скачать книгу бесплатно
. Естественная вещь в таком государстве, где граждане были, по словам Аристотеля («Политика», II, 7), «как постоянная армия в завоеванной стране». Пример Спарты показывает еще раз, до какой степени идея порядка связана с идеей войны.
Прим. 4 (к с. 56) Разум и вправду неуклонно следует опыту в его превратностях, но он ассимилирует опыт, придавая ему рациональность. Он объявляет:
Et mihi res, non me rebus submittere conor
.
Тем не менее динамисты полагают, что разум изменяет собственную природу – не метод, а природу – вместе со своим объектом; а это отрицание разума.
Те, кто желает, чтобы наша познавательная способность не ведала никакого элемента постоянства на протяжении веков, получают весьма сильный аргумент в заявлениях сегодняшней науки по поводу пространства и времени. «Внимательный критический анализ становления человеческого знания, – ликует Брюнсвик (L’Orientation du rationalisme, loc. cit., p. 333), – освобождает пространство и время от видимости их однородности и постоянства». На что Луи де Бройль отвечает (Continu et Discontinu en physique moderne, p. 100): «Описание наблюдений и результатов опыта делается на обычном языке пространства и времени, и довольно трудно представить себе, что это когда?либо будет иначе». Надо заметить, что паника, производимая в некоторых умах новой физикой, гораздо больше распространена среди философов (очень близких в этом, как и во многом другом, к литераторам), чем среди ученых.
Прим. 5 (к с. 61)
…изобличаемое мной в этом разделе предательство интеллектуалов связано с тем, что, принимая политическую систему, преследующую практическую цель…
Некоторые из них высказываются об этом со всей ясностью. «Мы думаем, – пишет г?н Рене Моблан (R. Maublan, «La Pensеe», loc. cit.), – что роль интеллектуалов состоит не в том, чтобы руководить сверху идеологическими битвами, а в том, чтобы на деле участвовать в создании лучшего мира плечом к плечу с нашими товарищами, объединенными в братские отряды, и находиться внутри политических объединений». Мы спрашиваем: кто же тогда «будет руководить сверху идеологическими битвами» – функция, которую, я полагаю, автор, как и мы, считает необходимым элементом цивилизации, – если для этого требуются судьи, основывающиеся на вечных истинах, а не на нуждах текущего момента? Необходимость такой функции признана в публикации, автор которой, однако, далек от того, чтобы разделять наши идеи. «Если мы не хотим довольствоваться, – пишет «Combat» (11 avril 1945), – оппортунистическими мерами, нам придется все же опереться на общие принципы, которые могут быть подсказаны только теоретическим рассмотрением».
Дополнение
О духовно-интеллектуальных ценностях
Думается, я удовлетворю желание многих моих читателей, посвятив несколько страниц уточнению того, что я подразумеваю под духовно?интеллектуальными ценностями.
Духовно?интеллектуальные ценности, из которых главные – справедливость, истина, разум, отличаются следующими тремя чертами: они статичны, неутилитарны, рациональны.
A. Духовно?интеллектуальные ценности статичны
Под этим я подразумеваю, что они рассматриваются как самотождественные, невзирая на все различие обстоятельств (времени, места и прочих), сопутствующих им в реальности. Иначе говоря, они отвлеченны. Это отвлеченная справедливость, отвлеченная истина, отвлеченный разум[113 - Я охотно прибавил бы к ним отвлеченную красоту, о которой чужеземка из Мантинеи говорила Сократу: прекрасное само по себе – это не «когда-то, где-то… прекрасное, а в другое время, в другом месте… безобразное»
.]. Почитая их, интеллектуал обуздывает тех, кто, наоборот, подчиняет человеческие ценности беспрестанному изменению обстоятельств; он является гарантом связности нравственных воззрений человечества, в которых без него царили бы разброд и сумятица.
