скачать книгу бесплатно
lamenti di vaporiera…
…Немо и серо утро,
земля пропахла грибами,
и каплями полон сад.
Деревья в туманной пудре,
и горестно за стволами
локомотивы трубят.
Третью цитату она не сумела прочитать:
– La nebbia… gem?ca?
– G?mica.
– А, понятно.
Видно, она рада выучить новое слово.
La nebbia gemica, tira una buffa
ch’empie di foglie stridule il fosso;
lieve nell’arida siepe si tuffa
il pettirosso…
Взвыл туман, заворотил листы
и в канаву зашвырнул взакрутку,
прыгнула в неплотные кусты
красногрудка;
Под туманом бьются камыши
и трясется рощица окольня,
над туманом высится в тиши
колокольня…
Замечательный туман у Пиранделло, вот неожиданность, казалось бы – как может быть хороший туман у сицилийца? Туман рвался в клочья… Вокруг каждого фонаря зевал ореол. Хотя, конечно, куда ему против миланского тумана, описанного Альберто Савинио: Туман комфортабелен. Он превращает города в большие бонбоньерки, а жителей в конфеты. В тумане идут женщины и девушки в капюшонах. Легкий пар витает у их ноздрей, полуоткрытых губ. Входить в гостиные, расширенные зеркалами… Целоваться, выдыхая остатки тумана, когда снаружи туман жмется в окно, матовит стекла, ненавязчивый, томный, покойный…
Миланские туманы у Витторио Серени:
Распахнуты в пустоту двери в туманный вечер. Никто не входит – не выходит, разве что кроме кома смога, кроме вопля мальчишки – вот парадокс – «Иль Темпо ди Милано» – алиби, благословение. В тумане все потаенное сокрыто, движется и доходит до меня, отходит от меня историей, памятью, двадцатый – тринадцатый – тридцать первый года как трамвайные номера…
Чего я только не надергал. Вот «Король Лир»: Туман болотный, Подъятый мощным солнцем, отрави Всю красоту ее, убей в ней гордость!
А Дино Кампана? Через бреши ржавых рыжих бастионов, размытых туманом, отверзаются молча долгие улицы. Коварный пар тумана угрустняет дворцы, кутая башенные макушки, на немых и опустелых стогнах, как после разгрома.
Сибиллу обворожил Флобер: Голые окна спальни, расположенной во втором этаже, пропускали белесый свет. В окна заглядывали верхушки деревьев, а там дальше при лунном свете над рекой клубился туман, и в нем тонули луга.
Восхитилась она и Бодлером: В туманной сырости дома, сливаясь, тонут, В больницах сумрачных больные тихо стонут.
Эти чужие слова пробивались из Сибиллиных уст с журчанием, будто из ледового кладезя. Кому случится, кому сулится Твоя невинность, ключ родниковый?
Сибилла была, тумана не было. Туман рассеялся от чужих глаз, от чужих слов. Может, когда-нибудь мне удастся занырнуть в тот туман, если Сибилла поведет меня бок о бок, рука в руке.
Я несколько раз показывался Гратароло, он одобрял все действия Паолы. Он сказал, что благодаря ее разумному поведению я стал почти самостоятелен и сумел счастливо избежать примарных фрустраций. Это он так думает, Гратароло.
Вечерами мы (я, Джанни, Паола и наши девочки) играли в тихие игры – в скрэббл. Домочадцы утверждают, что это мое любимое занятие. Я все так же бойко, как до болезни, подбираю слова, в том числе очень хитрые, вроде акростих (уцепившись за слово акр), или очень заковыристые, типа зевгма. Я оприходовал ценные буквы «Э» и «З» в двух далеко друг от друга отстоящих клетках, заняв концом слова угловой красный квадрат и сумев наступить еще на один красный квадрат: выложил слово эмфитевзис. Двадцать одно очко, умножаем результат еще и на девять (потому что есть две красные клетки, каждая из которых – утроение); плюс пятьдесят очков в качестве приза за освоение всех имеющихся на руках букв; вот двести тридцать девять очков единым махом. Джанни обозлился: ах, вот ты какой! Если это называется терять память! – вопил он. Думаю, это был наигрыш, чтобы меня ободрить.
Беда не только в потере памяти, а в том, что моя новая память – фуфло. Гратароло что-то проронил в самом начале о том, что, имея память в таком примерно состоянии, как моя, кое-кто придумывает себе обрывки прошлого, ни в малой мере не переживавшегося взаправду, – чтобы иметь хоть какие-то воспоминания. Что, и Сибилла тоже – только фикция?
