banner banner banner
Матильда танцует для N…
Матильда танцует для N…
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Матильда танцует для N…

скачать книгу бесплатно

Матильда танцует для N…
Елена Алексеева

Эта книга – роман Наследника Николая Александровича и Матильды Кшесинской. История о красивой и несбыточной любви вопреки, которой не должно было быть. История о влюбленных, нарушивших все правила. Это книга о страсти и беспощадности судьбы. О противоречии любви и долга. О красоте и власти, которым не под силу бороться с истинным чувством. Это извечное движение от встречи к расставанию, от расставания к новой встрече. Судьба свела их, и от их решения теперь зависит ход истории.

Матильда танцует для N…

Елена Алексеева

Художник (автор изображения на обложке) Эдгар Дега

Фотограф (фото автора) Светлана Ящук

© Елена Алексеева, 2018

ISBN 978-5-4490-3013-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

1

Улица считалась в Петербурге одной из красивейших. Капризам творцов нечасто потакают свыше, – а все же неуступчивое, но и странно рассеянное порой провидение позволило (не иначе как по оплошности) воплотиться этому несомненному зодческому озарению. Способствовал ли стройности проекта мечтательный глазомер архитектора или особым образом сошлись звезды на небе, или сквозной петербургский ветер внес свой невесомый, но решающий вклад, вытянув линии в безупречные параллели – доподлинно нам неизвестно. Два бесконечных до головокружения одинаковых фасада смотрелись друг в друга как в зеркало, рождая предположение (весьма, кстати, спорное) о существовании высшего благого равновесия. В симметрии сторон мерещилась античная протяженность. Воскресший призрак Эллады витал над повтором парных колонн, а бессчетные арки окон, казалось, множились бы и дальше, не положи им внезапного предела нарядное здание театра, утвердившееся в глубине улицы с тою же неизбежностью, с какой точка встает в конце фразы.

Тыльный театральный фасад, украшенный двумя крылатыми девами-близнецами (с одинаковой мечтательной задумчивостью на гипсовых бледных лицах обе несли по венку на ближнюю голову имперского орла) замкнул сквозную до того перспективу, превратив ее в прелестный тупик. Искусство склонно воздвигать тупики, – и разве не в этом его предназначение? Величественный храм Мельпомены заодно уж дал улице имя – запросто, без затей та назвалась: «Театральная».[1 - В настоящее время – ул. Зодчего Росси] (Какой-то чудак заметил, между прочим, что будь его воля, устроил бы он этакое приятное глазу зрелище: залил бы улицу водой и чтобы балетные дивы танцевали здесь белой ночью в белых же платьях, поднимая фонтаны брызг… – сумасшедшая красота!..) Сумасшедший романтик – да ведь в российской столице и летом прохладно…

Теперь над пустоватой улицей смыкались мартовские сумерки, так удивительно шедшие общей соразмерности и прямым сходящимся линиям, и фаянсовой голубизне колонн. Днем обильно капало, даже текло, – солнце доедало с железного противня крыш остатки слоеного, уже основательно подтаявшего ледяного пирога. К вечеру ощутимо похолодало, – легкий морозец выращивал мутного стекла сталагмиты под жерлами водосточных труб, а разрозненные живые капли падали сверху, и все еще звенел в воздухе щебет невидимых городских птиц. Природа словно испытывала механизм своих весенних новеньких часов, – те сбивались, останавливались и вновь возобновляли ход. Наконец, нужный ритм был задан, – весенние часы пошли весело и уже необратимо. Сумерки добавляли пейзажу туманной неясности, нежности, зыби.

На углу улицы перед складным этюдником топтался одинокий живописец, – высокий, сутуловатый молодой человек лет, может быть, двадцати трех. (При первых же знаках весны академическое начальство высылало своих питомцев из просторных плохо натопленных учебных классов на городские этюды – и вовсе уж насквозь продуваемые). Заметно было, что художник изрядно уже продрог, время от времени шмыгал носом и несколько раз успел чихнуть, чертыхнувшись и утеревшись не слишком-то свежим платком, вытянутым за уголок из кармана двумя меньше других испачканными пальцами. Гладкое непримечательное лицо его с впалыми щеками с резко обозначенными скулами выглядело в мутном свете сумерек испитым и бледным; широкополая черная шляпа с помятой тульей надвинута была на самые брови, на худой шее повязан не то шарф, не то женский платок. Изрядно потертая суконная крылатка местами лоснилась, а обшлага рукавов оживлялись кое-где веселыми пятнышками красок. (Избрав делом жизни красоту, художник, очевидно, не слишком-то заботился о красе собственной наружности; вообще в среде столичного студенчества модно было носить на лице выражение этакого брезгливо-заносчивого нигилизма).

Уже образовался на палитре веселый лиловатый хаос, и миниатюрная копия улицы, все более утончаясь, проявлялась на холсте точно переводная картинка (вроде бы похоже на действительность, – а все-таки мираж, иллюзия, другое измерение). Художник планировал изобразить сумерки на грани темноты – сумерки с последним румянцем умирающего луча, со сквозящим скелетом бессчетных сдвоенных колонн…

– «И прелюбопытное же время… точнее сказать, безвременье. Будто взял Господь паузу между светом и тьмою – и вышло этакое синее ущелье, узкий промежуток. Уже не день, да и не ночь еще – странное преддверие… и куда ведет та дверь? Свет бедноватый, тусклый, того и гляди совсем стемнеет. Однако колорит!.. захочешь, да не сочинишь. И все-таки быстрое письмо способствует определенной легкости. Конечно – церемониться-то некогда».