Идея этих отвлеченных ценностей как таковых вовсе не дарована человеческому сознанию метафизиками, как полагают некоторые. Она единосущна с ним, и если есть одно, то есть и другое. Выше мы, надеемся, показали это относительно идеи отвлеченной справедливости (см. с. 56). Точно так же обстоит дело с идеей отвлеченной истины, т. е. идеей, согласно которой утверждение именуется истинным потому, что оно представляется соответствующим действительности; идея эта оказывается одинаковой, хотя и более или менее ясной, даже у самых неразвитых людей[114 - См.: Lеvy-Bruhl. Les Fonctions mentales dans les sociеtеs infеrieurs, p. 79.] и полностью отлична от частных истин, которые как раз существенно зависят от изменения. То же и с идеей отвлеченного разума, если называть так идею, черпаемую человеком из неизменной глубинной природы разума и его принципов, идею, совершенно независимую от все возрастающей сложности применения разумом этих принципов в связи с растущей сложностью опыта, например опыта новой физики[115 - Точно так же, я думаю, неотделима от человеческого ума идея отвлеченной красоты (впрочем, требующая конкретизации), судя по тому, что, поддаваясь крайностям моды, он всегда в конце концов отвращается от произведений, которые откровенно глумятся над этой идеей, – например, от нарочито бессвязной литературы, именующей себя нынче сюрреализмом и бытовавшей, в сущности, во все эпохи.]. Интеллектуал, возвеличивая эти константы, возвеличивает характерные свойства человеческого рода, те, без которых нет Человека.
Противники духовно?интеллектуальных ценностей в качестве ценностей статичных часто говорят, что проповедующий их проповедует некий идеал смерти. Немецкий философ Фихте, в этом отношении возглавивший эволюционистов не только Германии, но и других стран, восклицает, явно имея в виду Французскую революцию: «Всякий, кто верит в незыблемый, постоянный и, следственно, мертвый принцип, верит в него потому, что и сам он мертв»[116 - Речи к немецкой нации, VII.]. Подобные ученые, впадая в грубый софизм, смешивают идеал, который, как неизменный, чисто метафорически может быть назван мертвым, с людьми, существами из плоти и крови, принимающими этот идеал и способными неистово сражаться, чтобы его защитить. Что до немецкого моралиста, то день, когда солдаты Революции разгромили у Йены германскую армию
, дал ему возможность убедиться, что люди могут верить в незыблемые принципы и при этом никоим образом не подпадать под определение «и сами мертвы».
Из статичности духовно?интеллектуальных ценностей явствует, что религия прогресса – не духовная позиция. Я говорю именно о религии прогресса, так как вера в прогресс безотносительно ко всякой религии может быть просто результатом констатации. Хотя настоящей констатацией представляется мне здесь констатация Ренувье, заметившего, что есть факты прогресса, но не закон прогресса.
Неэволюционный характер духовно?интеллектуальных ценностей четко обозначен в следующем положении одного из корифеев философской мысли. «Совершенство всякого сущего, – пишет Спиноза, – усматривается только в его собственной природе. Любое превращение есть уничтожение; совершенное не должно зависеть от времени»[117 - Этика, Предисловие к IV части
.]. Надо ли говорить, что для наших современных интеллектуалов совершенное, не принадлежащее к «реальному», не имеет никакой ценности?
B. Духовно?интеллектуальные ценности – ценности неутилитарные
Под этим я понимаю, что справедливость, истина, разум – духовно?интеллектуальные ценности лишь постольку, поскольку они не направлены ни на какую практическую цель. Так, например, культ справедливости – это действительно позиция интеллектуала, только если он обращается к отвлеченной справедливости, к самодовлеющему понятию ума, а не пытается осуществить справедливость на земле, ибо цель подобных попыток – в высшей степени практическая: счастье людей, по крайней мере одного класса. Такие попытки не возводятся интеллектуалом в культ и по той причине, что они с необходимостью нарушают абсолютную справедливость соразмерно несправедливостям, которые им неизбежно противопоставляет не общество, а природа.
Ревнитель справедливости, требующей неприкосновенности человеческой личности потому лишь, что это личность человеческая, может рассматривать человека только отвлеченно. Ясно, что конкретный индивидуум, как пишет Ренан, есть в большей или меньшей степени человек и, стало быть, с большим или меньшим основанием пользуется правами «человека». Воздавать каждому «подобающее ему» (cuique suum
), если для этого надо принимать во внимание неравенство, которым отметила людей природа, – значит поступать с людьми в полном противоречии с нашей идеей о справедливости. Со всех точек зрения, идея справедливости предполагает отвлечение.
