Борис Панкин.

Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах



скачать книгу бесплатно

Не помню уж, сконфузил или воодушевил оратора возникший в зале смех. Естественно, говорили о Твардовском как о великом русском поэте, старательно опуская его «новомирство». Этой его ипостаси коснулся, и основательно, только Олег Табаков, но и тому Егор Исаев, новоиспеченный лауреат Ленинской премии, – тут же избранный, читай назначенный, секретарем Союза писателей, попытался, со свойственной ему непринужденностью, сделать в перерыве выговор.

– Ну, это ты несерьезно. Не надо так было, – бубнил он, – не поработал ты…

Олег, у которого никогда не угадаешь, когда он всерьез, а когда играет – в том числе и самого себя, вытаращил на него глаза то ли по-унтер-пришибеевски, то ли под Петра Первого, расправил до отказа плечи, налил пухлые щеки малиновой краской и заорал:

– Вы кто та-ко-ой?

Ошарашенный Егор затараторил, оглядываясь по сторонам и дергая Олега за рукав:

– Ну брось, брось, что ты, меня не знаешь…

– Вы кто та-кой? – продолжал хулиганить Табаков вслед спине посчитавшего за благо ретироваться лауреата и, кажется, уже и Героя Соцтруда.

Федор на вечере сидел мрачный и к концу его сказал мне, что Мария Илларионовна просила его приехать «после всей этой говорильни» к ней на дачу и прихватить меня. Дорогой я вспоминал мое первое, заочное, можно сказать, знакомство с ней.

Дело было все в той же больнице, тем описанным выше летом 1949 года. Мы с Твардовским оказались в одной очереди к врачу, которая из нас двоих только и состояла. В холл вошла пожилая, просто одетая женщина. Александр Трифонович поспешно поднялся с кресла и пошел ей навстречу. Проводив до следующей двери, вернулся и занял свое место.

– Нельзя ли поинтересоваться, кто эта дама? – не без трафаретной игривости спросил я и, возможно, совершил ошибку, не добавив никакого эпитета, типа «интересная» или хотя бы «впечатляющая»… Александр Трифонович грозно, словно Табаков на Исаева, посмотрел на меня и отчеканил:

– Эта дама, милостивый государь, не дама, а моя благоверная супруга, Мария Илларионовна, с которой имею честь пребывать в браке на протяжении последних тридцати с большим гаком лет…

Не успели мы теперь с Федором порог хорошо знакомой ему дачи переступить, Мария Илларионовна говорит:

– Я думала, Федор Александрович, вы выступите…

– Выступлю? Так меня ж никто не приглашал…

– Как не приглашал… Мне сказали, что вы в списке. Думала, пусть хоть один порядочный человек скажет слово об Александре Трифоновиче. Не готовы? Не захотели? Так вот как вы относитесь к Александру Трифоновичу… От кого, от кого, но от вас я этого не ожидала.

– Она агрессивного темперамента человек, Мария Илларионовна, – комментировал по дороге домой Федор.

А тогда подстегнутый, но не обиженный упреком, которого не заслужил, стал рассказывать, как было дело. Как, приехав в Москву из Ленинграда, сразу же пошел к Витасику, то есть Виталию Озерову, который значился секретарем Союза по критике.

– Как это учуял Мокеич (Г. М. Марков. – Б. П.), не ведаю, но тут же объявился.

Он большую волю Витасику дал. Как Шауро – Беляеву. Тот его звонком вызывает.

– Где же, – Мокеич говорит, – вы были, Федор Александрович? Мы вас искали, хотели предложить выступить, а вас нет…

– Неправда, это ваши холуи вас неправильно информировали. Меня нельзя было не найти. Я был дома. Но я и теперь готов.

– Теперь уже поздно.

– Почему поздно? Я выступлю!

– Тогда передайте нам ваш текст.

– Нет у меня текста. Я без текста выступлю. Что я, не знаю, что сказать?

– Нет, без текста неудобно. Такой ответственный вечер. Смотрю, Мокеич колеблется, явно для виду.

Тогда Витасик специально берет огонь на себя:

– Как угодно, Г. М., но я считаю, без текста нельзя. И вообще, уже поздно…

– Хорошо, – говорю, – я вам текст дам. Только представьте мне какой-нибудь пустой кабинет. И дайте бумаги…

Переглядываются:

– Нет, уже поздно. Это неудобно. Надо, чтобы и другие товарищи успели посмотреть, Нет, не успеть.

На том и покончили.

