Дмитрий Быков.

100 лекций о русской литературе ХХ века



скачать книгу бесплатно

Любит Чехов, как ни странно, беспомощных романтиков. Он любит Аню, Петю, а больше всего любит Шарлотту, потому что Шарлотта задаёт этой пьесе её удивительный стиль и тон. Шарлотта – приживалка при Раневской, такая клоунесса, это такой автопортрет. Я, в общем, не согласен с Александром Минкиным, который написал довольно глубокую статью о «Вишнёвом саде». Он увидел в Лопахине чеховский автопортрет. Я с этим не могу никак согласиться именно потому, что Лопахин размахивает руками. Лопахин самодоволен: «Музыка, играй отчётливо! Пусть всё, как я желаю! Идёт новый помещик, владелец вишнёвого сада!» Сказал бы так Чехов? Никогда в жизни. Даже если учесть, что Лопахин это говорит (там авторская ремарка) с иронией, всё равно это противно, это плохая реплика.

Для Чехова настоящий автопортрет – Шарлотта, которая всё это рассказывает. Помните, когда она берёт одеяло: «Мой ребеночек, бай, бай… Замолчи, мой хороший, мой милый мальчик. Мне тебя так…» – бросает куль в стену – «жалко». Вот это весь Чехов. Не плачь, мне тебя очень жалко, мне тебя очень – бум! – жалко. Вот то, что она его бросает и над ним плачет, – в этом, собственно, и есть автопортрет чеховской манеры.

«Вишнёвый сад» – пародийное прощание. Мечта всех старых актёров – сыграть Фирса. Я помню, как старенький Игорь Ильинский играл это в Малом театре, какая это была пронзительная роль, в спектакле, который он сам поставил с выпускниками своего курса. Он, пожалуй, точнее всех это играл, великий Ильинский. Когда он сидел и с интонацией такой беззлобной беспомощности говорил: «Эх ты… недотёпа!» Но надо же помнить и то, что он действительно недотёпа. Более того, надо помнить, что Фирс, в общем, дурак, больше того – дурак и трус. Помните, он говорит: «Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь», – «Перед каким несчастьем?» – «Перед волей». Боится воли человек. И то, что Фирс помирает в этом заколоченном доме… «Про меня забыли, я тут посижу». Человека забыли – это, конечно, воспринимается и как трагедия, и, чего уж говорить, как возмездие. Ну не жильцы они все, да?

Кроме того, это ещё одна важная мысль. Им всем не до человека. Пусть Фирс плох, пусть он глуп, но всё-таки он человек. А человека забыли! Это очень важно. Человека забыли, именно поэтому русский XX век пройдёт под знаком такой бесчеловечности. И добрый Петя, и романтическая Аня тоже не вспомнили про Фирса. Аня только говорит, что Фирс болен, надо бы ему помочь. Но это единственное, кроме этого воспоминания она ничего сделать не может. Наверно, XX век – история о том, как человека забыли в заколоченном доме. Здесь Чехов оказался абсолютно прав.

Идут вечные споры о том, кто такой Чехов. Я думаю, гораздо ближе к пониманию Чехова подошёл Александр Адабашьян, который сказал, что Чехов – самый жестокий писатель в русской литературе. Помните, как в рассказе «У знакомых» мать восклицает: «Говорят, что все матери хвалят своих детей, но, уверяю вас, я беспристрастна, мои девочки необыкновенны!» – и подталкивает к герою двух дочерей, похожих на две булки.

Это очень точно. Чехов, конечно, великий знаток человеческого сердца, но и великий критик благих порывов, и великий насмешник. Точнее его с такой хирургической точностью никто ничего не препарировал.

Я должен вам сказать, что Чехов – действительно очень тонкая хирургия. Не зря его лучший рассказ из ранних называется «Хирургия». Вот давайте сравним два произведения: «Рассказ о семи повешенных» Андреева и «Вишнёвый сад» Чехова. Их разделяют три-четыре года. Действительно, Андреев при всём своём таланте всё-таки пишет помелом. То, что какая-то метла гуляет по забору, как писал о нём Чехов, как афишным клеем это нарисовано – это действительно так. И поэтому «Рассказ о семи повешенных» со всеми его ужасами производит на читателя гораздо меньшее впечатление, чем «Вишнёвый сад» с его, в общем, копеечной драмой. Никто не умирает, кроме Фирса, которому вообще сто лет. Никто по-настоящему не страдает, не разоряется, все остались при своих, но вот этот пустой дом, лопнувшая струна и то, как стучат топором по дереву за окном, производят на нас гораздо большее, гораздо более страшное, надрывное впечатление, чем все ужасы дословно описанной казни у Андреева, потому что Чехов не боится касаться своим скальпелем обнажённого мира, он не боится касаться самых больных, самых тонких, мучительных вещей.