Справедливость – это ценность неутилитарная и, следовательно, в высшей степени духовная, по причине, которой большинство ее поборников не видят и за разглашение которой они будут на меня негодовать. Справедливость – школа вечности, а не принцип действия; ценность статичная, а не динамичная, регулятивная, а не созидательная. Все, что делается в исторической практике, делается несправедливо. Великие нации, которые, за редким исключением, являются лучшими, сформировались потому, что некоторые входящие в них сейчас народы когда?то через насилие возобладали над другими, а у себя установили, более или менее открыто, авторитарные, т. е. несправедливые, режимы. Это относится и к нациям, поставившим перед собой цель обеспечить членам национального сообщества максимум справедливости, в том числе и к российской нации, которая сегодня обещает ее с наибольшим пафосом. То же самое я скажу о свободе, ценности, также в высшей степени духовной, поскольку она составляет условие личности[118 - См. выше, с. 33.]; ее приверженцы – преимущественно демократы – не желают признавать, что свобода есть ценность всецело отрицательная, никогда еще ничего не построившая, и все те, кто что?либо основал на этой земле, включая режимы, призванные дать людям свободу, начинали с отказа от нее. Так же и разум есть принцип критики и понимания, тогда как способность созидания неоспоримо принадлежит к иррациональному[119 - Разум, когда он сознательно ставит себя на службу практическому интересу, например, берется за разработку конституции для государства, не является духовно-интеллектуальной ценностью. По существу несозидательный характер разума – истина, с которой тоже не согласен демократ. Однако же ясно, что сегодня народ, создающий нечто новое, – это народ, глумящийся над разумом в общепринятом смысле слова: Советская Россия.]. Но непрактический характер идеалов разума – одна из тех истин, которых современный интеллектуал решительно не приемлет, обнаруживая этим незнание своей собственной сущности.
Подлинно духовное отношение к разуму, мне думается, определено в этом моем заявлении[120 - J. Benda. Un rеgulier dans le si?cle, 1938, p. 235–236.]: «Я отказываю в почетной мантии духу изобретательства, созидательному таланту, интеллектуальному завоеванию; я ее присваиваю, под именем разума, способности всегда самотождественной, применительно к которой слово „прогресс“ не имеет смысла. Ничто не вызывает большей антипатии у моих современников; все почести они отдают (перелистайте Ницше, Бергсона, Сореля) дерзостной мысли, насмехающейся над разумом и ведающей тревожное волнение героя, а не безмятежность священника[121 - Такое почитание, несомненно, есть форма романтизма – в его позитивном содержании, скажут некоторые.]. Я же убежден, что, почитая разум в его положении верховного судии и в его неплодоносной вечности[122 - Неплодотворность разума наиболее очевидна в историческом методе, рассматриваемом отдельно от результатов; в метафизическом умозрении; в теории чисел; в n-мерных геометриях – во всем, что для подлинного интеллектуала представляет особенно возвышенные проявления разума.], я буду следовать традиции интеллектуалов и останусь верен их предназначению в этом мире. Я не вижу, чтобы Сократ, великие теологи XIII века, отшельники из Пор?Рояля
и вообще церковь восхваляли изобретательность и сопутствующее ей дионисийское начало. Культ Прометея – это культ мирской, и в нем есть свое величие. Но я стою на том, что нужны люди, которые служат иному».
Что касается истины, то она духовно?интеллектуальная ценность лишь постольку, поскольку ее почитают независимо от последствий, благих или пагубных, к которым она могла бы привести. Позиция интеллектуала тут четко определена в словах одного из французских интеллектуалов, произнесенных в такое время, когда ставить истину превыше земных интересов было для гражданина его страны особенной заслугой: «Тот, кто из каких бы то ни было соображений – патриотических, политических, религиозных и даже моральных – позволяет себе хоть немного подправлять истину, должен быть исключен из братства ученых» (Gaston P?ris. Le?on d’ouverture au Coll?ge de France, dеcembre 1870). Это значит, что интеллектуал по самой сущности своей отвергает почти все патриотические, политические, религиозные и морализаторские воззвания, которые, имея практическую цель, почти все принуждены искажать истину.
