Борис Голлер.

Возвращение в Михайловское



скачать книгу бесплатно

Она была откровенно рада, что этот странный ребенок – не в меру вертлявый и не в меру задумчивый (кажется, недобрый: во всяком случае – вспыльчивый: чистый порох!), чьей красотой вдобавок не похвастаешься (а отсутствие красоты в том веке свидетельствовало почти безошибочно и об отсутствии всех прочих даров) – рано приохотился к чтению (хоть что-то!) и стал пропадать в одиночестве в отцовском кабинете перед широким шкафом с французскими книгами. Конечно, «кабинет» – это тоже – слишком громко про комнату Сергея Львовича. Отец давно не пользовался ею как прибежищем духа – и уединялся в ней, лишь, чтоб раскурить трубку или тиснуть девку – что, право, не считалось зазорным, даже карточные долги он теперь охотней считал за обеденным – не за письменным. Стихов он больше не писал – достаточно того, что когда-то завоевал ими себе жену, зато гордился знакомством с видными литераторами и со вкусом переносил расхожие литературные сплетни. Брат его Базиль был почти знаменит как поэт – и это делало и его – причастным к литературе.

Мать, в свой черед, литературу тоже любила – но любовью, какой принято было в веке восемнадцатом – где почитались не чувства – но чувствительность. «Она любила Ричардсона – Не потому. чтобы прочла…» Не так, возможно! – но близко, ей рано нравились романы, что могли заменить несостоявшееся в ее жизни – то, о чем она, как многие, втайне мечтала… и потому это было на уровне «Клариссы Гарлоу» (про которую ее сын скажет после – «мочи нет, какая скучная дура») – если не хуже. Какая-нибудь фраза г-жи де Сталь, вроде: «Я покрывал поцелуями ее руки, которые она продолжала воздевать к небу…» – могла вызвать у нее почти плотский трепет…

В общем… у Александра было много причин, в свой час, без тоски покинуть родительский дом и уехать в Лицей, порядком уставшим бродить в одиночестве среди семейных ссор и неопорожненных ночных горшков.

В Лицее ему так же предстояло еще найти себя и отстоять. (Что старательно пытаются опустить в своих штудиях пылкие авгуры лущеной биографии Пушкина А. С….и чего еще ранее старались избегать авторы воспоминаний.) И вовсе не был он сперва в Лицее тем всеобщим любимцем и едва ли не центром лицейского братства, какого мы привыкли видеть потом – да и братство само родилось не сразу, но с запозданием – чуть не пред самым выпуском. Все вспоминают с удовольствием его кличку «Француз» (естественно) и как бы нарочно забывают другую: «Помесь обезьяны с тигром».

В жизни лицейской, на первых порах, ему не раз пришлось защищать своей «тигровостью» маленького арапа, который жил в нем, – «обезьянье» начало, кое господ лицейских по первости раздражало или отпугивало – ничуть не меньше, чем маменьку Надежду Осиповну. (Он нашел однажды случайно на один разговор о своем арапстве – двух соучеников – весьма вознесшихся впоследствии людей, – и этот разговор так и остался в нем: нетронутым, почти отлитым в бронзе – хотя сами участники оно го давно о нем забыли!). И прошло много времени, прежде чем все перестали замечать его несходство, покуда облик его стал видеться естественным – и как-то слился с его талантом.

Когда семья, уже после войны с Наполеоном, покинула, как многие, сожженную Москву и переселилась в Петербург, и близкие, как родители коренных петербуржцев, принялись частенько навещать его в Лицее (даже считали своим долгом) – он нередко испытывал неловкость. (Он только успел едва-едва к тому времени поставить себя в общем мнении.) Он стеснялся своих близких… По стыдное, вроде, чувство, но… Как мы стыдимся его, когда оно посещает нас, мы так же стыдимся и в дальнейшем вспоминать о нем – восстанавливать в памяти, – а потомки и вовсе стараются избыть его, дабы не порочить своих кумиров. Александр стеснялся всего: пошлостей папеньки, увядшей молодости маменьки, которой она старалась не замечать – и все еще мнила себя «прекрасной креолкой», и это отдавало московской провинциальностью (а чем Александр обладал сыз детства и мучился нещадно – было чувство вкуса, но жизнь так устроена, что именно это чувство чаще всего в нас оскорблено) – он, что греха таить – стыдился про себя все более обнажавшейся бедности семьи – и даже нарядов Ольги (единственного покуда близкого ему в семье человека). Еще он мучился явным неуспехом сестры в глазах товарищей своих, особливо по сравнению с другими сестрами… Стеснялся он тем больше – что знал, видит Бог: на самом деле – семья была уж не так бедна, просто… В ней не умели жить – ощущение, какое проснулось и после никуда не делось, – и обрекло тому, чему в ином веке нашли названье не слишком верное – но почему-то устойчивое в понятиях: «комплекс неполноценности» (Лучше б они вовсе не приезжали, честное слово – или приезжали реже!).

