуга и ненависти под смугло-румяной абрикосовой щекой.

Отцепилась от него. Стояла рядом. Уже надменная, ледяная. Зимняя.

– Иди. Если я тебе не дорога…

– Ох, дорога! Еще как дорога!

Чмокнул вкусно. Сделал ручкой. Для верности послал воздушный поцелуй. Подмигнул: мол, скоро примчусь, не сомневайся, жди!

Нина спустилась по мраморной, застланной красным ковром лестнице в гардероб. Вслепую нашаривала номерок в сумочке. Одна пялила пальто с каракулевым воротником перед бездонным морем зеркала; никто ей не помогал, не поправлял рукава и мех. Одна вышла в пуржистую, черно-синюю ночь. Квадратные колонны оперного театра пугали египетской мощью.

Она стояла перед парадным входом долго, долго. Мерзла. Переступала на алмазном снегу в меховых сапожках. Потом плюнула на снег и пошла к служебному входу. Там утоптала весь снег. Руки мерзли в вязаных перчатках и в маленькой муфте из золотистой китайской земляной выдры. Воротник подняла до ушей. Шмыгала носом.

Когда на трамвайной остановке обе стрелки сошлись на полночи – пошла домой по рельсам, одна, замирая от страха, беззвучно, губами, шепча бессвязные проклятья.


Коля пришел домой под утро. Долго, тихо стучал. Нина не открывала дверь.

Когда открыла – ввалился, улыбнулся жалко, обдал водочным дыханьем, запнулся за порог, свалился беспомощно и шумно ей под ноги. Сжался. Лежал, не двигался. У Нины дергалась верхняя, в пушке жгучих усиков, сонная губа.

– Прекрати. Вставай сейчас же.

Молчал и сопел. Выдыхал перегар. В легких хрипело. Силился сказать слово. Не мог. Не сумел. Закатил глаза. Замычал, застонал жалобно, щенком заскулил. Нина наклонилась, как над грядкой, и цапнула за руку. Пульс! Нитевидный!

– С-с-сэрдцэ-э-э-э… Сэрд-дцэ, тебе не хочецца… покоя-а-м-м-м…

Кровь на разбитой губе. Синяк под глазом. Без пальто. В одном пиджаке. Пальто сняли. Прекрасный драп, «Москвошвей». Безумно жалко. Продал картину, и купили пальто. Не ей! Ему. Чтобы выглядеть презентабельно. Собрания, заседания, выставки, вернисажи. Театры. На улице жулики сняли? Тенору – от сердца – подарил? Шубу с царского плеча? Мнит себя царьком, да. Щедрым и разгульным. А она кто тогда? Царская наложница? А может, царская кухарка?

Считала пульс. Глаза округлялись. Метнулась в комнату. Распахнула шкаф. Из открытой двери тянуло сквозняком из подъезда. Коммунальные соседи спали. Не все: сквозь щель из-под двери старухи Киселихи сочился оранжевый, морковный свет. Молилась и жгла лампаду. Старая лагерница. Нина как-то ходила с ней в баню. У нее на груди синяя татуировка – Сталин анфас. А на спине, под чахлыми лопатками, – Сталин с затылка. Тщательно прорисованы пряди волос и стоячий военный воротник. И погоны, погоны.

Босиком пробежала опять в прихожую. Подхватила Крюкова под мышки. Тащила. Медсестра на поле боя. Носильщица тюков на волжской барже. Кто ты? Все что угодно, только не жена.

А может, это и есть жена?

Валялся на паркете. Затылок голый. И шапку стащили. И шапку потерял.

И, наверное, бумажник.

Теперь уже все равно. Проживут на ее зарплату.

Сунула руку ему в нагрудный карман. Он бормотнул неуклюже, медведем за руку схватил.

– Што-о-о-о… э-э-э-э…

И документов нет. Ни паспорта, ни билета Союза художников. Всего обчистили. Как липку ободрали.

Сперва за ноги схватила и ноги на диван взгромоздила. Потом напряглась, поднатужилась, завалила на диван тяжеленный, будто бронзовый, торс. «Будто дрова сгружаю. Рояль на ремнях волоку. Будто… гроб на полотенцах к могиле тягаю…»

Мысли текли и сшибались, яркие, злые. Нина приблизила лицо к Колиному лицу. Прислонила ухо к его шевелящимся табачным губам.