Точно так же наука есть духовно?интеллектуальная ценность лишь постольку, поскольку она ищет истину ради нее самой, вне каких?либо практических соображений. Это означает, что те ученые, которые сегодня кричат о своем стремлении заставить науку служить миру между народами и каются в том, что их научные открытия способствовали взаимному истреблению людей[123 - Эти ученые смешивают науку и применение, какое находят ей люди, за которое наука нисколько не ответственна. По их логике, они должны были бы винить себя в открытии алкоголя или морфина, коль скоро некоторые ими злоупотребляют.], в качестве таковых отнюдь не являются интеллектуалами, равно как и те писатели, которые проводят конгрессы под девизом «Мысль – на службу миру», – ведь мысль должна быть только мыслью, а не прочить себя «на службу» чему бы то ни было[124 - Истинный закон мысли был сформулирован Ренаном, который где-то говорит, что она должна выражать себя без всякой заботы о своих следствиях. На состоявшемся 29 июня 1946 года заседании конгресса «Французская мысль на страже мира», организованного по инициативе Национального союза интеллигенции, профессор Ланжевен заявил: все зло нашего времени «идет от того, что достижения науки намного опередили соответствующие реформы в сфере справедливости и солидарности»; профессор не отдает себе отчета в том, что нет необходимого соответствия между научными достижениями и реформами в сфере справедливости и солидарности, так как последние относятся к ведению социальной морали, не имеющей ничего общего с наукой. На этом же заседании профессор Валлон предложил «поставить психологию на службу миру»; но не в том ли единственный долг психологии, чтобы искать психологическую истину, а не преследовать социальные или политические цели? Г-н Валлон осудил «чистый интеллектуализм, какое-то время довольствовавший человеческую мысль», потому что «он вызвал контрнаступление иррационализма, политические выражения которого привели к губительным ошибкам». Это все равно что осуждать Революцию, повлекшую за собой белый террор, или свободомыслие, породившее неистовство клерикализма. Надо серьезнейшим образом обдумать, почему люди духовные судят об определенной интеллектуальной позиции не по значимости ее самой, а по ее социальным следствиям.]. Эти ученые, видимо, забыли, что нравственная ценность науки не в результатах ее, которые могут содействовать худшему аморализму, а в ее методе, именно потому, что она побуждает упражнять разум, пренебрегая всяким практическим интересом.
Королларии
I. Художественная деятельность, в качестве сущностно бескорыстной, по природе своей чуждой, как и наука, исканию материального или нравственного блага человечества[125 - «Чистую науку сближает с искусством то, что прямое искание блага должно оставаться для нее чуждым» (Renouvier. Le Progr?s par la science. Philosophie analytique de l’histoire, t. IV, p. 713 sqq.).], есть духовно?интеллектуальная ценность.
II. Те, кто презирает блага мира сего и почитает определенные духовно?интеллектуальные ценности, особенно справедливость, с намерением совершить «свое спасение», – не интеллектуалы[126 - Вот уже двадцать лет я слышу возражения, что, мол, интеллектуал не может отгородиться от жизни и всегда будет чувствителен к практическим интересам. Как будто вопрос не в том, чтит ли он в себе такую чувствительность. Вполне очевидно, что, поскольку духовное служение – это идеал, совершенного интеллектуала не существует. Антиподы интеллектуала определяются не по тому, что им не удается воплотить этот идеал, а по тому, что они его осмеивают.].
III. Мир между народами, будучи благом исключительно практическим, не составляет духовно?интеллектуальной ценности. Мир был бы такой ценностью, будь он, как говорит Спиноза, не просто отсутствием войны, а плодом усилий человеческой воли, стремящейся подчинить себе национальный эгоизм (non privatio belli, sed virtus quae de fortitudine animi oritur
).
C. Духовно?интеллектуальные ценности рациональны
Под этим понимается, что духовно?интеллектуальными я считаю только те ценности, принятие которых предполагает работу разума; такие же состояния, как восторженность, мужество, вера, любовь к людям, жажда жизни, постольку, поскольку они основываются лишь на чувстве, не входят в идеал интеллектуала.