Дистиллят всех лицейских описаний – как лицейских воспоминаний – право, обескураживает всякого стремящегося хоть к какой-то правде. Меж тем… Это было отрочество и начало юности. Самая жаркая, бездарная, самая жуткая пора в жизни всех мальчиков на свете. («Хотели б вы вернуть свою молодость? – Что вы – это так страшно!..» – так же, из речений уже другого века.) Когда зачинается этот безумный зуд – с которым так рано начинают жить и так поздно расстаются. Когда женщина – только мысли о ней (увы, увы!) занимают в жизни мальчишки куда большее место – чем вся литература на свете и все войны и пожары – вместе взятые. Когда даже поэзия приходит в жизнь лишь как слабое замещение некой главной и неотступной мысли.

Надо сказать, в отличие от многих в ту пору замкнутых, чисто-мужских учебных заведений России (о чем тоже не принято говорить у нас) – юнкерских училищ и корпусов, особенно Пажеского – мужеложство в Царскосельском лицее как-то не просматривается. Такой случился подбор мальчиков – да их и было немного. Тем тяжче протекала пора мужского созревания в Лицее. Эти безнадежные влюбленности во все без исключения юбки, мелькнувшие и исчезнувшие, и бесстыдные мысли о них, сводящие с ума. И темная жажда неведомых наслаждений в тоскливом подозрении, что они куда больше, чем были на самом деле, – и тоска, тоска!.. Ночи без сна, когда помраченный ум стремится якобы к высотам духа, а руки, руки тянутся к рукоблудию – хоть привязывай их на ночь к спинке кровати.

Когда молодая жена Карамзина, в ответ на безумную записку Александра с мольбой о свидании – пришла на встречу в Китайском городке со своим знаменитым мужем – юноша чуть не умер ночью – в тоске и бешенстве. «Помесь обезьяны с тигром». Отчаянный черный предок проснулся в нем – и не существовало уже длинных веков цивилизации, и как будто не просиживал он никогда тайком, по полночи в отцовском кабинете, с потеками слез на темных щеках над сентиментальными английскими романами в плоском их переводе на французский. И поэзия, черт возьми! – какая поэзия!.. Темный тигр выходил из тропической чащи навстречу опасности и алкал жертвы. Этого свидания он втайне никогда не простил Карамзину, и оно испортило их отношения. Завершилось все, в итоге, мрачной и несправедливой эпиграммой Александра на Карамзина, которую тот, в свой черед – до смерти ему не забыл.

А потом он вырос. Он вышел из Лицея и поселился у родителей в Коломне. Он мог уже позволить себе запросто закатиться с друзьями к Софье Астафьевне, в любой петербургский публичный дом – и провести там ночь за картами, вином и блудом.

А после – юг, Кишинев, Одесса… Женщины, как для всей молодежи тех лет (да и более поздних тоже), делились для него на две категории: на тех, в кого был влюблен, как в некий музейный сосуд – амфору, которой можно любоваться в витрине, но которую нельзя потрогать, – и на доступных – кого имело смысл желать или кем можно было обладать. И то были два разных чувства. И они могли мирно пастись в душе – и не мешая друг другу.