Мария Илларионовна не знала, плакать ей или смеяться, слушая Федора. Только рукой махнула и перешла к обсуждению очередного тома собрания сочинений Александра Трифоновича, его писем, в связи с чем она попросила у меня разрешения опубликовать приведенное выше письмо ко мне А. Т.

– Вы помните, он вам писал по поводу вот его? – кивок в сторону Абрамова.

– Помню? Да я это письмо наизусть знаю.

– Ну вот и хорошо, что договорились. А то я уж хотела вам звонить.

…Умудрившись родиться 29 февраля, Федор Абрамов праздновал свои дни рождения раз в четыре года. 29 февраля високосного 1980-го все совпало – и день рождения, и юбилей.

Что говорить, Федор Александрович знал себе цену. Но казалось, что той волне любви, обожания и преклонения, которая окатила его в тот день, не в силах был сопротивляться даже он. Сидел благостный и умиротворенный на сцене конференцзала ленинградского Дома писателей на Воинова и то подносил платок к увлажнившимся очам, то прочищал в надежде, что не заметят, схваченное судорогой горло. На следующий день, однако, когда вместе с ним, Мальцевым и Солоухиным мы оказались в парилке гостиницы «Гранд-отель», выяснилось, что вполне понятное юбилейное волнение не притупило памяти и наблюдательности юбиляра.

Соглашаясь с притворным смущением, что вчера был не вечер, а фурор, он в своих комментариях старательно делал упор на смешных сторонах события.

Особенно досталось его старому знакомому Феликсу Кузнецову, который когда-то родил термин «Четвертое поколение», отнеся его к Аксенову, Евтушенко, Ахмадулиной и их соратникам. И хотя он потом от этого поколения отступил, а может быть, именно поэтому, он предметом своих теоретических изысканий сделал творчество Федора Абрамова, Бориса Можаева и других «деревенщиков». Вот и в своем выступлении на юбилее он поставил Абрамова «на уровень той гряды, которая тянется от Эльбруса до Казбека».

Подумав, добавил:

– Не с самыми, конечно, великими вершинами, как Гоголь или Толстой, мы его сравниваем, но со средними величинами великой гряды.

«Нагрядил Феликс», – хмыкнул Федор, подавая парку. И Солоухин в тон ему прочитал четверостишие Дудина, родившееся на вечере:

 
Вот от имени скопцов
Духоборец Кузнецов.
 

Единственное, о чем в тот наш банный день не мог Федор говорить без умиления, это о композиции «Братья и сестры». Ее поставил и сыграл на вечере по его романам и повестям выпускной курс театрального института, который после сдачи «госов» и защиты дипломов отправился в Томск и теперь специально приехал на юбилей с этим спектаклем.

Пошли по стопам любимовской «Таганки», поставившей «Деревянные кони». Играли сразу и судьбы Пряслиных, и этот свой замысел, становясь как бы нынешним поколением хрестоматийной династии. И все это «железом, обмакнутым в сурьму», плавилось в их безграничном обожании Федора Александровича, за него – в огонь и в воду, за него – и на костер.

Вечно ощетинивающийся, как бойцовый петух, Федор не мог вспоминать об этом без дрожи в голосе. Мальцев заглушал ее утверждениями, что ни в какой Томск им ехать не надо было. Там своим талантам податься некуда. Создавать театр здесь. Держаться за Додина.

Так оно, кстати, и случилось.

…Майским, не по северному приветливым деньком 1983 года мне позвонили в Стокгольм из Москвы: умер Федор Абрамов. Оперировали по поводу желчного пузыря. А умер от сердечной недостаточности. Хоронить будут на родине, в Верколе.

Страшная новость оглушила. Я не успел еще прийти в себя, как секретарь сказал мне – на проводе Владимир Алексеевич Солоухин.

– Звоню по поручению Федора Александровича, – заохало в трубке. Я обмер. – Передай, – велел, – Борису, что сегодня Ленинград прощается с Федором Абрамовым.

Я не нашел в себе ни сил, ни мужества о чем-то спросить Солоухина. Только сказал, что у меня от его слов – мороз по коже.

В первом же письме вдове писателя, Людмиле Владимировне Крутиковой, Люсе, как он ее звал, признался: к тому, что сказал мне Владимир Алексеевич по телефону, и сейчас боюсь прикасаться. Может, я и не так понял его?

Один тиран, четыре генсека и два президента

Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку, второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи на старости лет, но променять его на четвертого не желаю…

А. С. Пушкин в письме жене
20–22 апреля 1834 года.
Письмо было перлюстрировано

На моем веку были один тиран, пять генсеков и два президента, не считая Путина, с которым я дела не имел.