Художнику сильно хотелось курить. Заботливо пристроив кисть (кончик точно обмакнули в сине-лиловый воздух), он похлопал ладонью по карману, вытянул папиросу, укрыл зажженную спичку в сложенных раковиной горстях. Ветер раз за разом задувал пляшущий огонек – и вновь чиркала спичка, вновь озарялись и гасли худые скулы, опущенные ресницы. Наконец удалось прикурить, – одинокая жаркая точка замаячила в холодной синеве. Глубоко затянувшись, художник закашлялся, – и почему-то именно теперь, на свежем весеннем холоде табачный дым не принес желаемого удовольствия, показался горьким, едва ли не тошнотворным.

Держа папиросу на отлёте, художник подошел ближе, вгляделся. От холста повеяло привычным живично-скипидарным духом (и эти запахи: льняного масла, красок, растворителя почти всегда вызывали в его душе волнующий озноб и добавляли глазам зоркости, а пальцам сообщали тот радостный зуд, что передавался потом кисти и краскам, и отпечатывался на полотне).

– «Что ж, по крайней мере, имеем status praesens.[2 - положение в настоящее время, сиюминутное (лат.)] В картину потом доработаю. Сказано ведь – этюд пиши как отражение в зеркале, картину выдумывай из головы. Что значит, натура… только успевай поворачивайся – это тебе не на стены в мастерской глазеть. И да, все-таки хорош у меня тот розовый край неба… и закатные блики и тени на колоннах…

Он с одобрением вгляделся в уличную перспективу, отметив обморочную бледность фасадов и фиолетовые прямоугольники теней на мостовой.

– Только применишься, глядишь – в момент уж все другое. И воздух, будто изнутри светится. И почему-то эти сплошные долгие стены не давят, точно подвешены они в пространстве… – вследствие легкости пропорций что ли? Вот право же позавидуешь умению так ловко рассчитать. И поди ты еще ухвати, улови тот неуловимый баланс…

Художник перевел взгляд на холст – и неожиданно разочаровался.

– Тяжеловато будто… легкости натурной нет и в помине. И не оживает, и не трогает. – Досадуя, он сплюнул. – М-да… мало что вышло. В сущности, ничего.

Короткой минуты сомнения хватило ему, чтобы полностью разувериться в успехе дела. – «Лубок, раскрашенная олеография. Вместо нежной прозрачности вышел этакий розовый ярмарочный пряник… – он дернул плечом, сильно растер ладонями курчавившуюся на щеках поросль; – нет, но Дусе-то определенно не понравится».

Недовольно гримасничая, он отыскал закоченевшими пальцами мастихин и решительно соскоблил край румяного неба. Поколебавшись, заодно уж снес лазурные колонны. («Розовое, голубенькое… сюсю-мусю, грезы чувствительной институтки»). Тем временем быстро темнело, и безвозвратно ускользал такой выгодный – ультрамарин с бирюзой – status praesens…

Профессор Беляков (Дуся, как за глаза звали его академисты) особенно любил и ценил в пейзаже его сквозную ветреность, легкость, прозрачность, – как раз то, чего не обнаружил теперь художник на своем холсте.

– «Несравненная прелесть пленэрного пейзажа – с его чистым цветом, со случайным солнечным лучом, с вибрацией воздуха…» – мягким голосом, нараспев увещевал Дуся (при этом он задумчиво поглядывал на взбухающую сизую Неву: из окна не было видно набережной – и казалось, что холодная темноватая аудитория сама по себе плывет, несется куда-то по свинцовым невским волнам…) Букву «р» профессор выговаривал по-петербургски, – то есть, слегка грассируя. Эта не дающаяся ему «р» перекатывалась меж других, относительно безопасных букв алфавита точно ручей по камешкам, и в устах мечтательно-конкретного Дуси это выглядело даже симпатично.

Непонятно когда и почему – разве что вследствие особой мягкости характера, закрепилось за преподавателем это уютное прозвище.

Дуся носил профессорскую бородку-эспаньолку. Его спокойный высоковатый голос отличался вкрадчивыми интонациями (и даже очки в золотой оправе с овальными, повторявшими форму глаза стеклами так же, словно украдкой, поблескивали в тускловатом свете просторного класса). И почему-то все начинающие академисты непременно ожидали от Дуси каких-то неявных для себя неприятностей (каковые, стоит заметить, и происходят-таки порой от людей подобного вкрадчивого склада). Однако шли годы учебы, а профессор, вопреки опасениям молодняка оставался все тем же милейшим и добродушным Дусей – и в отличие от других преподавателей умел не только толково и внятно объяснить, чего он ждет от своих студентов, но и научить их каким образом следует того достигнуть.

Расхаживая по классу, Дуся вдруг останавливался, снимал очки. Потом, не спеша, тащил из кармана клетчатый платок, дышал на плоско отблескивающие стекла, неторопливо протирал, наводил на люстру. Пропуская меж пальцев рыжеватую бородку, он какое-то время задумчиво рассматривал тускловатые хрустальные подвески.

– «Больше, больше воздуху, господа!.. воздух – вот для нас главное, – негромко, словно бы сам для себя, заключал Дуся, и его мягкий с характерным петербургским grasseyement[3 - грассированием (франц.)] голос наполнялся энтузиазмом. (И даже само это слово „воздух“ профессор произносил с проникновенной ласковостью). – Да-с, в хорошем пейзаже, прежде всего, необходим вольный дух, свежесть, пространство!»