– Р-р-р-резво… прыгаю-у-у-ут… уйдите!.. уйдите от мен-ня… Кыш-ш-ш-ш!.. сгинь, пр-р-ропади…

Выпрямилась. Глядела. Крюков слабо махал рукой. Будто провожал поезд или пароход.

– Сгиньте, пр-р-р-роклятые!.. черти, черные, гадкие…

Отбивался от тех, кто наседал на него. Руку силился в кулак сложить – и не мог. Плевал без слюны. Дул. Плакал. Скалил зубы. Матерился.

– Черти-и-и-и!

Утих. Лежал вверх лицом. Сложил руки на груди. Пиджак распахнут. Рубаха облита вином. Все пили: и коньяк, и водку, и вино, и, может, самогон. Без удержу.

По лицу Нины медленно, обильно сползали слезы. Текли по шее и пропитывали кружевной воротник спальной сорочки. Врач, она поставила точный диагноз.

– Делириум, – тихо, сквозь слезы, сказала она.


Продукты надо было не купить, а добыть.

Достать. Выкопать из-под земли.

А может, снять откуда-то сверху, как подарок – с еловой колкой ветки.

Если ты зазевался, тебе не повезет. Мандарины в подвале выбросили? Успей отхватить килограммчик, желтых, пузатых, толстокорых, абхазских, кислятина, ну да ладно, все равно кожицу сожмешь – спирт пробрызнет. Селедку в гастрономе дают? Дают, еще как дают! Евлампия Ивановна доктору оставила; ох, уж оставила так оставила, сразу три селедины, да каких! Спины толще бревна, жир холодцом трясется! Клялась-божилась: с икрой. Ну, проверим, потирал ладони Крюков, ай, проверим! Нож острый, глаз острый. Зрачок озорно протыкает Нину, кругами, как кошка, ходящую вокруг стола; Нина смеется, Крюков вертит ножом, и он блестит ясно и колко и бьет в цыганское лицо Нины копьями света. Наврали все! Нет икры! Белое масло длинных толстых молок! Мужики, вздыхает Нина. Мужики, кивает Коля. Норвежские жирные мужики!

На разрезе селедка радужно-нефтяная, сизо-сине-алая, с золотыми и лиловыми разводами. Крков крякает от наслажденья. А водочка у нас к обеду есть, Ниночка, а? А водочки нет. Ну не сердись! Ну я сам принес. Изумительной. Я только рюмочку. И ты – рюмочку! И все! И больше ни-ни!

Ни рюмки, Коля.

Ни дня без рюмки, Нина?

А ты что брови сдвигаешь?

А ты что?

По стенам двух комнат в старой коммуналке – холсты, холсты. Колины картины. Работы смелые, свежие. Опасные. Почему? Для кого? Для тех, у кого власть. А что, власть следит за художником? А как же. Только это и делает. А зачем эта слежка ей, власти? А затем, что у художника – большая, сильнейшая власть: над сердцами. Не над жизнями и головами. Головы легко поснимать, эту задачу уже решали, и удачно. А вот вынуть ли изо всего народа сердца? Посложнее будет.

Опасный Крюков, пол-литра за пазухой. Идет шатается, поет. И когда картины пишет? Когда успевает? Всюду его пьяным видят. Всюду качается, пожарная каланча на широкой площади. Пьет и пьет, сначала весело, потом все страшнее и страшнее. Ах, селедочка, наилучший закусон! А то еще банку шпрот откроем, старый консервный нож выворачивает кровельное железо наизнанку, хищно, убийственно торчат зубцы по кругу жестяной ржавой крышки. И лежат, мирно спят внутри шпроты – золотые, серебряные, медные, парчовые шпротины, копченые шелковые рыбы, скорбно притихли, лежат штабелями и ждут. Ждут. Когда их съедят. Подцепят на вилку. Отправят в рот. Зачмокают. Размелют крепкими, а может, гнилыми зубами. Проглотят.

