Дарья Вильке.

На другом берегу утра. Бестиарий Святого Фомы



скачать книгу бесплатно

А.С. – с благодарностью за вдохновение.



…может быть, люди думают, что я пришёл бросить мир в мир, и они не знают, что я пришёл бросить на землю разделения, огонь, меч, войну.

Ибо пятеро будут в доме: трое будут против двоих и двое против троих.

Отец против сына и сын против отца; и они будут стоять как единственные.

Евангелие от Фомы


Бестиарий, м. [ср. – лат. bestiarium < лат. b?sti?rius звериный].

Средневековый трактат – перечень иносказательно употребляемых названий животных (в том числе геральдических и мифических).



I. Он


– Уступи, – шепчут они.

– Ну, уступи. Его надо успеть порадовать.


Это значит – он вот-вот закончится.

Это значит – отдай ему лучшее место, откуда видно весь сад, отдай самый большой кусок торта, отдай любимую бадминтонную ракетку.

Это значит – шёпот, который я всегда слышу, даже если и говорят очень тихо, «он скоро умрёт, ему недолго осталось».


Всю жизнь я жду, что он вот-вот умрёт. Плетусь за ним. Ловлю знаки, представляю, как будет без него. И ненавижу. Трудно жить и ждать смерти старшего брата. А ещё труднее ненавидеть его за то, что он всё время впереди. И никак не закончится. Он будто бы стоит в дверях автобуса и мешает тебе выйти. И хочется сбросить его с верхотуры вниз, чтоб не ждать мучительно – а чтоб сразу. Навсегда.


«Ты красивый», – говорит он и протягивает руку к моей щеке.

А я всегда отшатываюсь. Мне кажется, когда ты ждёшь, что он вот-вот умрёт, он уже как бы умер и обязательно его рука окажется холодной. Я с детства боюсь, что он до меня дотронется. Словно если я почувствую его пальцы, он сможет забрать меня туда, куда скоро уйдёт. Когда мы играли, я всегда старался держаться от него подальше – да и играли мы, по правде говоря, только если папа говорил мне укоризненно «ну что же ты, поиграй с братом, что вы как чужие». Папа так и не понял, что нельзя быть родным с кем-то, кто с детства уходит. Чьей смерти все ждут каждый день.


«Ты красивый». Вечером я всегда лежал и думал, правда ли это. Или он просто хочет подмазаться. Хотя я, наверное, ничего. Покрасивее него, уж точно. У него совсем редкие, хрустально-ломкие волосы и через всю голову тянется длинный волнистый шрам. Когда он нервничает, то шрам багровеет, словно наливаясь откуда-то изнутри кровью. И тогда удивляешься, что в нём столько крови – секунду назад он был полупрозрачным, а на виске противно билась светло-голубым ручьём тонкая жилка.

Иногда мне кажется, что это и не брат мне вовсе, не родственник.

Потому что половину детства я его совсем не помню – он всё время лежал в больницах. И отнимал маму – потому что «я же не могу бросить его там одного…».


Я лежал в своей комнате, отвернувшись к стене, рассматривал завитушки на обоях и думал – что толку от моей красоты. И от оценок в школе. Можно быть каким угодно умным и красивым, но если рядом – он – то ты никогда не станешь первым. Он всегда будет отбирать у тебя всё.


Однажды мы сидели с ним во дворе. Была весна и в тени надо было сжаться в комочек, чтоб не замерзнуть, а если выйти на солнце, можно было запариться. Воздух у самого подъезда, там, где на клумбе растут фиолетовые и розовые салютики, пах расколотым на кусочки льдом и чуть-чуть – укропом.


– Идите, погуляйте, – сказала мама, – не мешайтесь под ногами.


Когда вот-вот должны прийти гости, она выгоняет нас. А я, может, хотел бы остаться с ней. И, может, помочь. Но мне нельзя – мне надо работать нянькой. Ведь он никак не может сидеть во дворе один.