Помолчав, он проделывал все манипуляции в обратном порядке: совал в карман платок, вновь цеплял на нос очки, безуспешно пытался заправить за уши сопротивлявшиеся дужки. Мечтательные интонации профессорского голоса вызывали желание немедленно распахнуть форточку и впустить, наконец, в качестве натурщика хоть немного этого столь обожаемого Дусей воздуха (который в Петербурге целиком состоит из крепкого невского ветра, да еще и с особым ледяным, полярным привкусом).

– «Есть ли он у меня этот воздух?» – художник чихнул и, уныло терзая нос, глядел на холст. Вновь сравнивал свое творение с сиреневой реальностью – и вновь выходило не в пользу холста. Действительность, словно бы его дразня, выглядела особенно живой, подвижной, ветреной, – да еще и звучала на разные голоса. Загромыхало в водосточной трубе – гора ледяной крошки с пугающим шумом изверглась на тротуар. По низу заметно подмораживало; холодный воздух насквозь, до дрожи пронимал весенней прелой свежестью.

– «А нужно чтобы так же зябко как мне теперь стало бы всякому кто будет глядеть потом на картину. И чтоб услышал он, например, как с крыш капает, как шуршат, шаркая по снежной крупе калоши той бабы в сером платке… Определенно есть какая-то загадка. Не умение, не техника… но что? Взять того же зрителя: вроде бы посторонний для меня человек – а запросто ведь распознает и мой настрой и эту промозглую сырость. Так себе получился этюд, – но сам-то я точно знаю, каков он должен быть. И не водит ли моей рукою тот, кто хочет через меня доставить свой взгляд на этот мир? И не следует ли из моих предположений, что я с моим даром ничто – всего лишь проводник, инструмент в чьих-то руках?.. Говорят же, что пленэрный этюд есть прикосновение к Богу…» – Ему вдруг представился людный вернисаж. Подле большой ярко освещенной картины (не той, что стояла сейчас на этюднике, – но другой, прекрасной, главной, которую он непременно когда-нибудь напишет) кругами ходят зрители. Поначалу они пробегают мимо – потом, словно споткнувшись, возвращаются. Подойдя ближе, молча вглядываются, оценивают самые мелкие детали, рассуждают про композицию, колорит. Хвалят.

Кто-то пятится, разглядывая картину в кулак. Хорошенькая барышня с серьезным и строгим видом быстро пишет в переплетенную сафьяном книжечку. (Не раз уж замечал он это пристрастие барышень писать на вернисажах – непременно какая-нибудь похожая на курсистку девица деловито строчит тонким карандашиком). – «И чего они только там расписывают? И если бы еще хоть что-то понимали в нашем деле».

Будучи не в силах отвлечься от приятного видения, художник застыл, обняв себя за суконные черные локти. И таким заманчивым представился ему образ будущей картины: увитые зеленью арки, легкие фигуры – и все это нежно расплывается, мреет в прозрачном итальянском воздухе…

Не замечая холода, он смотрел на желтые фасады. Внезапный порыв ветра едва не сорвал с головы шляпу. Хлопнув по тулье, художник поежился, потянул носом, вынул изо рта папиросу (глаз давно уж слезился от едкого дыма), отбросил в сторону. Тлеющий кончик начертил в сиреневатом воздухе светящуюся алую дугу, веером искр рассыпался по мостовой. Художник наобум потыкал кистью в палитру и, подступившись к холсту, тронул основание колонны, бросил недостающий блик на фасад, подсинил масляные небеса. Нужно было спешить. Отложив кисть, он мастихином растушевал верхний угол, наскоро подправил пальцем. Близко вглядываясь, невнимательно вытер палец и мастихин разноцветной тряпкой. Прищурившись, вновь приценился к улице: бутылочный блеск льда, гармония парных колонн, общая мягкая освещенность. И все это – прелестное, легкое, цветное – не давалось, ускользало, не желало переселяться на полотно…

Меж тем на глазах мрачнели сероватые тени. Овальные окна из лимонных сделались янтарными, – свет в них потеплел, загустел точно мед. Почти не различить уже было красок; львиные маски над узорчатыми театральными подъездами то ли хмурились, то ли улыбались и все больше напоминали характерное со знакомыми бакенбардами Пушкинское лицо. (Слишком растиражированное оно мгновенно узнавалось в любом мало-мальски похожем очертании).

Порывистый мартовский ветер свободно разгуливал по темнеющему простору улицы. (Не тот ленивый ветерок, что летом гоняет по подворотням запах кошек и табачного дыму, – нет, этот был молодой, сильный, дышащий свежестью залива, ледяной влагой Балтики). Нырнув сквозь хоровод голых лип на Чернышевой площади, ветер помедлил, затаился за углом – потом, словно бы опомнившись, привычно разогнался, загремел железными листами крыш, сполз по гулкой водосточной трубе – и всем порывом, всей воздушной глыбой обрушился на мостовую. Резвясь, поднял в воздух обрывок газеты, закрутил маленький вихрь из уличного мусора, смел в подворотню пару-тройку шуршащих окурков. Бросился наперерез неторопливой пожилой чете (и он и она тут же почтительно склонилась перед шквальным натиском). Едва не свалил пошатнувшийся этюдник, мимоходом заворотил суконную крылатку художника. (Тот оттирал радужной тряпкой цветные лунки ногтей и заледеневшими непослушными пальцами собирал кисти и закручивал, то и дело их роняя, крышечки на свинцовых, мягко гнущихся тюбиках).