Из этой моей позиции следует, что те, кто обесценивает подобные состояния, – интеллектуалы в высочайшей степени.
Платон и Спиноза осуждают восторженность, безрассудную отвагу, чисто сентиментальное человеколюбие[127 - Платон. Лахет; Спиноза. Этика, IV, 69.]; Эпикур и Лукреций принижают страстную привязанность к жизни – первый утверждает, что «любовь к человеку другого пола дается людям не богами» (когда она возникает), второй пишет:
Quae mala nos subigit vitai tanta cupido?*[128 - De natura rerum, III, 1077.]
Сюда можно было бы присоединить и христианство, осуждающее «гордость житейскую», если бы христианство не обещало ее, умноженную во сто крат, в мире ином.
Надо ли говорить, что столь распространенное в наши дни даже у людей духовных превознесение молодежи единственно по той причине, что она воплощает «силу и жизнь», противоположно духовно?интеллектуальному отношению? Восхищаясь молодежью, поскольку она – «будущее», восхищаются человеком, находящимся во времени, тогда как истинные человеческие ценности времени неподвластны; иными словами, принимают динамичный, развивающийся, а не статичный идеал.
Вот еще одно следствие моей позиции, для некоторых очень важное: страстная приверженность к духовно?интеллектуальным ценностям – к справедливости, истине, разуму (страстная приверженность к разуму есть нечто совсем иное, чем разум), – будучи страстью, не принадлежит к ценностям интеллектуала. И однако, по глубоко верному замечанию философа[129 - Спиноза. Этика, V, 2
.], именно страстное влечение к благу, а не идея блага изменит мир. Тут я повторюсь. Задача интеллектуала – не изменить мир, а остаться верным идеалу, сохранение которого представляется мне необходимым для нравственности человечества (точнее даже, для его эстетики). Понятно, что если род человеческий отныне не хочет знать ничего, кроме ревностного служения практическим целям, то ему дела нет до этого идеала и, более того, он должен усматривать в нем, как уяснили себе некоторые его вожди[130 - Напомним высказывание Маркса: «У коммунистического гуманизма нет более опасного врага, чем спиритуализм, или спекулятивный идеализм»
.], одного из своих злейших врагов.
Предательство интеллектуалов
Предисловие к первому изданию
Толстой рассказывает, что, когда он в бытность свою офицером увидел на маршировке, как один из его товарищей ударил солдата, выбившегося из строя, он стал пенять ему: «Не стыдно ли вам так обращаться с одним из себе подобных? Разве вы не читали Евангелия?» На что тот ответил: «А вы разве не читали воинского устава?»
Именно такой ответ неизменно будет получать человек духовный, пытающийся управлять мирским. Ответ, на мой взгляд, очень мудрый. Тем, кто ведет людей завоевывать земное, нет дела до справедливости и милосердия[131 - Написано в ту пору, когда не поднимали на щит милосердие и любовь, чтобы воспрепятствовать справедливости.].
Но мне представляется важным, что существуют люди, которые, даже если их подвергают насмешкам, влекут себе подобных к иным религиям, нежели культ мирского. Правда, те, кто взяли на себя эту роль и кого я называю интеллектуалами, теперь уже не только не исполняют своей миссии, но и, более того, играют роль прямо противоположную. Большинство моралистов, к которым прислушивалась Европа в последние пятьдесят лет, в особенности французские писатели, призывают людей пренебречь Евангелием и читать воинские уставы.
На мой взгляд, это новое учение тем более значимо, что оно обращено к человечеству, которое по собственному почину, и притом с небывалой решимостью, утверждается в мирском, преходящем. Это я и намереваюсь показать в первую очередь.
I. Совершенствование политических страстей в современную эпоху. Время политики
Рассмотрим так называемые политические страсти, восстанавливающие людей друг против друга. Главные из них – расовые, классовые и национальные страсти. Даже те, кто свято верит в неизбежный прогресс человеческого рода, точнее, в непременное поступательное движение человечества к миру и любви, не могут не признать, что на протяжении последнего столетия страсти эти с каждым днем проявляются все более ярко, достигая – в некоторых принципиально важных отношениях – невиданной в истории степени совершенства.