– Однажды в гавань вошёл корабль, не такой, как другие, – певуче вдруг начал он. – Все заметили это сразу, принюхавшись. Корабли – и люди – ведь как собаки: они принюхиваются осторожно поначалу, стараются разобрать в запахе чужестранца что-то своё, знакомое, чтоб расшифровать его и распотрошить на волокна, понятные и простые. От всех кораблей пахло углём или мазутом, деревянными полами и просмоленными мачтами, тяжелыми, хлопающими на ветру парусами. От этого пахло мятой. Или вербеной. Нет, всё-таки мятой, какой-то особенной, с зубчиками по краям плотного крепкого листа, ярко-зеленой, глянцевой, что узнаётся даже в морском просоленном воздухе. Казалось, весь корабль скроен из этой мяты – так он пах – и не уступить ему место, подвинувшись чуть-чуть, невозможно…


И заткнулся. Вроде как чтоб набрать в лёгкие побольше воздуха – и снова говорить. Мне сразу показалось, что запахло мятой. Что мятой пахло от него – от щёк, от выглаженного мамой воротничка рубашки, от мягких ладоней.

– Что за бред? – зло бросил я, так зло как только мог, чтоб перебить этот мятный запах.

– Сказка, – сказал он и посмотрел мне прямо в глаза.


Я ненавижу, когда он смотрит мне в глаза, потому что боюсь оскользнуться и провалиться в его – они такие же ломко-хрустальные, как и он сам, небесно-голубые. А на радужке, если присмотреться, маленькие жёлтые крапинки, как у кошек.


– Дебильная сказка! – когда я говорю таким голосом, кажется, что я ругаюсь самыми бранными словами.


Мне хотелось, чтоб он сказал – нет, не идиотская. А я бы заорал на него, а он бы ответил – и тогда я его ударил бы. Толкнул бы в плечо. Спихнул бы со скамейки. Или ещё что-нибудь сделал бы. Но он просто согласился – «и вправду, дебильная» – и улыбнулся обезоруживающе. Он всегда так – с ним никогда не получается поссориться, даже если хочется. И подраться не получается. Поэтому я изо всех сил саданул ладонью по скамейке, так сильно, что содрал кожу на подушечках.

[Бестиарий Святого Фомы]

Бывают люди-драконы и люди-собаки, люди-волки и люди-свиньи, люди-кошки и люди-рыбы. Всякие бывают, но реже всего – люди-люди. Почти никогда не бывают люди-люди. Потому что все рождаются людьми-драконами, людьми-собаками, людьми-волками или другими нелюдями. И даже если человек-дракон захочет стать человеком – потому что решит, что уже готов – люди-кошки и люди-рыбы, люди-свиньи и люди-собаки, которые всегда вокруг, обязательно будут ему мешать. Потому что людям-людям не место тут.

Человек-дракон росту малого или великого, облика неказистого или незаурядного, силы скромной или выдающейся. Всякий. Его можно спутать с человеком-волком или человеком-ящерицей, но у второго нет его силы, а у первого – великодушия.

Человек-дракон питается миром, вселенной и иногда – людьми. А чаще всего – невозможными возможностями, которые он вынюхивает. У него тонкий нюх и только он может почуять невозможное на расстоянии миль. Зубы у человека-дракона острые и горячие, как нагретые солнцем камни. Иногда их видно, и сразу понятно, что это – дракон. А иногда они внутри и не поймешь.

Человек-дракон обитает в одиночестве и остальных переносит только в качестве корма. Он единственный из нелюдей – не размножается и не живёт в неволе. Драконом рождаются и умирают, не давая потомства.

А записал то Фома,
Близнецом называемый.

II. Я


Он считал нотами и говорил цифрами.


Когда он поднимал голову, то щурился словно от яркого света, хотя в комнате и было темно. А ещё стряхивал с рукава невидимые звуки, будто они мешали ему слушать себя.