Сталина я видел живым один раз, на Мавзолее.

С Хрущевым летал в загранкомандировку – в Австрию.

Брежнев назначил меня главным редактором «Комсомолки», объявил один простой и один строгий выговор и отправил послом в Стокгольм.

Андропов делился соображениями относительно литературных тенденций в СССР и собирался назначить главой телевидения и радио.

Черненко по моей просьбе заступился за писательский жилищный кооператив в Красновидове и помог издать БСЭ на греческом языке.

Горбачев сначала продержал невъездным в Стокгольме и Праге, а потом назначил министром иностранных дел.

Ельцин в Москве спрашивал, как поступить с Хоннекером, и в Лондоне предлагал зарулить в какой-нибудь лондонский паб вместо очередной казенной встречи с Мейджором…

На трибуне и в гробу

Увидеть живого Сталина – это была мечта каждого пацана в годы моего детства. Единственный шанс осуществить ее, если ты, конечно, не родственник и не сын члена политбюро, – попасть со взрослыми на Красную площадь в дни парадов и демонстраций. То есть Седьмого ноября или Первого мая.

На трибуны, что вдоль кремлевских стен и ГУМа, моего отца никто не приглашал, от участия в демонстрациях он под всякими благовидными предлогами уклонялся.

Все надежда была на соседку по дому, Варвару Васильевну, с сыном которой Игорем мы были друзьями не разлей вода. Она работала бухгалтером в диспансере для нервнобольных, который располагался на Палихе, то есть гораздо ближе к центру столицы, чем наш останкинский барак, и в силу своего неукротимого общественного темперамента не пропускала ни одного коллективного мероприятия. И то сказать, в хорошую погоду шествие по улицам Москвы превращалось увеселительную прогулку – бочки с квасом и ларьки с пивом на изукрашенных плакатами и портретами вождей улицах (у мужчин непременная чекушка в кармане); песни и задушевный треп с друзьями и подругами. А в завершение – священный трепет прохода мимо Мавзолея с головой, повернутой на девяносто градусов в его сторону.

Первая попытка узреть вождя была предпринята в день парада и демонстрации по случаю Победы в Великой Отечественной войне. В семь утра мы все трое, В. В., Игорь и я, были уже на Палихе. После часа веселой и возбуждающей толкотни заняли место в рядах маленького коллектива врачей и служащих – пациентов на демонстрацию не выводили – диспансера, который, в свою очередь, влился в мощный и нескончаемый поток предприятия, которое в силу своих масштабов имело привилегию идти ближе всех к Кремлю.

Страсть увидеть великого человека или того, кто таковым считается, – чувство или, если хотите, психоз особого рода, избегнуть которого мало кому удается. И не только в юном возрасте. Я в этом еще раз убедился, когда перечитал «Войну и мир» Толстого. На протяжении всех четырех томов объектами, вернее, субъектами интенсивного созерцания со стороны окружающих там являются Александр Первый, Наполеон и Кутузов. Гамма ощущений, которые испытывают при этом самые разные персонажи эпопеи, поистине безгранична, но они присущи каждому. От инфантильного обожания кумира, как у Пети Ростова в отношении государя-императора, до презрения к Наполеону у Пьера.

Толстому все это справедливо представляется унижающим достоинство человека. Увы, кроме него и по сию пору, кажется, это мало кто понимает.

На «великого человека» идут, как в кунсткамеру или в зоопарк, где наибольший интерес представляет самый экзотический экземпляр. И если крокодил, то хочется, чтобы был позубастее. Бегемот – так побольше. Жираф – так самый длинный.

Как бы то ни было, увидеть Сталина летом 1945 года мне так и не удалось. Парад состоялся. Рокоссовский им командовал, Жуков принимал. Сталин созерцал с трибуны Мавзолея. Когда же дошло до демонстрации, начался такой ливень, что даже самые стойкие и самые осторожные стали разбегаться, радиоусилители, которые располагались на каждом перекрестке, проорали, к нашему великому с Игорем огорчению, что народное шествие отменяется.

Через несколько лет студентом Московского университета, которым участие в праздничных демонстрациях вменялось в обязанность, а за неисполнение следовало наказание, я снова двигался в направлении Красной площади. Погода была безоблачная, и путь наш был недлинным, от Моховой, где располагался факультет журналистики МГУ. Помню и то, что, как бы мы ни резвились по дороге, сколько бы ни трепались с девчонками, вопрос если не на устах, то в голове у каждого был один: будет или не будет? Увидим или нет?