Начать с того, что они затрагивают стольких людей, скольких никогда прежде не затрагивали. Когда мы изучаем, к примеру, гражданские войны, сотрясавшие Францию в XVI веке или в конце XVIII века, нас удивляет немногочисленность тех, кого они волновали до глубины души; вплоть до XIX века история изобилует долгими европейскими войнами, оставившими подавляющее большинство населения абсолютно безразличным, если не считать причиненного ими материального ущерба[132 - См. прим. А на с. 211.]. Сегодня же мы можем сказать, что в Европе нет почти ни одного человека, не затронутого, или не мнящего себя затронутым, расовой, или классовой, или национальной страстью, а чаще – всеми тремя. Похоже, такой же прогресс отмечается и в Новом Свете, да и на Востоке огромные людские массы, казалось бы, исключенные из этих движений, пробуждаются к социальной ненависти, к партийной борьбе, усваивают национальный дух как стремление принижать других людей. Политические страсти достигли в наши дни несвойственной им прежде всеобщности.
Далее, они достигли слитности. Ясно, что благодаря прогрессу в коммуникации между людьми, а еще больше – благодаря крепнущему духу объединения, носители одной и той же политической ненависти, еще сто лет назад слабо чувствовавшие поддержку единомышленников и ненавидевшие общего врага, так сказать, порознь, сегодня образуют сплоченную пассионарную (passionnelle) массу, каждый элемент которой сознает себя связанным с бесчисленным множеством других. Эта перемена особенно разительна в рабочем классе: еще в середине XIX века рабочие были разобщены в своей враждебности к противоположному классу и вели рассеянные «боевые действия» (например, устраивали забастовки в пределах одного города, одной корпорации), а сегодня они облекли всю Европу густой пеленой ненависти. Можно утверждать, что эта слитность будет возрастать и впредь, так как воля к объединению – одна из глубинных характеристик современного мира, который все более явственно становится миром лиг, «союзов», «ассоциаций», даже в тех областях, где этого меньше всего ожидали (например, в области мысли). Надо ли говорить, как оживляется страсть индивидуума, знающего, что она сливается с тысячами подобных ей страстей? Добавим, что индивидуум превращает множество людей, членом которого он себя сознает, в некую таинственную личность и делает ее объектом религиозного поклонения. Такое поклонение, по сути, есть не что иное, как обожествление его собственной страсти, отчего страсть заметно умножается в силе.
К этой слитности, которую я бы назвал поверхностной, прибавляется, если можно так выразиться, сущностная слитность. Составляя более сплоченную пассионарную массу, носители одной и той же политической страсти образуют тем самым более однородную пассионарную массу, где исчезают индивидуальные способы чувствования, где пламя, охватившее всех, постепенно принимает единую для всех окраску. Нельзя не удивляться тому, как мало варьируется страсть, проявляемая, например во Франции, врагами демократического строя (я говорю о массе, а не о верхах), как мало разнится она у тех, от кого исходит. Удивительно, что эта монолитная ненависть фактически не подрывается личными, особенными манерами ненавидеть (можно сказать, она сама подверглась «демократическому нивелированию»); что среди эмоций, называемых антисемитизмом, антиклерикализмом, социализмом, несмотря на множественные формы этой последней страсти, каждая обнаруживает больше единообразия, нежели сто лет назад; что отдающие дань каждой из них нынче как никогда все говорят в один голос[133 - Это тем более верно сегодня, когда в политической жизни деятельность индивидуумов подменяется деятельностью партий. (Примечание в издании 1946 года.)]. Политические страсти, похоже, поднялись до дисциплины, именно в качестве страстей; они словно подчиняются приказу, как надлежит чувствовать. Нетрудно понять, сколько силы им это прибавляет.
Возрастание однородности страстей сопровождается, для некоторых из них, возрастанием определенности. Известно, к примеру, что социализм, который в первые десятилетия прошлого века был у множества его адептов страстью могучей, но смутной, сегодня конкретизировал свои цели, точно установил в расположении противника место, куда он должен нанести удар (монополии), уяснил, какое движение он должен организовать, чтобы этого достичь; такой же прогресс наблюдается и в антидемократизме. Известно и то, что ненависть, приобретая большую определенность, становится гораздо сильнее.