Он думал, что если приложить к виску тяжелую ложку из старинного серебра – то непременно умрёшь или перезабудешь всё, что помнил до этого. Сердито хмурил брови, когда просыпался – потому что зачем просыпаться было непонятно, и так хорошо.


А ещё он не любил брата. Да что там, даже ненавидел.

Он был совсем один, плывя в этой ненависти – о ней было не рассказать.

Брат был похож на куклу – худую и безжизненную. «Какой-то ненастоящий он», – думал он. «Придурок», – цедил он ему, когда не слышали ни мама, ни папа.

Придурок. А брат только улыбался кротко, словно он сказал ему, как он рад, что тот у него есть.

Если брат и был ненастоящим, то только для него – и для тех, кто не хотел посмотреть ему в глаза.

Под подушкой, на которой лежала ночами полупрозрачная голова, опоясанная бесконечным шрамом, лежал маленький фонарик. «Никто не узнает», – думал брат тихо, чтоб никто не услышал ненароком его мысли. Ведь если громко думать о чём-то, кто-нибудь обязательно обратит на это внимание – и прощай, тайны. Прощай, фонарик.


Когда он хотел ночью в туалет, то нащупывал под подушкой тонкими пальцами ребристую рукоятку, тихонько доставал его, обнимал его ладонью, чтоб не выронить ненароком, осторожно высвобождал из-под одеяла воздушные ноги и пускался в путь.

Его никто не слышал, потому что его ноги шли мягко, словно он погружал ступни в песок, проглатывающий все звуки. А может быть, просто все так привыкли, что он стоит на какой-то тонкой границе, отделяющей жизнь от смерти, что просто не замечали, как он ходит.

Выйдя из дверей своей комнаты, он нажимал на невидимую кнопку – этот момент был всегда самым волшебным, самым важным. Потому что тьма сразу отступала – ей было достаточно малюсенького пятнышка света на полу, чтоб сгинуть.


Для всех он был ненастоящим, уходящим, отходящим – и поэтому никто не думал о том, что он может бояться, к примеру, темноты. Что даже ненастоящие могут бояться.

Темнота ведь так близко подходит к кромке жизни, как раз там, где он стоял с самого детства, что мог бы давно уж и привыкнуть, думали, наверное, все.


Или не думали – это даже не приходило им в голову.

А он боялся. Потому что в больницах никогда не бывает совсем темно – больницы присвоили себе ночные маяки. Ты открываешь глаза на больничной кровати – а из-под двери пробивается полоска света, мерцают на стене около входа кнопки. В коридоре оранжевым колоколом выхватывает кусок жизни у ночи лампа медсестры, тлеют дежурные лампочки на лестницах, голубым светом подмигивают экраны компьютеров.


Нет, в больницах, где он вырос, совсем не было темноты.

Дома – дело другое. Дома никто не караулит твой сон, ни по работе, ни по вдохновению – и темнота освоилась дома по-хозяйски. Для всех это ничего особенного, мама, вон, может пройти от спальни до туалета, не открывая глаз – будто и не просыпалась.

А ему нужна капля жидкого света на полу, чтоб пройти по ночным ущельям, в которые превращается после полуночи их квартира.


Он никому про это не рассказывает – ну потому что зачем, если рассказывать про все страхи и про каждый укол боли, то можно проговорить весь день и всю ночь. Он вообще привык справляться со всем сам. Он бы и гулял во дворе сам, если бы не мама, которая думает, что ему нужны провожатые.


Как бы ему хотелось однажды сбежать по холодным ступенькам, прямо босиком, выбежать во двор – одному, без брата, похожего на надзирателя поневоле, очень сумрачного и красивого надзирателя, которого заставляют быть таким – со всех ног нестись по теплому асфальту, а потом добежать до сада за школой, упасть в траву и валяться по ней, поняв наконец, как это, когда у тебя под голыми ногами трава, трава щекочет затылок, а над тобой летнее небо и можно смотреть в него так долго, пока не устанешь и не замёрзнешь.