Художник напоследок вгляделся в перспективу. Говорят, что симметрия лежит в основе вселенной. – Хм…. да можно ли математической формулой расчесть гармонию? И разве одной лишь сухой логике цифр подчиняется красота? Городские пейзажи в основном унылы – а все же взору эстета есть чем поживиться в Петербурге. Например, таким вот триумфом пропорций или драгоценным проблеском шпиля в голубоватой перспективе проспекта. Чугунной садовой решеткой, фильтрующей сквозь черные кружева сероватый холодный воздух. Невнятной улыбкой флорентийского льва, встряхнувшего мраморной гривой на ступенях богатого особняка. Нескончаемой стеною дворцов, застывших на набережной… – да мало ли чем еще.

В крупитчатом рыхлом снегу точно в речном песке вязли колеса экипажей, повсеместно уже сменивших легкие саночные полозья. Лошади напрягались, выдыхали туманный пар и все косили куда-то в сторону агатовым кротким глазом. Небо с мечтательными многоточиями звезд, с червонного золота месяцем, похожим на половинку обручального кольца темнело точно бархатный потолок над этой странной, лишь для красоты выдуманной улицей.

Одну из сторон целиком занимало Театральное училище; Терпсихора об руку с Мельпоменою воспитывали здесь будущих актеров, а также танцовщиков для Императорского классического балета – того, что и столетие спустя будет возглавлять перечень главных национальных ценностей совсем уже другой России. В закрытом для посторонних глаз учебном заведении ковались и шлифовались до блеска уникальные человеческие изделия, получавшие на выходе звонкое звание артистов Императорских театров. Производство работало бесперебойно, труппы столичных и иных театров пополнялись из года в год все новыми сильфидами и амурами. Училище во все времена особо опекалось императорской фамилией, здесь царили свои незыблемые устои, а казенная жизнь учеников была расписана жестко и непреложно.

И в соответствии с многолетней традицией на нынешний мартовский вечер назначен был в училище выпускной экзамен-концерт.

По столь важному случаю ожидалось прибытие Государя и прочих членов августейшей фамилии. Красная ковровая дорожка спускалась с пологих ступеней и продолжалась потом на тротуаре; бдительный служитель ревностно оберегал праздничную алость от случайного грязного башмака. (Впрочем, желающих пересечь сей охраняемый рубикон пока что не находилось – дорожка оставалась девственно чистой). Училищное начальство в полном составе вышло теперь на улицу, чтобы встречать у входа высочайших гостей.

Кареты одна за другой подкатывали к широкому училищному крыльцу. Кренясь и громыхая, разворачивались и беспорядочно толпились потом у освещенного входа. Лошади дыбились, – их с трудом удерживали бородатые кучера. Лакеи, соскочив с запяток, бежали отворять дверцы и раскладывать нахолодавшие ступени. Важные гости, слегка сутулясь, выбирались из карет и торопливо шли по дорожке.

Радуясь возможности приступить к своему главному делу, топорща усы, и надувая сизые от холода щеки, оглушительно засвистели городовые (суета их привнесла в атмосферу встречи как раз ту торжественно-суматошную ноту, что и сопутствует всегда прибытию высоких персон). Не вынимая свистков изо рта, стражи порядка решительно теснили не слишком многочисленных любопытствующих, сбежавшихся на их оглушительный свист.

Спустя минуту, сотряся мостовую орудийным топотом копыт, великолепная царская тройка с расчетливой точностью подлетела – подкатила почти вплотную – к училищным ступеням. Всхрапывая и бурно дыша, так что ходили их вздрагивающие лоснящиеся бока, резко встали лошади казаков, верхом сопровождавших этот самый главный столичный экипаж.

Служитель еще раз старательно и неторопливо обмел и без того чистую ковровую дорожку. Швейцар, не проявляя излишней суетливости, со спокойным достоинством отворил и придерживал тяжелую входную дверь. Городовые вытянули руки по швам, вздернули подбородки и замерли, без выражения глядя прямо перед собою.

2

Внутри здания все так же все было залито светом. Люстры сияли, дробя и множа радужные огни в промытых хрустальных подвесках. Лестницы, обычно унылые, теперь из-за расстеленных пестрых дорожек приобрели вполне украшенный и веселый вид. (Выходило так, словно и ступени принарядились по случаю торжества и теперь в нетерпении ожидали той минуты, когда с удобством и мягкостью пройдутся по ним важные государственные ноги).

Все блестело парадной чистотой. Праздничными запахами полнился теплый воздух. Скипидаром и мастикой навевало от малинового, атласно лоснящегося паркета (не зря спозаранку скользили по коридорам конькобежцы-полотеры с пристегнутыми к мускулистым ногам щетками). Вовсю благоухала рассыпная французская пудра, и витали девические не слишком тонкие преимущественно цветочного свойства духи. Пахло также натопленными печами и табачным дымом и какою-то праздничной снедью – судя по ароматам, печеной ванильной и сдобной…

И что-то еще – неопознанное, невнятное, связанное с приближением Чрезвычайно Важного События, – незримо витало, носилось в воздухе жаркими сквозняками.