В конце концов, почему так хорошо понятна советскому человеку драма «Вишнёвого сада»? Мы все жили на дачах. Это была наша модель усадьбы. И вот старая дача, которую заколачивают перед осенью, продают или на которую молодые уже не приезжают, потому что они ездят отдыхать в Стамбул. Вот эта старая дача, полная детских воспоминаний, это и есть наша модель, наша метафора «Вишнёвого сада». Мы поэтому с такой тоской мучительной всегда эту пьесу перечитываем. Это наша жизнь, это наше расставание с нашей глупой, всегда бездарной, всегда бессмысленной (это всегда понимаешь к концу), но всё-таки нашей единственной жизнью. В том-то и дело, что «Вишнёвый сад» – это прощание не с землевладением помещичьим, не с помещичьей эпохой, даже не с русской литературой. Это прощание человека с жизнью при полном понимании, что жизнь была, в общем, дурацкая. Другой не бывает, невозможно прожить не дурацкую жизнь, но ужасно жалко всё-таки. Ужасно жалко детства, когда смотрел на отца, ужасно жалко шкафа дурацкого, некрасивого шкафа, который стоит в углу. Жалко того единственного, что было тобой и больше никогда не будет. Вот это Чехов поймал. Это предсмертная вещь. Это то же самое, что было для Ибсена «Когда мы, мёртвые, пробуждаемся». Это ощущение последней пьесы, последнего прощания с читателем, эпохой, с жизнью – со всем. И я сказал бы, что «Вишнёвый сад» по настроению близок к «Архиерею», великому прощальному, абсолютно новаторскому чеховскому рассказу, в котором нет сюжета, а есть несколько лейтмотивов. Есть чувство умирающего архиерея, очень религиозное и глубокое чувство, когда так страшно, так грустно и всё-таки так хорошо. Вот это ощущение «страшно, грустно и хорошо» разлито над всем «Вишнёвым садом».

А теперь пара слов о том, почему эта глубоко трагическая пьеса называется комедией. Конечно, Чехов ставит этот подзаголовок не для жанрового определения. Он его ставит, как ставят над музыкальным произведением moderato, например, – играть вот так. Эту пьесу надо играть как комедию, и тогда она будет как трагедия. Это, в общем, музыкальное произведение, потому что оно построено в основном на лейтмотивах. И музыка реплик, музыка этих повторов там играет огромную роль. И надо помнить о том, что «Вишнёвый сад», сыгранный как драма, как реквием, будет абсолютно не смешон, не страшен и не грустен. Он будет никаков. Там не будет диссонанса. А играть его надо как смешное, потому что в нем много смешного. Петя с лестницы упал – смешно, и Гаев смешной, и Раневская с её истерикой тоже смешная, и Аня, которая выходит и говорит: «Здравствуй, новая жизнь», а самой 16 лет и она ничего не умеет, – это великолепно. Это надо играть как трагедию про смешных людей, и тогда всё сыграет, всё взорвется по-настоящему. Надо играть, как рассказывает Шарлотта, клоунесса. Это клоунская драма, потому что Чехов не склонен был собственную жизнь драматизировать. Он и к собственной смерти относился издевательски. «Подыхать еду», – сказал он Гиляровскому на прощание. Не что-нибудь, не «умирать», а «подыхать еду». И как раз вот это отсутствие уважения к смерти в нём очень примечательно. Горький, который хорошо Чехова понимал, сказал, что последние его слова «Ich sterbe», наверно, следует понимать как «Ишь, стерва!», обращённое к Книппер-Чеховой. Это цинично сказано, но ничего не поделаешь, это по-чеховски. И вот «Вишнёвый сад» – это такое «Ich sterbe», в котором слышится «Ишь, стерва!». Интонация горького, насмешливого, трагического, достойного прощания с жизнью. В этом смысле, пожалуй, ничего более великого в русской драматургии не появилось.


Вопрос: «В этом случае Чехов лишен самоиронии?»