Про это он никогда им не скажет, конечно – они с ума сойдут. Он ведь скоро умрёт – так все думают. И чтобы это скоро было не таким скорым, ему нельзя босыми ногами. Нельзя валяться.


Про фонарик он поэтому на всякий случай им никому тоже не говорит. Как-то он решил, что пока у него есть фонарик, ничего с ним случиться не может. И пока можно нажимать пальцем на круглую кнопку, он будет тут. Поэтому откладывал карманные деньги и тайком, пока родители ходили по магазину, покупал фонарику батарейки. Подкормить. А если купить не получалось, то, скрепя сердце, брал у отца из ящика в хозяйственном шкафу – и надеялся, что тот ничего не заметит. Старательно перекладывал брусочки оставшихся батареек так, чтобы лунка, получившаяся от стащенной батарейки, тут же заросла.


«Когда я вырасту», – говорил он себе всё время и вправду верил в то, что вырастет, ну хотя бы чуть-чуть.


«Когда я вырасту, я куплю себе столько ламп, что глаза станут болеть от света. У них будут тёплые оранжевые лужицы света под абажурами и они всегда будут включены».


«У меня никогда не будет темно».

III. Он


Мама, говорил я ей, мама, ну не надо.

Я просил, умолял и хватал её за руки.


В отличие от его лягушачьих лап, мамины руки тёплые и живые. Когда я был маленький, то дожидался её из всех этих больниц, скучая и тоскуя. А потом она появлялась в дверях – и сразу пахло прохладой и почему-то вербеной и лимоном. И я брал её за руку. Она вырывалась, смеялась, целовала меня в шею, говорила – ну погоди, я руки сейчас вымою – а потом можно было брать её ладони в свои и гладить. Я когда-то наизусть знал, где поднимается мягкий бугорок, а где – получается овраг, изрезанный линиями. Линия жизни, линия сердца, линия головы – говорила она. Я со страхом проводил пальцем по её линии жизни, стараясь угадать, сколько лет ей отмерено.


Его руку я никогда не видел. Может быть, мне даже противно будет увидеть, как вьётся его линия жизни. Хотя если высчитать по-настоящему годы, можно узнать, сколько мне ещё осталось его терпеть.

Слушай, говорила мама, слушай – это же раз в жизни. Нам с папой надо отдохнуть. А вам – подружиться. Пока он не…

Я слушаю – и слышу только «он тут самый важный. На тебя нам плевать. Погоди, потерпи. Уступи. Уступи. Его надо успеть порадовать…».


Этому лету я радовался заранее.

«Вот, прикинь, ты выходишь – а там просто поля, поля, и ты бежишь, свободный и одинокий. А над головой только стрижи и облака, похожие на птичьи перья!» – все полгода до лета я рассказывал про то, каким оно будет, не затыкаясь, везде.

Теперь всему конец. Меня запрут вместе с ним – и вместо того, чтоб бегать по дачным полям, одурев от летнего воздуха, мне придётся работать нянькой.


Мне хочется подойти к нему ночью и положить на его лицо подушку. Чтоб он коротко дёрнулся, а потом всё. Я лежу, отвернувшись к стене, уставившись в тающую в темноте завитушку обоев и представляю – будут ли у меня дрожать руки?

Они все поплачут, но им тоже, наверное, будет легче.

А потом – дача. Всё-таки дача.


– Смотри, – мама озабоченно поглядела на меня, – это его лекарства. Вот тут (наманикюренный палец касается загнутого уголка разлинованного листочка) написано, как принимать. Приедешь, спроси, где холодильник, обязательно.


Она заглянула мне прямо в глаза:

– Обещай, что будешь всегда рядом и что с ним ничего не случится.