Увидели. Мы еще не поравнялись с Мавзолеем, как в нашей колонне, которая была второй или третьей от Кремля, послышались голоса: «Сталин, Сталин». И сразу те, кто был сзади, заторопились вперед, а те, кто впереди, наоборот, замедляли шаги и, невзирая на подгоняющие возгласы милиционеров и чекистов в длинных темных плащах и шляпах, норовили остановиться, чтобы получше разглядеть знакомый каждому силуэт. Ничего специфического по сравнению с тем, что видел сотни раз в кинохронике и документальных фильмах (телевидения дома еще не было), я не обнаружил. Но оттого, что увидел-таки Сталина, самого Сталина, чувствовал себя триумфатором. Не с таким ли же чувством взбираются альпинисты на Эверест, не то же ли ощущали путешественники и туристы, добравшись до какого-нибудь из семи чудес света?

Я, по крайней мере, именно так себя чувствовал, когда рвался второй раз увидеть Сталина, на этот раз не живого, а мертвого. В гробу, в Колонном зале Дома союзов. Пробивался туда, размахивая новенькой корреспондентской книжечкой, через перегороженные грузовиками с солдатами улочки, тупики, чьи-то квартиры, почему-то распахнутые настежь в ту ночь. Ту самую, когда на Трубной погибли, раздавленные, сотни людей, одержимые той же лихорадкой, что и я… Мне повезло. Когда движение стихийно сформировавшейся колонны, которая спускалась по бульварному кольцу к Трубной, застопорилось, я находился в ее рядах в районе Сретенских Ворот. Мы с приятелем решили начать пробиваться по улице Горького, от Манежа, что заняло несколько часов. Нырнув очередной раз под какие-то ворота, пристроились, сами себе не веря, к очереди в двух сотнях метров от заветного входа в Дом союзов. Чувство удовлетворения достижением цели еще не успело остыть, когда я смотрел, поторапливаемый людьми в штатском, на возвышавшиеся над цветами голову и грудь человека, которого считали живым богом.

Нет, не выпало, слава богу, перекинуться словцом с тираном. Другое дело – его преемники.

Се человек

Хрущева уже с первых месяцев его властвования приходилось видеть довольно часто. Но как правило – на массовках. Всякого рода совещания, в основном по сельскому хозяйству, конференции, семинары, как, например, в селе Мальцево Курганской области, у «колхозного полевода» Терентия Семеновича Мальцева, где Никита, как ледокол килем, раздвигал своим животом толпу чиновников, консультантов и журналистов.

Не знаю, как это получалось у Сталина, но Хрущев в окружении восторженных сборищ чувствовал себя как рыба в воде.

Как дома, так и за границей, куда мне довелось сопровождать его лишь однажды, в Австрию. Пословицы, поговорки, собственные заковыристые изречения на муки переводчиков, натуральный смех, непроизвольные же частенько слезы…

«Христос остановился в Эболи». Бог спустился на землю.

Июль 1960 года. Вена. Государственный визит председателя Совета министров СССР, который, в отличие от нынешних времен, обычно растягивался у Хрущева на неделю.

Я был в составе небольшой группы журналистов, которая за десять дней до Хрущева прилетела в Вену по приглашению австрийского МИДа, а затем влилась в пеструю группу сопровождающих и освещающих его визит.

Как ни старалась охрана, возглавляемая красавцем – генералом КГБ Захаровым, – а может, и не очень старалась образовать какой-то пояс недоступности вокруг главы делегации, лидеру одной из двух супердержав мира можно было запросто задать вопрос, до него можно было дотронуться или, развесив уши, слушать его импровизации, особенно во время поездки по стране, которая заняла дня три.

Мы навещали фермеров, бродили по каким-то заводам, осмотрели гидроэлектростанцию. Шебутной характер главы делегации моментально превращал в кашу любое из детально расписанных в программе и протоколе мероприятий. Достаточно ему было остановиться и заговорить с каким-то не числящимся в списках человеком, залюбоваться непредусмотренно рапсовым желтым полем или отдать должное кружке пива на пивоварне. Все это – к вящему удовольствию нас, журналистов. Вместо того чтобы обретаться где-то на задах процессии, мы, поработав чуть-чуть локтями, оказывались у главного гостя перед носом, к неудовольствию основных членов делегации.