Нет, ну что вы. Наоборот, как раз то, что он видит себя отчасти в образе умирающего Фирса, дурака Фирса… Это ведь к себе обращено: «Эх ты… недотёпа!», «Жизнь-то прошла, словно и не жил». Помните вот эту реплику? А если вдуматься, кто из нас может о себе сказать что-то другое? Это такой универсальный эпилог к любой жизни: жизнь-то прошла, словно и не жил. Это, конечно, ирония, и достаточно жёсткая, что там говорить. Он не лишён самоиронии уже потому, что все герои этой пьесы, включая Шарлотту, – это печальные клоуны, беспомощные клоуны. Это, в общем, клоунада. И в жанре этой клоунады русская интеллигенция живёт до сих пор. Очень хорошо сказал когда-то Лев Александрович Аннинский, что вся русская литература после Чехова только и повторяет «Ich sterbe», но никак не может sterben. Это довольно не случайно.


Как коррелируют «Три сестры» с «Вишнёвым садом»?

Как предварительный этап, знаете, как Ионеско с Беккетом, я бы сказал. Ионеско – это всё-таки ещё традиционная драматургия, Беккет – уже отказ от всех условностей, полная смерть, абсолютная беспросветность. Как, может быть, «Руанский собор» Моне, который сначала всё более реалистичен, а потом всё более абстрактен. «Три сестры» – ещё вполне себе реалистическая драма, а «Вишнёвый сад» – это уже символистская пьеса с гораздо большей степенью условностей, обобщения, трагифарса. «Три сестры» – в общем, трагедия. Она имеет подзаголовок «драма», она действительно драма. А «Вишнёвый сад» – уже синтез. Понимаете, это театр уже разваливается, это театр, в котором играют трагедию, но всё время то упадёт занавес, кому-то по башке прилетит, то шкаф развалится, а то вообще выйдет на сцену билетёр и скажет: «Извините, караул устал». То есть это трагедия в распадающемся театре, такой трагифарс. «Три сестры» – это ещё спектакль серьёзный, это пьеса по всем канонам. И посмотрите, какой там финал драматический, как прекрасно он построен, когда марш, и на фоне бодрой военной музыки – «Если бы знать, если бы знать!». Вот этот слёзный, мощный финал, который просто невозможно без дрожи в голосе читать! И «Вишнёвый сад», в котором уже только топором стучат и струна рвётся. Это разрушение театра, это настоящий эпилог к жизни. При этом, конечно, «Три сестры» производят гораздо меньшее впечатление, рискну сказать, потому что «Три сестры» – это ещё жизнь, а «Вишнёвый сад» – немножко автор уже заглянул за ту грань, откуда никто не возвращается.

Александр Куприн
«Поединок», 1905

Многие считают роман (или повесть – тут у самого автора нет определённости) Куприна «Поединок» его главным шедевром. Я, конечно, не думаю, что «Поединок» – однозначно лучшее его произведение, но в советское время оно считалось самым боевитым, самым революционным, а по большому счёту, наверно, самым личным, самым безнадёжным. Куприн и сам до 1894 года служил в пехотном полку, вышел в отставку, довольно долго питался воспоминаниями о службе у западных границ империи, в еврейском местечке, которое весной превращалось в сплошное болото, об офицерском быте, где, кроме водки и карт, не было никаких развлечений, о зверствах по отношению к солдатам.

Надо сказать, что почти все герои «Поединка» имели не просто реальных, а биографически очень точных прототипов. Это почти фотографии. Бек-Агамалов – это приятель Куприна Бекбузаров, Дорошенко – Дорошевич. Да и, собственно говоря, командир полка, который был в душе, как вспоминает Куприн, «человеком сентиментальным и ласковым, но всё время делал из себя грубого бурбона», тоже имел в себе реальные черты. Другое дело, что «Поединок» вовсе не революционное произведение, каким оно казалось, например, Горькому. Достаточно сказать, что и в советской России в армейских библиотеках «Поединок», прямо скажем, не приветствовался. Более того, из некоторых армейских библиотек он изымался. Я хорошо помню, как в нашей, например, части именно такой изъятый «Поединок» мне удалось чудесным образом заполучить.

«Поединок», конечно, имеет гораздо более глубокий смысл, нежели разоблачение царской армии с её системой зубодробительной муштры, с её грубым насилием над солдатами, над думающими офицерами, над армейской скукой. Нет, конечно, речь идёт не об этом, не о разоблачительном пафосе. «Поединок» – это вообще поединок любой по-настоящему живой души с чудовищной косностью мира. И конечно, главная фигура в этой повести – это даже не поручик Ромашов, довольно автобиографический персонаж, а Назанский, о котором Луначарский в замечательной рецензии под названием «О чести» в том же 1905 году писал: «Но если премудрость мудрейшего из офицеров плоха, то повесть г. Куприна всё же очень хороша». Здесь есть, конечно, некоторое противоречие, но, если вдуматься, Луначарский слишком узко, слишком партийно оценивал эту вещь. Философия Назанского – прекрасная и, может быть, странная смесь из Ницше и немецкого романтизма, попытка выдумать себе прекрасную жизнь на пустом месте, попытка уйти, эскапистски убежать от этой скуки. Может быть, это единственное, что можно сделать. Может быть, Назанский в контексте повести как раз глубоко прав!