Политические страсти совершенствуются и вот в каком отношении. До недавнего времени эти страсти бушевали в истории не всегда; приступы чередовались с передышками, периоды подъема – с периодами спада. Что касается расовых и классовых страстей, то здесь за многочисленными грозными вспышками следовали долгие годы спокойствия или, по крайней мере, снижения активности. Между нациями годами длились войны, но не ненависть, если она существовала. Сегодня же достаточно регулярно просматривать любую утреннюю газету, чтобы убедиться, что без тех или иных проявлений политической ненависти не проходит и дня. В лучшем случае ненадолго умолкает одна ненависть и на первый план выступает другая, требующая, чтобы ей отдавались безраздельно; настал час «священных союзов», которые возвещают отнюдь не о царстве любви, а только об общей ненависти, временно одерживающей верх над частной ненавистью каждой из сторон. Политические страсти приобрели в наши дни чрезвычайно редкий в сфере чувств атрибут: постоянство.
Обратим внимание читателя на то движение, вследствие которого разного рода частная ненависть отступает перед более общей, черпающей из сознания своей общности новую религию – религию самообожествления, – а значит, и новую силу. Наверное, немногие уловили в таком движении существенную черту XIX века. Это не только век, в течение которого дважды, в Германии и в Италии, исконная ненависть малых государств поглощалась великой национальной страстью, но и век (точнее – конец XVIII века), когда во Франции вражда между придворным и провинциальным дворянством утихла, побежденная пароксизмом ненависти того и другого ко всему, что «не благородно»; вражда дворянства шпаги и дворянства мантии была потушена тем же порывом; вражда верхушки и низов духовенства потонула в их общей ненависти к поборникам секуляризации; вражда клира и дворянства уступила место ненависти к третьему сословию; наконец, в наши дни взаимная ненависть трех сословий сменилась единой ненавистью собственников к рабочему классу. Конденсация политических страстей, их переход в небольшое количество простейших видов ненависти, имеющих глубочайшие корни в человеческом сердце, – достижение современной эпохи[134 - Напомним, что еще не прошло и ста лет с того времени, когда французские рабочие, выходцы из разных провинций, нередко устраивали между собой кровавые побоища. (См.: Martin Nadaud. Mеmoires de Lеonard, p. 93.)].
Я думаю, немалый прогресс в области политических страстей заключен и в том, как они соотносятся сегодня с другими страстями захваченного ими человека. У буржуа старорежимной Франции политические страсти хотя и занимали гораздо большее место, чем обычно полагают, но все же уступали страсти к наживе, жажде наслаждений, семейным чувствам, позывам тщеславия. О нынешнем же его собрате можно сказать по меньшей мере, что, поселяясь в его сердце, политические страсти обитают там наравне с прочими. Сопоставим, например, ничтожное место, занимаемое политическими страстями у французского буржуа, представленного в фаблио, в средневековой комедии, в романах Скаррона, Фюретьера, Шарля Сореля[135 - См.: Petit de Julleville. La Comеdie et les MCurs en France au moyen ?ge; Andrе Le Breton. Le Roman au XVII-e si?cle.], с тем местом, какое они занимают у того же буржуа, изображенного Бальзаком, Стендалем, Анатолем Франсом, Абелем Эрманом, Полем Бурже (разумеется, я не говорю о кризисных временах, таких как период Католической лиги или Фронды, когда политические страсти, коль скоро они завладевали индивидуумом, владели им целиком, без остатка). Сегодня мы можем даже, не погрешив против истины, сказать, что политические страсти у этого буржуа покорили себе большинство других страстей и подогнали их под свою мерку. Известно, что в наши дни соперничество семейств, торговая борьба, карьерные амбиции, погоня за должностями и званиями носят отпечаток политических страстей.