Все мы пища друг для друга. Все мы еда.

Мы – рыбы. Другие – рыбаки. Третьи – повара.

А над нами всеми – Главный Повар Страны. Он мешает поварешкой в котле. Вылавливает горячие, обжигающие куски. И даже не пробует, нет; прищурив зрячий глаз, незрячим, сумасшедшим – смотрит, оценивает, раскусывает, дегустирует. Готово – не готово.

И, когда надо, водой заливает огонь.

И пар встает над котлом. И брюхами вверх всплывает все живое, все то, что дышало, летало, плавало и бегало под солнцем, под толщей воздуха, неба и воды.

Картины Крюкова нехороши. Чем нехороши? Это мины, бомбы. Помилуйте, разве искусством можно воевать! Еще как можно. Искусство разит без промаха. А кулаки Крюкова тоже разят без промаха? Да от него разит на расстоянии! Он вечно пьян! Не подпускайте его близко. Он угрожает. Да что вы, товарищи! Чем это он угрожает? Кому угрожает? Тем, кто слабее. А разве он силен?

Сила. Сила кисти. Сила мысли. Сила цвета. Сила смеха. Сила боли.

Боль нельзя обнажать. А Крюков обнажает. Он бесстыден!

Он слишком ярок.

Он сумасшедший. Он напился пьяный. Зима суровая. Трескучие морозы. У него мастерская в подвале, в маленьком деревянном, срубовом домишке у самой кромки голубых мохнатых сугробов. Грузовики мимо грохочут. Стекла в рамах трясутся. Нина сидела у зеркала и пудрилась, окуная пуховку в серебряную пудреницу, на ней серебряные широкоплечие крестьянки стоят в хороводе, тяжелые снопы над головами держат, и гравировка: ВДНХ. Розовая, оранжевая пудра осыпалась на колени, на черный шелк платья. Застыла. Глядела на себя в зимнее зеркало. На пороге стоял Крюков, вытягивал перед собой окровавленные кулаки. Торчали костяшки. Синели, белели крепко сжатые пальцы. Разгибались. Дрожали.

Цепким глазом схватывал Нинин профиль, Нинин черный вороной затылок, Нинину шею, обмотанную черными гранеными кораллами.

Медленно поворачивалась. Медленно шагал вперед.

Медленно вставала. Медленно шатнулся.

Медленно подошла. Медленно разжал кулаки, ему это удалось наконец. Медленно поднял руки ладонями, как двумя красными лицами, к ней.

Нина. Я директору фонда морду набил. После худсовета. Я тебя ножом изрезал. У себя в подвале. И в печке сжег.

Коля, у тебя слезы! Коля, ты весь в саже! Как – меня?! Я вот, живая!

Тебя. Холст с тобой. Ты лежишь. Голая. Мой голый врач. Моя голая жизнь. Перед тобой амурчик держит зеркало. Ты отражаешься в тумане. У тебя лицо плывет, волосы мчатся черной тучей. Глаза горят и смеются. Ты моя. Ты – навек. Я сжег тебя. Ха! Ха!

Коля, ты же голодный! Коля, ты есть хочешь?

Я ничего уже не хочу. Ничего. Они сказали мне: Крюков, это талантливо. Поэтому она не должна жить. Я сам убил тебя.

Медленно обнял Нину окровавленными руками, пачкая платье; на черном шелке кровь не видна. Выпустил птичку, раскинув руки. Медленно сел на порог, как бродяга, калека. Обхватив голову руками, качался взад-вперед.

Коля! Что с тобой будет!

Меня отовсюду выгонят. Намаешься ты со мной.


Его исключили из Союза художников. Заклеймили как могли; с трибуны ругали пристойно и важно, а в зале – по матушке. Избитый директор художественного фонда Каштанов, позорно, смешно вымазанный йодом и зеленкой, показывал на Крюкова пальцем: в суд подам! в тюрьме сгною! Пудреница перевернулась, солнечная пудра вся высыпалась на паркет. Нина плакала и тихонько, по-собачьи, подвывала. Картины теперь нельзя было отдавать в фонд на закупки. Преподавать не мог и не умел. Устроился в парк, малевать плакаты. На завод пошел, оформителем. Отовсюду гнали за пьянство.