Если же смотреть совсем глубоко, то «Поединок» – это история любви, и, пожалуй, главный персонаж в ней – та самая Шурочка. Не зря замечательная экранизация работы Хейфица с Финогеевой в главной роли – это как раз фильм «Шурочка», потому что Шурочка куда более важный персонаж, чем «Ромочка», как называет она поручика Ромашова. Ромашов что? Он обычный добрый, славный, очкастый, неловкий, сильный, но неуклюжий, бесконечно трогательный офицер, который явился в армию с самыми искренними представлениями, с самым искренним, детским желанием послужить отечеству. Всё это разбилось о тупую скуку и муштру, и теперь он развлекается сочинением прозы, да теми же картами, да бессмысленными романами. А вот Шурочка, в которую был влюблён когда-то и Назанский, – это, пожалуй, самый неотразимый, самый обаятельный и при этом самый мерзкий образ в русской литературе XX века.

Шурочка неотразимо мила, но она сама говорит: «Ромочка, ну неужели я рождена для того, чтобы жить среди этой тупой провинциальной скуки? Мне нужно любой ценой пристроить мужа в академию, а уж в Петербурге я развернусь! И карьеру ему сделаю, и сама жить начну!» Шурочка – это как раз образ прелестной хищницы, и ведь именно она губит в конце концов Ромашова, потому что на поединке с её мужем Николаевым, на котором Ромашов обречён погибнуть, и он прекрасно это понимает, – на этом поединке, который случился, по сути, из-за неё, Ромашов не имеет права стрелять. Она приходит к нему, отдаётся ему единственный раз, как Клеопатра вот этому последнему любовнику, отдаётся ему и просит не стрелять. И при этом она прекрасно знает, что Николаев-то стрелять будет. Она, по сути дела, обрекает Ромашова на гибель. Она говорит, что поединок будет комедией, что это розыгрыш, но на самом-то деле всё будет серьёзно, и Ромашов это знает, поэтому он с лёгким раздражением ей отвечает: «Что тебе нужно?» Но, конечно, Шурочка, которая так хищно проглотила Ромашова, в наших глазах остаётся тоже жертвой. Вот парадокс удивительный! Ужасная действительность её до этого довела. Что делать?

Поединок двух сердец, двух личностей – вот что здесь для Куприна важнее всего. И в этом смысле «Поединок», конечно, встраивается в главную тему купринского творчества – в тему роковой любви. Как ни странно, большинство женщин Куприна, такие, как Олеся, например, или княгиня Вера из «Гранатового браслета», – это женщины добрые, жертвенные, скорее склонные к состраданию, к пониманию. Да и, в общем, более-менее они похожи на его вторую жену, которая успешно спасала его от алкоголизма и распада. Но бывают у него и другие образы, достаточно жуткие, грозные. Это женщина, которая тоскует по силе, по сильному мужчине, женщина, которая, как героиня «Морской болезни», видит вокруг себя одну слабость и предательство. И вот амбивалентность этой силы, страшный второй лик этой силы – это тоже одна из купринских тем. Куприн ведь, в общем, сентиментален, бесконечно добр. Куприн – сказочник, и такие женщины, как Шурочка, которые не выпустят своего, представляются ему, конечно, главным мировым злом. Ромашов с его бесконечно трогательной беспомощностью, полной неспособностью противостоять этой жизни, обреченностью, конечно, очень Куприну приятен. Но он понимает, что Ромашовы в этом мире обречены. Здесь нужно быть либо падшим ангелом, как Назанский, либо ничего не поделаешь, нужно вырываться как-то из этой среды, потому что в этой среде ничему человеческому нет места.