Заметим, что более или менее одинаково (по крайней мере, чрезвычайно похоже) происходит подобная акция в любом заведении – независимо от времени и пространства, в котором оно, заведение, существует. Ни годы, ни десятилетия (ни даже столетия, промчавшиеся над головами учеников и их менторов) не привнесут новизны в событие, именуемое Выпускным актом – равно как и эти наставшие новые времена не изживут и не изменят его волнующей сути. Суетливой рысью, топая и косолапя, с выражением крайней озабоченности на взволнованных красных лицах все так же будут пробегать бестолковые служители – и начальство все с тою же отрывистой краткостью будет раздавать последние команды. И особенно полно, на правах главных виновников, включены будут во всеобщую суматоху ученики…

Ученики (теперь уж они были выпускники) в волнении толпились за кулисами учебного театра. Небольшой по размеру театр имел довольно просторную сцену, позволявшую осуществлять полноценные драматические и балетные постановки.

Сцена!.. как забьется сердце артиста при одном только этом слове. Как уютно светит здесь электрическое солнце, как манят фальшивые колонны, увитые фальшивым же плющом! Отчего так много душевной энергии отдается сцене – этому довольно незатейливому изобретению человечества? С благими – или напротив с сомнительными намерениями сооружен был некогда этот дощатый подиум, навсегда приковавший к себе внимание публики? И служат ли высокому его адепты – или втайне препоручили они свои души лукавому? Да и нужно ли объяснять театр – явление отнюдь не новое и вовсе не главное в списке важнейших человеческих ценностей? Короткое слово – но как много скрывает оно: самоуверенность и страх, провал и взлет, падение и славу. Провозглашает самоотверженное служение искусству – и не избегает при этом ни зависти, ни коварных интриг. Скольких соединяли театральные подмостки – и скольких разделяли они; сколько громких имен рождали – и погружали затем в небытие. И каждый последующий, ревниво озирая сценическое пространство, мнил себя обязанным подняться выше своего предшественника. А иначе, зачем и вступать на прельстительное поприще, зачем выходить на обозрение столь многих глаз, так внимательно и жадно за тобою следящих? И если никогда не стояли вы, читатель, перед готовым распахнуться занавесом, если не накрывала вас с головой волна зрительских оваций, если не летели вам под ноги, роняя нежные лепестки, охапки сладких роз – словом, если не переживали вы ничего подобного, значит вы не артист, вы… счастливый человек! Вы не заражены бациллой актерства, вас не поразил сей неизлечимый недуг… да и слава Богу! Значит не знакомо вам болезненное тщеславие, страстная жажда аплодисментов; значит, не тоскуете вы в ожидании новой роли, не ждете блестящей газетной рецензии…

Но и не дано тогда вам, непосвященному постичь тайну артистической души – не суждено понять тех, кто всерьез вознамерился провести главную (и лучшую – заметим, лучшую!) половину собственной жизни в придуманном, обманном и двойственном мире театра. Занавес – вот что разделило на две противоположные, но и взаимодополняющие половины артистов и зрителей…

Накаленный воздух кулис буквально искрил сейчас от нервного, почти осязаемого, почти электрического напряжения. (И должно быть, не одну свою новейшую и ярчайшую чудо-лампу могли зажечь бы изобретатели «русского света» господа Лодыгин и Яблочков, трансформируй они высокий накал закулисного волнения в плохо изученную, мало кому понятную энергию электричества).

Небольшой училищный театр олицетворял собою едва ли не весь театральный мир – мир взбалмошный, тщеславный и суетливый. В тусклом свете дежурных ламп рассеянно бродили похожие точно сестры выпускницы, – и все как одна они были красавицы. (Таково уж свойство театрального грима, умеющего даже из будничной серой невзрачности сотворить ошеломительную праздничную красоту).

Мерцали в полутьме подведенные глаза, порхали мотыльки баснословных ресниц; красавица щурилась, вглядывалась в зеркало – и вдруг спохватившись, с лихорадочной поспешностью принималась повторять свою партию. Отрешенный взгляд делался сосредоточенным, подкрашенные губы беззвучно шевелились; взлетали и опадали лепестки пышных юбок – и казалось, что после намеренно затянутого прыжка танцовщица не слишком-то торопится приземлиться (да уж, не в этом ли воспарении над действительностью как раз и заключена пресловутая магия балета?)

Всеобщее волнение достигло уже наивысшей точки. Установилась та тревожная тишина, какая бывает в природе перед грозой – лишь изредка нарушалась она бодрым дроботком балетных туфель. (Твердые проклеенные носочки танцовщицы разбивали маленьким молотком, потом засовывали туфельку в дверь меж косяком и петлями, намеренно расплющивая потрескивающий мысок; затем атласные пятачки штопались суровыми нитками – и все эти последовательные хитрости проделывались, во-первых, для того чтобы туфли не казались для пальчиков железным футляром, во-вторых, чтобы не скользили и, в-третьих, чтобы твердые носочки не барабанили так явно и гулко по дощатому полу сцены).

Солидно покашливая, с выражением надменности на безусых лицах прохаживались вдоль зеркал молчаливые выпускники. Время от времени они также принимались разминать мышцы и тогда сосредоточенно прислушивались к собственным телесным ощущениям, стараясь почувствовать и отладить каждый мускул. Танцовщикам надлежало быть атлетами уже и для того чтобы наглядно продемонстрировать на сцене райскую бестелесность своих партнерш (которых им нужно было вовремя подхватить, подбросить и снова поймать – и все это без малейшего видимого напряжения, с радостной улыбкой на вдохновенном лице).