Помню, вслед за Хрущевым меня как будто бы засосало в лифт, который должен был доставить его куда-то в недра гидростанции. Тут же начала опускаться служившая дверью тяжелая металлическая решетка, которая чуть было не отхватила голову отстававшего от меня всего на полшага Косыгина. Всеобщий испуг сменился дружным смехом при виде того, с какой быстротой и ловкостью отпрянул назад первый вице-премьер.

Острота ощущения того, что ты находишься рядом с одним из самых известных и влиятельных в мире людей, притуплялась от повседневного соприкосновения с его миром.

Сталинский принцип «явления Христа народу» был Хрущевым отвергнут, и скорее всего бессознательно.

Помню завтрак в ресторане маленькой, но уютной, как все у австрийцев, гостиницы. Через два стола от меня Хрущев с женой. Аджубей, про которого говорили, что он вот-вот станет министром иностранных дел, остался в Вене.

Между хрущевским и нашим столом – Захаров и его зам Литовченко со своими подчиненными. Травят анекдоты и хохочут так, словно бы никакого премьера, не говоря уж о первом секретаре, тут нет…

Весело и у нас. Заболтавшись, не сразу замечаем, что стул Хрущева осиротел. Кто-то из моих коллег касается рукава Захарова, мол, шеф-то… Он оглядывается и беззаботно, если не пренебрежительно, машет рукой. «Ничего с ним не сделается», – можно прочитать в этом жесте главного охранника.

Но мне Хрущев интереснее, чем его страж, и я направляюсь к резной деревянной двери, которая ведет на улицу.

На маленькой площадке, скорее лужайке перед отелем – многолюдно. В самой середине этого скопления легко узнаваемая лысина Никиты, как тогда все называли его между собой. То нырнет, то снова покажется, отражая лучи солнца. Целуется, что ли? Ну, так и есть.

– Простите, извините, – с этими словами я легко пересек несколько стихийно сложившихся концентрических кругов и оказался рядом с Хрущевым, который прижимал к себе поочередно женщину и мужчину, стоящих рядом, примерно его возраста и его комплекции. Только вместо лысины голову последнего украшала седая на лбу шевелюра.

Тут же стояла с растерянным видом Нина Петровна, которая, словно бы не замечая пожилой пары, потихоньку тянула к себе мужа:

– Неудобно, Никита Сергеевич. Люди же смотрят, что люди скажут.

Один из опередивших меня коллег-журналистов, тассовец, из постоянного пула, шепнул мне по дружбе, что эта пара, воспользовавшись отсутствием охраны, вышла на Никиту прямо из толпы. Мужчина назвал себя. Никита Сергеевич всхлипнул, и по последовавшему беспорядочному обмену возгласами можно было понять, что это какие-то бывшие эмигранты, скорее всего, давние невозвращенцы, которые, видимо, крепко дружили когда-то с семейством Хрущевых.

Нина Петровна продолжала волноваться, оглядывалась тревожно по сторонам и вообще выглядела человеком, который опасается, что сейчас явится либо милиция, либо еще похуже кто, и заберет сразу всех четверых…

Судя по насупившейся физиономии великана Захарова, который расстался-таки со столиком в кафе, можно было поверить, что так оно сейчас и случится…

Кажется, и сам наш первый секретарь не исключал такой возможности. Он отстранился от вспотевшей от волнения пары, видимо, не ожидавшей такой эмоциональной реакции их знатного земляка, оглянулся по сторонам, словно сейчас заметив весь тот люд, который с азартом наблюдал за ним, и двинулся, вытирая платком лысину, навстречу Захарову:

– Ну, что, пора двигаться?

Захаров деловито кивнул головой.

…В последний вечер от имени Президента Австрийской республики в честь высокого гостя был дан прием в Шеннбруннском дворце. На приглашениях с тисненым гербом, которые и мы, журналисты, нашли в своих номерах, была указана форма одежды – фрак, то есть двухвостый черный пиджак, кружевная рубаха, белая бабочка и белый жилет. Чертыхаясь, мы отправились по указанному адресу, где можно было взять напрокат это хитроумное обмундирование за счет австрийского правительства.

Добравшись не без опоздания до дворца, пройдя, скорее пробежав по анфиладе роскошных и тысячи раз описанных залов в направлении главного чертога, мы со смущением обнаружили, что никто из ближайшего окружения Хрущева, включая Косыгина и Громыко, и не подумал выполнять указания протокола. Прохаживаются себе в обыкновенных темных костюмах. Белые рубашки. Тусклые галстуки. С трудом узнав в подошедшем к нему «пингвине» меня, Аджубей ехидно усмехнулся.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12