Самое сильное, что есть в этой повести Куприна, – это бесконечно жуткие, безвыходные мрачные картины армейского безделья, тупой муштры, строевых смотров, офицерского садизма, беспрерывного избиения беспомощных и бесправных солдатиков. Кстати говоря, наверно, одна из самых сильных сцен, отмеченная также Луначарским как лучшая сцена в русской военной литературе, – это сцена, когда на железнодорожных путях Ромашов встречает избитого, замордованного Хлебникова, вот эту самую несчастную, самую жалкую солдатскую душу, и плачет в обнимку с ним. Вот это и есть то самое «Я брат твой», гоголевское ощущение братства. Ведь над Хлебниковым издеваются все: и солдаты, и офицеры. Все об него ноги вытирают. Он к военной службе органически не способен. И Ромашов, единственная душа, его пожалевшая, конечно, этим одним за всё оправдан. Эта сцена, когда два обречённых человека рыдают на этой железной дороге, символизирующей, как всегда у Куприна, безвыходность, бессмысленность любого протеста, – это, конечно, одна из бесспорных его высот. Но в чем символизм происходящего?

«Поединок» вышел в свет в 1905 году, когда русское общество в ужасе увидело себя. Я не скажу, что это время каких-то перемен, до перемен ещё было долго, далеко ещё было до настоящей революции. Конечно, никакой революции в 1905 году не было. Была череда восстаний и стачек, охвативших полуразрушенное гниющее государство. Но среди всего этого, конечно, самое примечательное – это события осени 1905 года, это умеренная гласность, царский Манифест, Конституция, первый русский парламент – Дума. Это дарование свободы, и общество воспользовалось на короткий момент этой свободой, чтобы взглянуть на себя, чтобы подойти к зеркалу. «Поединок», конечно, ещё никаких перемен не сулит. Никакого оптимизма там нет. Но это первая попытка заглянуть в одну из самых тёмных (вторая – только тюрьма) областей русского общества. Как ни странно, в тюрьму русская литература уже заглянула. Это и «Остров Сахалин» Чехова, и «Каторга» Дорошевича, и «Воскресение» Толстого, главный, конечно, направленный туда сноп лучей, настоящий прожектор. А вот об армии почти ничего. После «Севастопольских рассказов» – «Война и мир» не в счёт, это совсем про другое – в русской военной литературе настоящих прорывов не было.

Куприн – это первая попытка объективно взглянуть на царскую армию. Армия, которая только что пережила унизительное поражение в Японии. Армия, в которой к солдату относятся как к пушечному мясу, сырью, материалу. Армия, в которой до сих пор господствуют приёмы шагистики, восходящие чуть ли не к Павлу I, к Николаю I, к ружейной дисциплине. Страшная армия. Армия, которая совершенно не мотивирована, в которой солдаты не понимают, что они делают, когда они тупо затверживают… Помните: «С нами есть священная херугва, херугва, которая…»? Ничего они не могут повторить, ничего не понимают. И конечно, сцена строевого смотра, где Ромашов смешался и увёл свою роту не туда, тоже выписана Куприным с блестящей сатирической силой. И вот почему-то, наверно (а очень понятно, кстати, почему), и в советской армии это всё было узнаваемо один в один. Та же тупость, та же шагистика, жестокость и отсутствие мотивации. По сути дела, людей удерживал вместе только страх. Такая армия могла воевать хорошо либо ценой колоссальных потерь, либо ценой иногда чудом обретённой самостоятельности, как во время Великой Отечественной войны, когда армии в критический момент стало не до того. Из библиотек советской армии, как мы помним, «Поединок» регулярно изымался.

Надо сказать, что обстоятельства написания этой повести были для Куприна более чем символичны. Мы знаем Куприна, знаем его удивительную плодовитость, невероятную творческую силу, знаем, что у него не всегда было хорошо со вкусом, потому что он увлекается, забывается. Он действительно сентиментальный сказочник, иногда давит слезу. Мы знаем и то, что Куприн обладал удивительной, дикой чуткостью и жадностью к жизни. Запахи, которые его дразнят и дурманят, страшная жажда до любых впечатлений, безумный интерес ко всему… Перепробовал массу профессий: работал зубным врачом, цирковым борцом (личным тренером его был Гиляровский), пожарником, суфлёром, актёром, бурлаком – всем. Как он говорил всегда: «Больше всего жалею о том, что никогда не смогу родить, а ведь как интересно, что при этом чувствуют!» Вот эта купринская страстная жажда впечатлений иногда играла с ним дурную шутку, потому что ему для того, чтобы писать, нужно было как-то немного успокоиться, чтобы заглушить это постоянное чутье, внутренние борения и тревогу. Его всё время раздирают на части какие-то страшные ощущения, ему надо пить очень много. Куприн пьёт не для того, чтобы обострить восприятие, как делают многие, а для того, чтобы притупить его слегка, иначе всё слишком остро, всё как ожог.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19