Таким он ступил, верней, спрыгнул с подножки экипажа, всего на несколько часов, на песчаный брег в Люстдорфе под Одессой – где-то между 25-м июля и 1-м августа 1824-го…


Вернувшись домой из Тригорского – обедать он отказался: в Тригорское они попали, как мы помним, к концу трапезы – и что-то ради них тотчас вернули на стол – и Александр прилежно хрупал тяжелыми салатными листьями и тешился остывшими котлетами, которые, впрочем, были недурны, вовсе недурны, во всяком случае, куда лучше, чем в доме родительском. Ему было хорошо в Тригорском – и теперь с этим хорошо не хотелось расставаться, да он вправду был сыт… Он прошел в свою комнату и взбесился с порога: первое, что он увидел, были голые наглые розовые пятки Льва – который, разувшись и развалясь на его кровати, курил его трубку и читал его рукописи (те, что он вчера, по приезде, по неосторожности тотчас вынул на стол) – так, что листки падали на пол, и пепел им вслед – падал на них… и теперь они лежали на полу в беспорядке, все обсыпанные пеплом, и дым стоял в комнате – прости господи!.. Он привык к одиночеству за годы скитаний, он забыл, что значит дом, он успел вкусить неощутимую радость того, что никто (слышите? никто!) просто так не посмеет войти и вторгаться в мою жизнь и читать мои рукописи, которых иногда, всякий пишущий, стесняется… а теперь этот мальчишка… К тому ж в крупных завитках – куда крупней, чем у него, – темно-русых волос брата просверкивали там и сям – сено-солома, сено-солома. На сеновале валялся, с девками – вырос щенок! Нет, положительно – жить дома невозможно, не-стер-пимо!.. Ему захотелось дать брату по шее – он так бы и сделал, он двинулся уже, – но из-под бумаг глянуло на него такое доброе веснущатое мальчишеское лицо – и все в счастье!..

– Знаешь, это замечательно! Просто замечательно!.. – сказал Левушка.

– Что? – спросил Александр еще сурово.

– Все! Твой «Онегин»!..

– А-а!.. Кто тебе позволил? без спросу? – буркнул он слабо – и уже для порядку…

– Не надо, я подыму, – сказал младший без перехода и сел в постели: Александр естественно потянулся к бумагам на полу. Лев, лениво, как все, что делал (маменькин сынок!), сползал с кровати:

– Ты думал о том, что у тебя автор говорит на разные голоса?..

– Как-так – на разные?..

– Ну, иногда на голос Онегина, иногда – Ленского!..

– Может быть! – буркнул Александр. Приметливый недоросль!..

– Сколько глав у тебя уже?..

– Понятия не имею. Две, может, три… Ты, наверное, перепутал все!.. (глядя, как тот подбирает с полу бумаги).

– Не бойсь, не перепутаю!.. Я – грамотный. Когда ты станешь вторым Байроном…

– Первым!

– Ого!.. Тем боле! Тебе понадобится некто, кто будет знать все наизусть. Все твои стихи!..

– А зачем? Я и сам-то не все знаю. Разве нельзя просто прочесть? А некоторым, заметь – просто следует быть забыту!

– Это ты так можешь говорить! У тебя много всего!.. А нам всем следует быть Скупыми Мольеровыми – по отношению к твоим строчкам!..

Нет, грандиозно, видит Бог!.. Ты и сам не понимаешь – это выше «Чильд-Гарольда»!..

– Ну, уж – загнул! Ты лучше скажи – лучше перевода Пишотова! Тут я соглашусь, пожалуй!..

– А не все ли равно?..

– Нет. Ты у Ольги спроси! Она знает по-английски, она может сказать, что такое действительно – «Чильд-Гарольд». А мы с тобой? Мы читаем только французского Байрона Пишо!.. Да еще прозаического! – По сравнению с Пишо – я, и впрямь – возможно, гений!..

(Может… меня и не зря выслали, а?.. Хотя бы изучу английский в деревне. Какая-то польза!).

– Так сколько глав пока?.. – переспросил Лев.

– Понятия не имею. Две, может, три… Все так разрознено… Где-то забегаю вперед, а где-то, напротив, отстаю…

– Это нарочно – что у тебя – и Ленский, и Онегин – сперва приезжают как бы к смерти?..

– Почему это – к смерти?..

– Ну, как? Сперва дядя Онегина… Потом Ленский – на кладбище…

– Да? Не знаю. Может быть. Не думал. Так вышло. Заметил, смотри!.. Случайно, должно быть! А, может… и правда!..