Преподаватели выпускных классов также были теперь за кулисами и поспешно повторяли с ненадежными учениками (а такие непременно найдутся и в Императорском Театральном училище) те сомнительные места, что безусловно требовали еще одной последней репетиции. Наставники беззвучно хлопали в ладоши, командовали: «Можно. И-и р-раз!..» – и небрежными движениями кистей изображали то что их воспитанникам надлежало проделать ногами. (Эти на посторонний взгляд странные жесты мгновенно, почти с полунамека понимались теми, кому они были предназначены). Ученики послушно выполняли – а наставники наблюдали за ними внимательным, впившимся взором.

Музыканты маленького оркестра, специально приглашенного дирекцией для сегодняшнего концерта деловито строили уже инструменты, прислушиваясь к ним склоненным ухом и производя ту самую оживленную какофонию какую устраивают все без исключения оркестры мира. Под звуки этих нестройных хаотичных пассажей тревожно и весело бились сердца выпускников, в последний раз выходивших на школьную сцену.

Уже и публика с суетливым, жужжащим гулом роилась в маленьком зале, и даны были два последних звонка.

Белокурый тонкий Павлик Савицкий, вбежав за кулисы, срывающимся юношеским тенорком тревожно и внятно прокричал: «Приехали – теперь уж приехали все! И Государь император с Государынею прибыли… и с ними наследник цесаревич… и все великие князья!»

(Этим известием наделал он еще большего волнения и переполоха – еще быстрее все задвигалось, закружилось, засуетилось). Волна восторженного нетерпения подхватила и понесла всех, кто в волнении слонялся за потертым бархатным занавесом.

Великие князья во главе с Государем были главными гостями торжества. Личным своим присутствием царская семья как бы освящала событие, придавая ему монархическую весомость и привнося в него толику той прелестной, слегка беспечной королевской романтики, что похожа на крошечную золотую коронку, блеснувшую вдруг в уголке обычного батистового платка.

Выпускной экзамен означал для воспитанников прощание со строгой школой, где провели они все свое детство и большую часть юности. Неудержимо и бесповоротно истекало последнее школьное время. Прощай, прощай, незабвенная alma mater[4 - мать-кормилица (лат.)] – и спасибо тебе за то, что так упорно и целенаправленно ты пестовала наши юные таланты!.. Здравствуй, новая веселая взрослая жизнь!

Экзамен был событием в общем радостным и сулил выпускникам многообещающую метаморфозу: спеленатая жестким училищным распорядком личинка-куколка сбрасывала сегодня промежуточный невзрачный панцирь, чудесным образом превращаясь в молоденькую бабочку, – очаровательную, но и несколько глуповатую в своем наивном неведении.

Вчерашние школяры получали статус профессиональных артистов. Бабочки и мотыльки расправляли крепнущие крылья, готовясь вылететь в неизведанный театральный мир – и он казался им таким ярким, таким сверкающим! Едва ли не на следующий день начиналась для них взрослая жизнь: карьерные (непременно блистательные) перспективы, и обвал артистической славы, и непомерное зрительское обожание – да мало ли разных щедрых преференций предоставляется молодому человеку на освещенной софитами сцене…

Посмотреть на это превращение учеников в артисты как раз и прибыли главные гости – те, ради кого собственно и продолжалась вся эта с утра начавшаяся суета (суета, приятная уже и потому, что каждому добавляла она собственной значимости – и не только основным, но и второстепенным и даже третьестепенным участникам торжества).

Своим присутствием члены императорской фамилии как бы подводили закономерный итог, подтверждали непреложный факт, – а именно тот, что молодая театральная поросль вполне уже созрела для профессиональной сцены.

– «Прибыл Государь!..» – после столь ожидаемой новости с еще большим нетерпением стали поглядывать на круглые стенные часы («приехали – ну, наконец-то!» и «ах, поскорее бы уж начиналось…» – заговорили все вокруг).

Танцовщицы ладошками обмахивали раскаленные лица и строили себе в зеркале удивленные гримасы. Загибавшимися к концам пальчиками они осторожно ощупывали узлы глянцевитых волос, торопливо подтягивали бретели, одергивали оборки, поправляли рукавчики; разогреваясь, прыгали, бросали вверх ноги и накручивали многочисленные пируэты… Все понимали: сейчас произойдет то главное, к чему готовились они весь последний год (впрочем, все долгие училищные годы, слившиеся для них в один сплошной бесконечный экзерсис).

Услышав о приезде Государя, встрепенулась, хлопнула в ладоши и с веселым коротеньким взвизгом подпрыгнула (при этом плеснула, взвилась ее шелковая голубая юбка) молоденькая выпускница – не то чтобы выдающаяся красавица, но очень хорошенькая, очень тонкая в талии девушка с круглыми блестящими глазами. Благонравие послушной ученицы честно изображалось в смирно-любопытном взгляде этих ярких глаз, и лишь внимательный наблюдатель заметил бы в них и озорство и лукавое кокетство и самонадеянность… и даже готовность к определенному сумасбродству разглядел бы сквозь напускную скромность.

– «Ах, неужели приехали все? И Государь?.. Значит, скоро начнется?» – девушка опрометью бросилась к занавесу. Ее рыжеватые с ореховым оттенком волосы, превращенные горячими щипцами парикмахера в спиральные завитки, подпрыгивали вместе с ней, вздрагивая точно проволочные. Подол расшитого ландышами платья голубой шелковой волной плескался вокруг тренированных твердых ножек – те казалось бежали впереди выпускницы, так что и сама она едва за ними поспевала. Мимолетным пытливым взглядом барышня окинула себя в стенном высоком зеркале.