Как я могу такое пообещать? Я вчера вечером ещё представлял, как задушу его подушкой – как мне пообещать ей это? Но даже больше того, чтоб он наконец-то умер, я хочу, чтоб она меня любила. Чтоб я был самым лучшим, самым красивым, самым умным и правильным её сыном. Она хочет, чтоб я был ему сторожем – ладно. Я пообещаю. Я не исполню, я знаю, но пусть она думает, что назначила полулысому страшилищу со шрамом во всю голову самого лучшего сторожа.


– Мам, – говорю я, – ты ж знаешь, на меня можно положиться.


– Поднеси ему чемодан! – раненой птицей вскрикивает она за моей спиной, когда мы садимся в автобус.

– Не надо, я сам, – тихо говорит он и дотрагивается до меня кончиками прохладных мятных пальцев.

Меня передергивает и чтоб никто не заметил, я зло бросаю ему «кончай юродствовать, убогий» и прибавляю «двигай, двигай!». Она увидела, как напряглись мускулы на плечах, как я закинул его лекарственный чемодан наверх. Она увидела, что я – молодец. Надеюсь, она это запомнит.


А он маячил в окне лунным профилем, прикладывал лоб к стеклу и чуть видно махал молочно-белой ладонью.

Когда я пошёл по проходу, освободившись от чемодана, он всплеснул рукой, словно птица крылом, приглашая сесть рядом. Я бы рад был сбежать – но мест больше не было.


– Исусик, – сказала пигалица перед нами и отвернулась, хихикая.

И правда, подумал я.

И правда – и разозлился ещё больше.


А он просто улыбнулся – блаженный, снова подумал я зло и мне захотелось ему вмазать при всех. Но за окном, порывисто подпрыгивая, шла мама, прижимала пальцы ко рту и, кажется, что-то беззвучно говорила.


Автобус мягко ткнулся шинами в тротуарный камень, оттолкнулся и полетел. Мимо колеса обозрения на той стороне реки, мимо похожих на кремовый торт домов, мимо выстроившихся на поворот машин и протыкающих небо трубами фабрик.


[Бестиарий Святого Фомы]

А вот эти не могут в одиночестве – если они оказываются в одиночестве, то могут превратиться в чудовищ. Нет ничего страшнее домашнего, ставшего диким. Люди-собаки обладают мягкой головой и заботливыми глазами. Они любят детей и тех, о ком нужно заботиться. Если нужно позаботиться – нет никого лучше людей-собак. Только в заботе забывают обо всём – о том, что есть ещё что-то, кроме заботы. Они быстро привязываются и нет никакой силы, которая оторвала бы их от хозяина. И совсем неважно – праведник он или злодей. Люди-собаки не знают добра и зла – они знают только верность и привязанность. Поэтому нет ничего легче, чем обмануть человека-собаку. Они терпеливы и терпением своим и добротой своей, не знающей черного и белого, могут родить огромное зло. Люди-собаки питаются оставшимся от других, часто не зная даже, что бывает иначе. Держи их подальше от людей-драконов и тогда люди-собаки будут думать, что знают то, что они принимают за счастье…

IV. Я


Иногда лысому брату казалось, что он слышит, как думают другие.


Это было как часы.

Дома у них, в холле, на стене висят часы. Старые и странные. Иногда они идут совсем тихо, притаившись – словно их и нет здесь вовсе, а иногда, будто рассердившись, поспешно тикают секунду-другую, чтоб тут же снова замолчать и не разбрызгивать тишину острыми стрелками.

Вот – бешено бегут в никуда, а вот уже – сгинули, словно их и не было никогда. Вот так же и чужие мысли.

Вдруг натыкаешься на них в воздухе – задеваешь локтем нечаянно – и пугаешься сразу, потому что думаешь: твоё это или чужое? А если чужое – то правда ли всё это, надуманное, не может же человек быть таким.

Чужие мысли были намёком, мороком – и намёк этот совсем не хотелось распутывать из клубка упругих сгустков, тычущегося в твоё плечо.