– Там о смерти очень сильно! В конце второй… «Увы! На жизненных браздах – Мгновенной жатвой поколенья – Восходят, зреют и падут…»

– Запомнил уже?..

– А как же! У меня легкая память. Я быстро схватываю. Потому мне и не стать Байроном! И даже вторым!..

Темнело. Они зажгли свечи…

– Садись и переписывай! Я скоро – в Петербург!

– Ты собираешься ехать?..

– А ты как думал? Если б не твоя история – я б уже тю-тю!.. И поминай как звали!.. Родители с поучениями – и девки воняют. Все одно к одному.

Это ты можешь позволить себе сидеть на печи – хоть на острове Робинзона. А я – заурядный человек! Надо делать карьеру. Скучно, кто спорит?.. И кто-то ж должен пристраивать твои сочиненья? А это что?.. – спросил он вдруг, почти без перехода.

– Перстень, – буркнул старший явно без охоты, – перстень!.. И не то, чтоб спрятал руку – как-то отодвинул. Перстень был на безымянном, на левой: темно-зеленый камень – с надписью.

– М-м… И откуда это у тебя?

– Подарок. Подарили!.. Не жди, что стану поверять! Взрослый уже. Обзаводись, друг мой, собственными тайнами!..

– Да? Он какой-то странный. А буквы… арабские?..

– Нет, древнееврейские! – На языке Библии, – добавил Александр несколько свысока.

– Ты, что – знаешь язык? И что там написано?..

– Понятия не имею. Если б я знал! Если б я мог знать!.. Это – мой талисман. Храни меня! Пусть хранит!..

– Значит, неплохо? Тебе понравилось? – спросил он вдруг почти жалобно, ско сив глаза в сторону бумаг, несколько в беспорядке брошенных Левушкой на стол, – брат уже покидал комнату.

– Ты, Моцарт, Бог – и сам того не знаешь!.. – сказал Лев насмешливо и не без важности. Как-никак, его спрашивали всерьез, как взрослого. И волновались его мнением.

– Откуда это?.. – спросил Александр, понизив тон, почти с испугом.

– Не знаю. Сказалось!.. А что такое?..

– Ничего. Строка!..

Лев приблизил лицо чуть не вплотную к его хмурым бакенбардам:

– Даже страшно, увы! когда-нибудь можно будет гордиться. Что ходил с то бой на один ночной горшок!..

Оставшись без него, Александр поулыбался его мыслям некоторое время. «Ты, Моцарт, Бог – и сам того не знаешь!» – повторил он про себя. Строка, строка!.. Надо будет записать!

Потом почему-то снова вспомнил Тригорское. На языке был вкус котлет. Он был не избалован блюдами… Из деликатесов он любил только красную или паюсную, нет, конечно, еще устриц, обрызнутых лимоном, к коим пристрастился в Одессе. Как хорошо!.. Вообще-то трудно было стать гастрономом, выросши в доме Надежды Осиповны. Здесь скудно кормили. Как в трактире. Как сказал ему Раевский? «У вас трактирный вкус!» Кажется, он имел в виду не только гастрономию – но еще литературу. Забавно. Одни говорят – «Байрон», другие – «трактирный вкус». В самом деле! Он много ездил. То в кибитке, то верхом… И у него был трактирный вкус. Простые блюда: ботвиньи, котлеты… Почему в России, – в трактирах, так много пьют?.. Чтоб отбивать запах еды. Чтоб не замечать – как одно образно и скучно кормят. Трактирный вкус!..

Он сунул руку к шандалу и снова оглядел перстень. Под свечой – он стал светлей, иссиня-зеленый, почти голубой. Какой это – камень? Он не знал – и не решился спросить в тот момент. А теперь… теперь и не расспросить. Когда? Когда мы свидимся?.. За окнами совсем стемнело, и камень стал цвета волны, цвета волн, цвета любви. Одесса, жизнь, смерть… И ничего-то более не надо! Перед ним плыли виденные им нынче девичьи лица, одно лучше другого, вроде… Но ни одно не по казалось ему важным, способным занять какое-то место в его жизни. Он вспомнил хмурую девочку, которая сделала предложение ему… Смешно? А что, собственно, смешного? Он как-то умудрился занять собой детскую душу. Почему мы задеваем походя столько душ, которые нам далеки?.. а самых ближних, любимых?.. Может, правда, подождать? Весьма вероятно, его невеста – сейчас еще ребенок. Или только родилась, или делает первые шаги…

«Выше Чильд-Гарольда…» У него есть младший брат – уже взрослый. Родственная душа. И который понимает его! Он уснул – в предчувствии какой-то трепетной и легкой мысли.