– «Как идет ко мне голубое! И вот зачем, спрашивается я мечтала о меланхолической модной бледности, если карминовый этот румянец так дивно меня украшает? – Подняв брови, она похлопала ресницами и состроила себе в зеркале томно-надменную мину. – В самом деле мила! Ну чем не Лиза? – она еще повертелась перед зеркалом и, встав в позу, карминово-алыми губами поцеловала воздух. – Лиза… как есть Лиза!»

Во всяком случае, с нею трудно было поспорить: круглые глаза блестели, спирали-локоны раскачивались вдоль нежных висков, щеки жарко алели… – разве не прелесть? Косым ударом пальчиков она отбросила от щеки спиральную прядь, сморщила нос и еще раз улыбнулась своему хорошенькому отражению. В па-де-де из балета «Тщетная предосторожность» барышня танцевала сегодня Лизу; отрывок был выбран ею заранее и уже полгода репетировался с партнером.

– «Как все-таки обожаю я этот чудный балет! Вот именно – обож-жаю! Всегда обожала. По крайней мере здесь много что можно станцевать: и характер, и действие, и озорство. И эта мелкая техника – прямо кружевная… вот люблю повозиться с мелочами, тонко отделать…» – все это накануне вечером она говорила своей сокурснице и подруге Любочке Егоровой. (Сидя на полу под балетной палкой, барышни вели негромкий разговор о предстоящем назавтра испытании). Перед важнейшим концертом выпускники в самый последний раз показывали друг другу номера, чтобы получить дельный совет и полезные замечания и утвердиться в мысли, что все, в общем, сделано правильно. Мнение со стороны было особенно ценно.

Любаша хвалила – но и недоумевала.

– «До сих пор не понимаю, Малька, почему именно это па-де-де? Еще и такой тяжелый кусок выбрала… Только ведь кажется простым – на самом деле там столько всего накручено, будто не танцуешь, а крючком вяжешь. Главное, много мелочовки – постоянно думаешь, как точнее прыгнуть, как прийти в позицию… Запросто ведь могут потом придраться. Скажут здесь не дотянула, там не встала, тут не довернулась… Не боишься, что поймают на всяких мелких неточностях?»

– «А что они были? были неточности, да? Ты заметила?» – с тревогой выпытывала Лиза, искоса взглядывая на подругу и дергая себя за пальцы.

– «Нет, ну почему сразу были? сегодня не было – а завтра, например, помешает волнение… да мало ли что. На репетиции все хорошо – а на сцене вдруг перенервничаешь, как раз про мелочи и забудешь».

Лиза помолчала. Прикинув про себя, задумчиво проговорила: «Теперь уж поздно колебаться – раньше надо было думать. И знаешь, Любаша, отчего-то я не сомневаюсь в своем успехе. Вот не сомневаюсь и все. Уверена, что выложусь и станцую именно хорошо. Я, когда волнуюсь, будто вдохновляюсь и тогда уж танцую даже лучше, чем на репетиции. И вроде бы мы с Колей все теперь довели до ума, все вычистили… да ты и сама видела. Есть, конечно, несколько совсем уж неудобных мест… там артистизмом возьму, что ли, – она беззаботно махнула рукой, засмеялась. – И вот прямо чувствую себя Лизой! Вот это мое – понимаешь? мой характер, мой темперамент… да у нас с нею и возраст примерно одинаковый! Кстати, как тебе Коля?» – желая получить дополнительное подтверждение в искренности ответа, она пытливо и пристально заглянула подруге в глаза.

– «Хорошо, – та с серьезным видом покивала, – нет, правда, хорошо. Я даже не ожидала от него. А он как раз молодец. Работает в приличном стиле – без этой, знаешь ли, разухабистой русской удали… по-европейски сдержанно. И с пониманием, что для старинного балета нужен… маленький консерватизм что ли. Вообще, вам обоим идут эти партии. Тебе особенно».

Лиза расцвела. – «Ах, поскорее бы завтра…» – она порывисто, со сдержанной страстью вздохнула. Барышня не признавала полутонов и оттенков. Ее пленяли лишь яркие краски, ею правили лишь сильные желания, ее влекли грандиозные цели…

«Тяжелый», как выразилась Любаша, кусок был на самом деле эффектным и выразительным. И существовало по крайней мере две веских причины для того чтобы танцевать его на экзамене.

Во-первых, Лизанька имела право на собственный выбор экзаменационного танца и грех было этим правом не воспользоваться. (По уставу самостоятельный выбор выпускного номера дозволялся лишь первым ученикам и ученицам – и таковою она всегда считалась в училище).

Во-вторых, именно с этого балета началось осмысление ею своего места в балете. (В «Тщетной предосторожности» балетная ученица впервые увидела знаменитую итальянку Вирджинии Цукки – «неподражаемую, несравненную, божественную» – только так, лестно и всегда в превосходной степени писали о балерине едва ли не все петербургские газеты).

Барышне в то время было четырнадцать лет, и она только фыркала.