Надо как-то спасаться. На работу ходить – мука смертная. Я сказал дома Паоле:
– Работать утомительно. Вечно одно и то же, одна и та же улица. Уехать, что ли? Мой офис дышит полной грудью, всем заправляет Сибилла, подготавливает каталог. Мы можем поехать, ну скажем, в Париж.
– Париж – вот это точно будет для тебя «утомительно». Перелет, гостиница… Надо обдумать.
– Ну не в Париж, тогда в Москву, в Москву…
– Откуда к тебе Москва?
– Из Чехова. Ты знаешь, цитаты – мои единственные фонарики в тумане.
Глава 4
Я один по улицам иду
Мне показали кучу семейных фотографий, которые, естественно, ничего мне не говорили. Там были только фото, снятые за годы совместной жизни с Паолой. Все детские фотографии были где-то в другом месте. Вероятно, в имении Солара.
Я поговорил по телефону с сестрой, она звонила из Сиднея. Когда она узнала, что со мною случилось, собралась было лететь сюда, но сама была после операции, и доктора запретили ей такой дальний перелет.
Ада попыталась что-то вызвать из моей памяти, потом перестала пытаться и просто заплакала. Я сказал, что когда она поедет, я попрошу ее привезти мне утконоса, с хорошим характером и прирученного. Почему утконоса – сам не знаю. Моих зоологических познаний хватало и на кенгуру, но всякому известно, что за ними убирать – замучаешься.
На работу я ходил только на несколько часов. Сибилла возилась с каталогом и, естественно, замечательно ориентировалась в библиографии. Я время от времени пробегал глазами ее наработки, говорил, что дело идет прекрасно и что мне нужно к врачу. Она с беспокойством провожала меня взглядом. Думает, что я совсем больной, сильно ненормальный? Думает, что я ее избегаю? Не могу же я сказать ей: «Ты не должна служить мне подпоркой, моей хромоногой памяти, каркасом для реконструкции… милая, родная, любимая?»
Я спросил у Паолы, какова моя политическая ориентация:
– Не хотелось бы обнаружить, что я, к примеру, фашист.
– Ты, что называется, порядочный человек и демократ, – ответила Паола, – но больше по интуиции, чем по идейности. Ты любишь провозглашать, что политика скучна – и дразнишь меня «пассионария». Ты как будто прячешь под старинными книгами свой страх или презрение к миру. Нет, хотя, если разобраться… На моральные стимулы ты отзываешься. Подписываешься под письмами неагрессивных пацифистов, не выносишь расизма. И даже член общества противников вивисекции.
– Вивисекции животных, полагаю.
– Да, естественно. Вивисекция людей называется война.
– Что ж, и раньше… когда мы еще не были знакомы, я тоже исповедовал эти взгляды?
– Ну, насчет отрочества и юности я из тебя мало что сумела вытянуть. И вообще не все мне было в тебе ясно, я имею в виду – в идейном плане. В тебе как-то сочетались отзывчивость и цинизм. Если дело шло о смертных приговорах, ты подписывался под протестами, давал деньги на лечение наркоманов и так далее, но когда при тебе упоминалось, что погибло десять тысяч детей, ну, не знаю, в Центральной Африке, ты на это заявлял, что мир устроен до крайности паскудно и поделать с этим лично ты не можешь ничего. Ты всегда был жизнерадостен, ухаживал за красотками, пил вино, слушал музыку, но меня не покидало ощущение: все это внешний декор, попытка спрятаться. Чуть покопаешь, и вылезут традиционные темы, что история – кровавый бред и что мир – неизвестно чья оплошность.
– У меня нейдет из головы, что наш мир – создание сумрачного божества, что я и сам – частица его мрака.
– Кто это сказал?
– А бог его знает.
– Значит, это сказал кто-то, кто тебя сумел зацепить… При всем при том, если тебя о чем-то просили, ты в лепешку разбивался – выполнял, да и без всяких просьб, помню, что с тобой творилось во время флорентийского наводнения, через два часа ты был уже во Флоренции и простоял всю неделю по колено в грязи, спасая книги Национальной библиотеки. Ну в общем, я могу сформулировать – ты был отзывчив на невеликое и циничен в отношении великого.
– По-моему, довольно здравая позиция. Занимайся тем, что тебе по силам. Остальное – это недоработка бога, как говаривал Граньола.