IV

В те унылые иль, напротив – в те прекрасные времена, увидеть ножки молодой и прекрасной женщины – если вы, конечно, не состоите с ней в интимной связи – выше щиколоток и даже (о, блаженство!) до середины нежных икр – а может статься, и… (о, чудо!) – до самой строгой черточки подколенья – можно было лишь на пляже, когда ей вздумается играть с волнами. Это была любимая игра молодых женщин и девушек, которую свет им прощал или, скажем так, более робко – не осуждал… Игра состояла в беготне по кромке берега – у самой воды, когда начинался прибой, – и нужно было отбежать, отступить – покуда вода лишь обрызнула слегка – но не коснулась ступней, едва дохнула на непривычно голую кожу. В этой игре было особое изящество – как бы кокетство с прибоем – и нужно было, чтоб прибой – был тоже легкий.

Кабинки на пляже были редки, но там можно было разуться, снять чулки и оставить туфли… (Не более, что вы, не боле! Не дай Бог! Купание светских женщин проходило в закрытых купальнях, только для семьи, и то… Для женщин отдельно, для мужчин отдельно – а женский купальный костюм напоминал закрытостью рыцарские латы.) Женщина покидала кабинку и выходила на свет босой – что само по себе было уже дерзостью, и гладкие ступни соприкасались с горячим в меру и колким песком, что придавало походке особую осторожность и плавность. Дама спускалась к воде и здесь, как бы только перед лицом прибоя, в ожидании волны чуть поднимала юбки, уже не думая о любопытных, жаждущих или восхищенных взорах, какие могут быть со стороны – или наоборот, втайне рассчитывая на них, но так, чтоб умысел был во все не заметен. Вдоль пляжа, дальше от воды тянулся ряд шезлонгов, где было тоже много женщин – под яркими цветными зонтами, и эти женщины разного возрасту – то ли в задумчивости, то ли в зависти, то ли в осуждении, из-под своих зонтов наблюдали за этой рискованной игрой – и за теми смелыми (или наглыми, или распутными – все зависит от точки зрения) – кто вел ее… Молодые люди, если были с дамами, старались не смотреть в ту сторону – но когда взор нечаянно, скользнув по песку, подбирался к самой воде… Те, что постарше, были откровенней – а что им делать? – и постоянно, что называется, бросали взгляды, которые будто застревали на пути, забывшись. Их увядшие жены при этом отворачивались и смотрели куда-то поверх – чаще делая вид, что не понимают, что тут такого интересного – или мрачно фыркали, зря подобное падение нравов, – не только той, что так изящно, в отдалении, вступала в единоборство с волной – но и своего спутника жизни (обидно! уж она-то знала его, чего он стоит, прости мя Господи!) – который вместе с мужеским бессилием обрел невыносимую похотливость.

За длинным рядом шезлонгов помещались еще места для зрителей – только, так сказать – ненумерованные, разбросанные по пляжу. Там были кучки гимназистов, которые, нежданно прекратив возню – остолбеневали с раскрытыми ртами, не стесняясь друг друга – и выражая сей миг единственное желание: скорее стать взрослыми. И прыщавые юноши архивны, застенчивые онанисты, просто страстные хотимчики – молодые чиновники из управления краем, – продолжая притворяться, что длят некий деловой разговор, сами начинали путаться в словах и краснели – оттого, что нельзя было просто так остановить вселенную и прервать беседу и, не скрывая, впериться взглядом, слишком земным, в нечто неземное… (Кстати, слово «хотимчик» изобрел некто, кому суждено занять весьма заметное место в нашем повествовании.) И молодые офицеры всех родов войск, и офицерики, и юнкеры, мечтающие стать ими, – единственные, кто в эти минуты делал вид, что ничего такого не происходит, – лениво и высокомерно прогуливались в этот час вдоль пляжа, – и у них под усиками, усами или усищами пряталась невозможная улыбка – «то ли мы еще видели», но… «а впрочем – ничего, право, ничего!.. Ох-ти!» (вздох). Они, единственные, кто были свободны – или мнились себе таковыми – и надеялись, что пора чрезмерных условностей проходит, вот уж скоро пройдет… недаром они живут в век, когда маленький артиллерийский лейтенант совсем не давно, вспомним – прошел с боями пол-Европы как французский император, и старые гордячки – европейские столицы – смиренно, на блюде, одна за другой вы носили ему ключи…