Плакаты, плоские деревянные щиты, слишком красные, слишком кровавые! Слишком огненные – краска пальцы обжигает, прожигает во лбу дыру насквозь. И в дыру свищет бесприютный, угрюмый ветер. Мастерская горит! Как горит? Почему горит? Коля, ты что, спятил?! Да. Я спятил. Видишь, мозг вылетает из моей головы и вьется по ветру, и летит, кудрявясь, и тает, и густеет, и улыбается, и кривится в диком волчьем плаче. Мозг мой! Огонь мой! Он горит! Видишь, жена, как он горит? Ярко! Издали видать!

Мозг, моя мастерская. Деревянный мой череп. Подслеповатые, подвальные мои окна, тусклые глаза. А я все ими вижу. Все. То, что есть, и то, что будет. Вот только что было, забыл. Память вылетела птицей. Усвистала вьюгой. Нет ее больше со мной.

Он, с вытаращенными глазами цвета льда, обмотал себе голову паклей. Из окон, торчащих из-под земли, из-под наваленных слоев снега, вырывались пламя и дым. Черный дым клубился и распухал, ветер жестоко рвал его, разрывал на черные погребальные лоскутья. Красное пламя лизало стекла, они трещали и плавились. Там, внутри, горели, пылали его работы. Двести его полотен. Двести холстов, замазанных яркой, ослепительной краской. Так красить мог только он! Крюков! В целом свете! И более никто! Никто, вы слышите!

Буянили. Пили. Курили. Бросили окурок. Затлел картон. Пламя, как песню, подхватили составленные штабелями холсты. Подрамники весело, дробно, мелко трещали, искрили, буйствовало косматое лисье пламя, голодно, хищно поедая щедро, богато раскрашенную любовь, рубиновую, мясную, дымящуюся жизнь, воронью безглазую смерть. Вот это – было! А вот теперь его уже нет! И так всегда. Жизнь моя, неужели и ты сгоришь! Навек! Навсегда! И крошки не останется, и капли! Краски мазка!

Мозг, где ты? Под волосяной крышей. Под деревянной матицей Под подвальными чадными сводами. Здесь, в старом как дырявый кафтан доме, у меня вчера была мастерская. А нынче она горит. Картины обратились в дрова. Все уходит. Вот сейчас, на моих глазах. Огонь! Батарея! Пли! Мы победим врага! Мы…

Это плакат. Всего лишь плакат, халтура, бездарная фанера, на ней бодрый рабочий, под ним квадратные красные буквы: ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА – ВЫПОЛНИМ! Ты набивал этот шрифт по трафарету. Вся жизнь набита Богом по трафарету; а еще говорят, что Бог – художник. Витя! Мишка! Куда вы! Собутыльники проклятые! Покинули меня! Разбежались!

Это не вы швырнули за подрамники тощий бычок. Это я сам себя поджег.

Я – свою жизнь – нарочно поджег.

Потому что я устал так жить.

Я так жить больше не могу.

Не могу писать по приказу. Отдавать рапорт. Любоваться тем, что мне противно. Жрать то, от чего меня рвет. Хвалить то, что хочу обматерить. Презирать то, перед чем благоговею. Ненавидеть то, что люблю больше жизни.

Я – больше – не – могу!

Глядя на рвущийся из окон, из рам бешеный огонь, с башкой, обмотанной серой волчьей паклей, нащупал в кармане брюк спичечный короб, вынул. Вытащил спичку. Чиркнул. Могучие спины звериный сугробов светили в ночи, подсвечивали голубым, сизым, серебряным светом его кулаки, его подбородок. Его лысина высовывалась, сияла из-под пакли медным яйцом, дном перевернутого рыбацкого котла. Под звездным небом его лысина – выгиб чужой земли, безумной иной планеты. Голова. Человечья голова, и пакля на ней. Вокруг нее. Как венок. Венец. Серая корона. Сейчас станет жаркая, золотая.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Купить и скачать книгу в rtf, mobi, fb2, epub, txt (всего 14 форматов)



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46