– Кто такой Граньола?
– Этого я тоже не сумею сказать. Но когда-то, как ты понимаешь, знал.
Что еще я знал когда-то?
Однажды утром я пробудился, о белла чао белла чао белла чао чао чао, я пробудился, преобразился, пошел варить себе caff? (увы, без кофеина) и при том напевал: Roma поп fa’ la stupida stasera. Почему эта песня крутилась у меня в голове? Прекрасный знак, сказала Паола, от утра к утру ты все больше напоминаешь самого себя. Тем самым я узнал, что, оказывается, я каждое утро, готовя кофе, напеваю себе под нос. Без всякого объяснения – почему именно одну песню, а не другую. Любые расследования (что мне привиделось во сне, о чем мы говорили накануне вечером, что я читал на ночь) никогда не давали удовлетворительных результатов. Может, ну не знаю, когда я надевал носки, что-то навеяло? От цвета рубашки что-то прорезалось? Пакеты на кухне о чем-то напомнили? От каких-то явно несущественных впечатлений всякий раз задействовались новые участки музыкальной памяти.
– Однако, – провозгласила Паола, – характерно, что в твой репертуар входили исключительно песни начиная с пятидесятых годов, ну максимум – мелодии первого сан-ремского фестиваля: Vola colomba bianca vola и Lo sai che i papaveri. Никогда ты не опускался в толщу истории, никогда я от тебя не слышала ни одной музыкальной фразы сороковых, тридцатых или двадцатых годов.
Паола напела мелодию Sola me ne vo per la citt? — звуковой фон послевоенного времени, – хотя в те времена она была еще ребенком и песню эту может помнить в основном из-за радио, которое транслировало ее беспрерывно. Конечно, мне мелодия показалась знакомой, но не вызвала никакого интереса. Такой же эффект, как если бы мне пропели Casta diva. Точно, я никогда не был большим опероманом. Никакого сравнения с Eleanor Rigby, скажем, или с Que ser? ser?, whatever will be will be, или с Sono una donna поп sono una santa. Что же до мелодий и ритмов довоенной эстрады, Паола мотивировала мое равнодушие «вытеснением детского опыта».
Все годы нашей общей жизни, добавила Паола, я интересовался классической музыкой и джазом, любил ходить на концерты, ставил пластинки, но никогда не включал радио. Ясно, что радиопередачи как класс принадлежали, вкупе с деревенским имением, к другим периодам.
Однако на следующее утро, готовя кофе, я пропел вот что:
Sola me ne vo per la citt?
passo tra la folla che поп sa
che поп vede il тiо dolore
cercando te, sognando te, che pi? поп ho…
Io tento invano di dimenticar
il primo amore поп si pu? scordar
? scritto un поте, ип поте solo in fondo al cuor
ti ho conosciuto ed ora so che sei l’amor,
il vero amor, il grande amor…
Я одна по улицам иду
через равнодушную толпу,
никому не важно, что со мною,
кого я помню, кого ищу и кто виною…
Не хочу припоминать тебя,
но, увы, любовь забыть нельзя,
твое имя повторю с тоскою,
ты ведь был, и я узнала, что такое
такая любовь, большая любовь, все пережитое…
Мелодия лилась сама собой, я растрогался чуть ли не до слез.
– Ну вот почему теперь ты это поешь? – спросила Паола.
– Не знаю. Может, потому, что она называлась «В поисках тебя». Кого – тебя?
– То есть ты теперь отпятился в сороковые годы, – размышляла вслух Паола.
– Может, главное и не в этом, – отвечал я. – У меня что-то внутри зашевелилось. Вроде озноба. Или не озноб. Или как будто… Помнишь «Флатландию», ты ведь тоже читала. Там герои – треугольники и квадраты – живут в двух измерениях, у них отсутствует идея объемности. И с ними вдруг вступает в контакт кто-то вроде нас с тобой, выходцев из трехмерного мира. Этот кто-то трогает их сверху, нажимает на поверхность. У плоских героев появляется ни с чем не сравнимое ощущение, хотя они не способны даже сказать, что это. А мы, трехмерные, чувствуем то же самое, если с нами вступает в контакт четвертое измерение. Мы не способны описать это чувство. Нечто из четвертого измерения трогает нас изнутри, ну, скажем, за селезенку, так осторожненько… Что мы ощущаем, когда нам пожимают селезенку? Я бы сказал… таинственное пламя.