Когда оказываешься в автобусе, набитом чужими, чужие мысли лезут под руку каждую минуту. Он представил, как дотронулся пальцами до мыслей девочки, сказавшей «Исусик», как наклонился, чтоб не скользнуть виском по мыслям мальчика, сидящего прямо за водителем.

Только мысли брата он не хотел знать.

Совсем.

Когда они плыли мимо него, он отворачивался и становился глухим. Ему не хотелось расшифровывать их витиеватые закорючки – наверное, потому что где-то глубоко в себе он знал всё, что тот может подумать. И убеждаться было неприятно.

Поэтому он стряхивал их, как назойливую мушку, щекочущую кожу, с руки – лучше уж думать про «Исусика», про то, что они думают «ничего себе, вот так шрам – гадость какая», «интересно, чего там у него?», чем про брата.


Большие кубы городских домов на утреннем солнце сначала утопли в сиреневом, заострив углы до невозможности, потом окрасились в охрянооранжевый, будто сливочная помадка, чтобы вкатиться в летний полдень выбеленными солнцем кубиками рафинада.


– А ещё жил однажды человек – ну пусть его звали Вилка, потому что волосы у него стояли как зубцы у вилки, – начал вдруг Исусик, наклонившись к пигалице. – И каждый раз, когда приближалась гроза, или надвигалась жара, или подкрадывались к городу тучи с отборным, с куриное яйцо, градом, – он засыпал.

Сначала ему казалось, что в глаза кто-то насыпал песку, потом тяжелели руки и ноги, спина наливалась сном, становясь будто панцирь старой черепахи, а потом мир скрывался за кулисами грузных век.


Однажды Вилка заснул прямо на лавочке около Метеорологического дома – просто упал на скамейку и уснул. А через час пришла гроза.

«Смотрите, – сказал Старший Метеоролог, – он может предсказывать сном грозу». «Слушайте, – сказал Средний Метеоролог, – давайте его возьмем к нам». «Точно, – подхватил Младший Метеоролог, – и у нас будут самые точные прогнозы». «Почему бы и нет», – пробормотал Вилка, проснувшись.

Его поселили в большой башне над городом: справа виднелись дремучие леса с вековыми дубами, слева – овсяные поля и черешневые сады, сзади убегала вдаль река, а спереди, если присмотреться, можно было на горизонте рассмотреть дымчатые горы.

Вилку кормили до отвала, когда хотелось, он гулял в задумчивости по саду, устроенному на крыше дома, а когда уставал, ложился на огромную удобную кровать.


Он говорил тихо, а пигалица слушала – не смеясь и не говоря ни слова. Она слушала, замерев, но он вдруг закончил так же неожиданно, как и начал – откинулся на спинку сиденья и замолчал.


По дороге между бесконечных лесов и полей, убегающих вдаль лиловыми полосками цветущего иван-чая, он думал про то, что вот так же едет всю жизнь. Куда-то там. Все думают, что его автобус вот-вот перевернётся на скользкой дороге – только не знают они, что его дорога, может быть, даже не такая скользкая, как у них самих. Им кажется, они всё знают о дорогах и могут заранее сказать, когда приедут в пункт назначения. А этого ведь не знает никто и его автобус может приехать целым и невредимым – а их перевернуться, проломив крышу, разметав всех внутри как тряпочных игрушечных человечков.

Им кажется, что мысль о хлипкости его автобуса, о скользкости его пути, делает его более уязвимым по сравнению с ними. А на самом-то деле ведь всё наоборот.


Ещё он думал – на стоянке, когда все бросились в лес, проталкиваясь сквозь заросли орешника к каменному общественному туалету – что вот было бы здорово убежать сейчас. Просто выйти из автобуса, сделать вид, что он тоже – туда – а потом просто идти и идти по лесу, выйти, может быть, на шоссе, и пройти до первой деревеньки, до первого маленького городка. Чтоб попробовать остаться одному – без сторожей, без нянек, без медсестёр – и посмотреть, чего же ты стоишь по-настоящему. Конечно же, фонарик надо будет взять с собой.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3