Дети бегали по пляжу, их матери – чаще няньки и мамушки – старались удержать их в той части берега, где песок еще не успел намокнуть от волн (легко простудиться), но тщетно. Тщетно… их так и несло, на этот притемненный близостью моря передний край… чего? жизни?..

А безумная женщина с прекрасными обнаженными ногами вставала над пляжем, над миром, возносилась – как знак судьбы. Мир был прекрасен, солнце сияло, улыбался берег… (Было начало предвечерья, время прилива, и легкий бриз, точно смеясь, поигрывал цветными парусами зонтов.)

Ноги были стройны – чуть тонковаты, пожалуй, при таких бедрах… но, впрочем… может, корсет?.. – они были необыкновенно нежны. Воздух пел в них, их гладкая кожа отдавала нездешним теплом и светом – прелестью непреходящей жизни… Кажется, светилось само Бытие: пляж, море солнце – и ноги женщины, сквозь которые течет свет, неизвестно когда и почему озаривший нашу утлую планетишку и сочетавший ее, беспутную, с Богом, чтоб после, когда-нибудь – исчезнуть вместе с ней. Для того, чтоб мы ощутили свет – необходимо, чтоб он освещал нечто – необыкновенно значащее для нас.

«Ах, ножки, ножки, где вы ныне? – Где мнете вешние цветы?..» Куда девалось это все – ноги, песок, земля – по которой они ступали?.. Куда девается? Наш след на земле, на самом деле, куда слабей, чем последнее дыхание на зеркале, которое так быстро истаивает на чьих-то глазах. Которым, впрочем, тоже суждено истаять. Куда девались эти ноги, вызывавшие такое безумное восхищение и такое безудержное желание, которое тащило нас за собой, как плен ников, как данников – на вервии страсти, влекло – куда больше, признаемся, куда мощней – чем даже власть и слава – чем даже искусство!.. Мне сказали как-то о женщине, что была знаменита в теперь уже прошедшем веке тем, что сотрясала сердца: «Боже мой! Эти воспетые поэтами ноги – превратились в колоды!» (Кстати, в колоды превратились, по воспоминаниям – и знаменитые ноги Натальи Николавны Пушкиной, когда она давно уж была Ланской – а первый ее муж давно исчез в могиле.) Что такое жизнь – как не послеполуденный отдых фавна, который зовется Смерть – и который лишь один обречен на бесконечное время?» И теперь это легкое дыхание развеялось в мире…» С годами начинаешь бояться – переулков любви, улиц своего детства и юности, и проходишь быстро-быстро, опасаясь, чтоб кто-нибудь здесь не узнал тебя – а больше, чтоб сам ты не узнал кого-то… Улица течет, обдавая жаром ушедшего и глумясь над тобой сегодняшним блеском… А ты все страшишься: вдруг за поворотом возникнет какая-нибудь Она. Тяжело волоча к неизбежному эти ноги-колоды, те, что снились некогда без разбора – всем без исключенья: юнцам – от одиннадцати лет и до бесконечности, до совсем старости – на этой улице, на других… Сон-явь, сон-явь – оставьте меня с вашим снами! «Что вы все твердите: время проходит! – это вы проходите!» – мудрость, восходящая к царю Соломону – а может, и дальше вглубь? – нашей неказистой, странной, печальной, прекрасной – и слишком всерьез, увы! – воспринимаемой нами жизни на этой жалкой лодчонке, на острове Робинзона, затерянном в океане миров, к которому (утешительная ложь!) – на самом деле, никогда не пристанет ни один корабль вселенной.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18