– Какое таинственное пламя?
– Не знаю, я просто так сказал.
– И ты что-то такое ощутил, когда увидел снимок родителей?
– Почти. Хотя не совсем. Хотя почему не совсем? Что-то такое.
– Это интересные данные, Ямбо, они говорят о многом.
Паола все поддерживает меня, все ободряет. А я, между нами говоря, запылал таинственным пламенем, возмечтав о Сибилле…
Воскресенье.
– Пойди пройдись, – сказала Паола. – Хорошее занятие. Не выходи только за пределы знакомого района. На площади Каироли есть цветочный киоск, он открыт и в выходные. Купи цветов, каких-нибудь повеселее, или роз купи, а то эта квартира напоминает склеп.
Я отправился на Каироли, ларек был закрыт. Я профланировал по улице Данте до Кордузио, уклонился направо к бирже и оказался на воскресной толкучке всех миланских коллекционеров. На улице Кордузио продавали марки, на улице Арморари – старые открытки и картинки, весь Центральный пассаж был заполнен коллекционерами монет, солдатиков, образков, часов и телефонных карточек. Коллекционирование – страсть анальная, да и мой род деятельности тоже относится к анальной сфере психики.
Люди собирают что угодно, даже колпачки от кока-колы. Или инкунабулы, как в моем случае. Кока-кольные колпачки дешевле инкунабул. На площади Эдисона, слева от книжного развала, за подборками старых журналов, рекламных плакатов и табличек, предлагается разный старый хлам: лампы якобы стиля либерти, на самом деле новодел, черные подносы с жирными цветами, фарфоровые балерины.
На лотке четыре запечатанные цилиндрические банки, в них прозрачный раствор (формалин?), а в формалине круглые или вытянутые голыши, обвитые белесыми тяжами. Что-то морское, голотурии, головы спрутов, вылинявшие кораллы? Или болезненное порождение тератологической фантазии? Какой художник создал такую скульптуру? Ив Танги?
Лоточник пояснил, что это законсервированные тестикулы: кобеля, кота, петуха и какого-то еще животного, с почками и мочеточниками.
– Девятнадцатый век. Научные пособия. Сорок долларов штука. Одни контейнеры стоят больше. Этим экспонатам по сто пятьдесят лет. Четыре на четыре шестнадцать. Отдам всю серию за сто двадцать.
Эти тестикулы были очаровательны. Наконец-то нечто, не пришедшее ко мне из семантической памяти, о которой толкует Гратароло. И в то же время не относящееся к индивидуально накопленному опыту. Кто это индивидуально накапливает опыт встречи с песьим хреном, в смысле – без остального кобеля, в абсолютном виде? Я порылся в кармане, у меня только сорок-то и было, чеками у лоточников не платят.
– Мне собачьи, пожалуйста.
– Напрасно не берете всю серию. Оказия.
Всего не укупишь. Я вернулся домой с кобелиным хреном, Паола переменилась в лице:
– Чудная вещица. Настоящее произведение искусства. Где мы ее поставим? В гостиной, и, когда будем подавать к столу тефтели или оливы в тесте, гостей будет рвать на ковер? Или ты предлагаешь в спальне? Извини, конечно, но придется тебе отправить это к себе в антикварню, там с каким-нибудь фолиантом по естественным наукам эти яйца найдут общий язык.
– А я думал тебя обрадовать.
– И обрадовал, потому что ты единственный мужчина на свете, которого жена посылает купить розы, а он приходит с собачьими яйцами.
– Ну ведь я же неповторим. Меня когда-нибудь запишут в Гиннесс. И вообще, ты же знаешь, я болел.
– Не выкручивайся. Ты и до болезни был с большим приветом. Не случайно ты заказываешь своей сестре утконоса. Однажды ты чуть не приволок китайский бильярд шестидесятых годов, который стоил как картина Матисса, а грохотал, как все дьяволы ада.
Ту толкучку, оказывается, Паола знала, более того, ее знавал и я в прежней жизни, я купил там однажды первое издание «Гога» Папини, оригинальный переплет, неразрезанные листы, за десятку. Через неделю, в воскресенье, Паола пошла со мной в качестве сторожа, потому что, сказала она, если я вернусь на этот раз с яйцами динозавра, придется ломать двери, чтобы пронести их в гостиную.
Марок не надо, телефонных карточек не надо, а старые газеты меня волновали. Это время нашего детства, сказала Паола. Я на это:
– Ладно, бог с ними.