– «Ах, уже и божественная! И как только не надоест это бесконечное возвеличивание иностранных гастролерш!» – Словно бы раскрывая невидимый бальный веер, девочка отводила в сторону тонкую ручку и саркастически вздыхала. Ей решительно не нравилось засилье итальянок в столичном балете. Тогда же, на переменке, облокотившись спиною о балетную палку, она вслух читала одноклассницам газетную рецензию. Рассеянно слушая, каждая занималась своим делом. Кто-то поливал из старой лейки дощатый пол, кто-то завязывал ленты вокруг лодыжек. Задрав ногу на палку, кланялись истертому носку балетной туфли; сосредоточив взгляд на утонувшей в побелке шляпке гвоздя, неизвестно когда и неизвестно кем вбитого, без устали вертелись, отрабатывая чистоту фуэте. – Да мало ли дел у балетных учениц в танцевальном классе…

– «Можно подумать, что на итальянках свет клином сошелся. Все-таки удивительно как любят у нас славословить! Главное превозносят одних и тех же! – девочка бросила газету на подоконник и, тряся головой, возмущенно поморгала. – Ф-ф-ф! Вот никогда не пойму этого низкопоклонства перед заезжими примами! Будто уж не найти в Петербурге своих достойных танцовщиц… и что за обычай на все лады расхваливать иностранок?» – Ученицы ей поддакивали: «Вот именно, Малька! Любят у нас сделать вид, что в балете никого нет кроме итальянок».

И так решительно, так целеустремленно прыгали потом девчонки на дощатом, обильно политом полу, что, казалось, прямо сегодня они полагали обойти в мастерстве знаменитых итальянских танцовщиц (которые увы, до сих пор оставались непревзойденными).

…Но когда она увидела знаменитую Цукки на сцене, она разом забыла все что думала и говорила прежде. Это было как обморок, как солнечный удар! Итальянская прима не просто ее удивила, – сказать так означало бы не сказать ничего вовсе. Цукки ворвалась в нее точно вихрь, смела все прежние взгляды, поколебала все основы… Итальянка появилась на сцене – и воздух словно бы сгустился, соткался золотым легким облаком вокруг тонкого силуэта. В тот раз Цукки танцевала с Павлом Гердтом, и на эту пару хотелось глядеть бесконечно. Танцовщики не притворялись влюбленными, но казалось, были влюблены по-настоящему; оставалось лишь завидовать столь гармоничной предназначенности их друг другу.

Гердт запросто мог соперничать в красоте сложения с Бельведерским Аполлоном (и даже в перенаселенной красавцами древней Греции ни Мирон ни Леокар наверняка уж не отказались бы от возможности заполучить для себя столь совершенного натурщика). Будучи еще и прекрасным танцовщиком, Гердт податливо откликался на любой каприз своей знаменитой партнерши. На ее улыбку мгновенно отвечал о улыбкой, улавливал малейшую дрожь ресниц, угадывал даже мимолетное движение своенравной римской брови…

– «Что это? – У девочки звенело в ушах, горели щеки, а в мыслях образовался восторженный хаос. Роскошь таланта, блестяще выполненное дело, красота – разве не действует все это на нас подобно сладостному гипнозу? Даже музыка, крадучись, отошла к кулисе – будто бы боялась помешать столь самоуверенному мастерству. И долго еще преследовал ученицу тот сияющий сценический призрак. Стоило сосредоточиться – и тут же возникал перед глазами обрисованный радужным светом силуэт, мелькали быстрые ножки, сияли томные глаза, сверкала осыпанная блестками юбка…

Девочка поймала себя на странном чувстве, имя ему было: ревность. Она ревновала балет к Вирджинии, Вирджинию к Гердту, а их обоих – к публике, ко всем этим невежественным поклонникам, только и умевшим, что хлопать да кричать «браво» – на самом же деле ничего не смыслившим в балете. Ценителями и судьями могли быть лишь искушенные, лишь такие как она сама. Девочке хотелось восхищаться прекрасной Вирджинией в одиночестве, хотелось любить эту фантастическую танцовщицу, не деля ее ни с кем… и главное, чтобы не мешали, не лезли со своими глупыми суждениями.

– «Все! я раб…» – расплетя побелевшие пальцы, она уронила их на колени и с блуждающей мечтательной улыбкой оглядывала потолок. Находясь под впечатлением чужой гениальности, девочка забыла, что нужно дышать, – напало вдруг на нее веселое нервное удушье. Невероятные впечатления высыпались разом, точно ворох цветов из садовой корзины…

– «Так вот ради чего люди годами стоят у палки! Как много времени я уже потеряла! Из того, что я принимала за надоевшую школьную рутину, другие делают шедевры! И да, должен быть не просто дуэт, но полное слияние, глаза в глаза! И непременный любовный подтекст – такой же упоительный, такой же манящий как у Цукки с Гердтом».

Она вдруг взглянула на балет иными глазами; рассеялся туман детской неосведомленности. Большой талант всегда свеж, всегда оригинален. Итальянка словно дразнила всех своей дерзостью, смелостью, непохожестью на других. А ведь подобное своеволие всегда основано на уверенности. Как же она хороша! Глаз не отвести от крутого подъема, с таким немыслимым совершенством изогнутого природой. Почему это так прекрасно?!.. Девочке хотелось прямо сейчас бежать в класс – чтобы танцевать как Цукки. Появился новый взгляд и осознанная цель. Природный азарт торопил, подталкивал к достижению вершин, обозначившихся теперь впереди так ясно, так зримо. Под воздействием чужой гениальности начинаешь лучше осознавать собственные возможности…