Политика прежде всего, утверждает один из апостолов современной души; политика везде, может он констатировать, политика всегда, и только лишь политика[136 - Новизна тут состоит главным образом в том, что сегодня прямо признают: всё есть политика – и с гордостью это провозглашают. Ведь совершенно очевидно, что людям, будь они лавочники или поэты, и до нынешней эпохи случалось разделываться с соперником, дискредитируя его политически. Вспомним, какими средствами конкуренты Лафонтена десять лет препятствовали его вступлению в Академию.]. Нельзя не увидеть, какую силу приобретает политическая страсть, сочетаясь с другими, столь многочисленными, столь постоянными и столь могучими страстями. – Что касается человека из народа, то, чтобы оценить, насколько изменилось в нем теперь соотношение политических и других страстей в пользу первых, вспомним, как долго всякая страсть его, согласно характеристике Стендаля, сводилась к двум желаниям: 1) не быть убитым, 2) иметь добротную теплую одежду. Вспомним, как медленно впоследствии, когда, частично преодолев нищету, он позволил себе кое?какие общие взгляды, – как медленно смутные желания социальных перемен преобразовались у него в страсть с ее главными чертами: навязчивой идеей и потребностью перейти к действию[137 - По глубокому замечанию Токвиля, у человека из народа эти черты политической страсти появились только тогда, когда начавшееся улучшение его положения побудило его стремиться к большему, т. е. в конце XVIII века.]. Думаю, можно сказать, что во всех классах политические страсти достигли сегодня у тех, кем они завладели, небывалой степени преобладания над другими страстями.
Читатель наверняка подметил один важнейший фактор описанных нами трансформаций. Что политические страсти стали всеобщими, слитными, однородными, постоянными, преобладающими – во многом дело дешевой ежедневной политической газеты; этого не будет отрицать никто. Напрашивается смелая мысль: а что если межчеловеческие войны еще только начинаются? Такая мысль естественно приходит на ум, когда задумываешься об этом изобретенном сравнительно недавно и доведенном сейчас до невероятной эффективности орудии культивирования страстей, во власть которого люди добровольно отдают себя каждый день, с жадностью поглощая утреннюю прессу.
Мы показали то, что можно было бы назвать совершенствованием политических страстей на поверхностном уровне, в более или менее внешних формах. Но они чрезвычайно усовершенствовались и в своей глубине, в своей внутренней силе.
Прежде всего, они достигли большого прогресса в самосознании. Очевидно, что сегодня (опять?таки во многом благодаря газете) душа, охваченная политической ненавистью, осознает свою собственную страсть, находит для нее словесное выражение, представляет ее себе с ясностью, какой не было пятьдесят лет назад; нет надобности говорить, насколько она ее тем самым оживляет. В связи с этим я хотел бы выделить две страсти, порожденные нашим временем – вызванные не к существованию, конечно, а к самосознанию, самоутверждению, самолюбованию.
Первую я назову еврейским национализмом. До сих пор евреи, которых во многих странах упрекают в том, что они составляют низшую или, по крайней мере, особенную, не ассимилируемую расу, в ответ на подобные упреки отрицали свою особенность, стараясь развеять самую видимость ее и отказываясь признать реальность рас. Но в последние годы некоторые из них, наоборот, прокламируют эту особенность и описывают ее черты или то, что они почитают за таковые, гордятся ею и резко осуждают всякую волю к объединению с противниками (см. сочинения Израэла Зангвилла, Андре Спира, «Revue Juive»). Я не ставлю здесь вопрос о том, не является ли умонастроение этих евреев более благородным, чем желание множества других, чтобы им простили их происхождение; я только обращаю внимание тех, кого волнует мир на земле, на то, что к амбициям, восстанавливающим людей друг против друга, в наше время прибавилась еще одна, во всяком случае, еще одна сознающая и возвеличивающая самое себя[138 - Я говорю здесь о евреях, живущих на Западе и притом принадлежащих к буржуазии; еврейский пролетариат уже давно познал чувство обособленности своей расы. Однако он никому не бросает вызов.].
Вторая из упомянутых мною новых страстей – буржуазность, т. е. стремление буржуазии утвердиться перед лицом класса, представляющего для нее угрозу. Можно сказать, что вплоть до наших дней «классовая ненависть», как ненависть, сознающая и возвеличивающая себя, была преимущественно ненавистью рабочего к буржуазному миру; обратная ненависть проявлялась далеко не так отчетливо. Стыдясь своего кастового эгоизма, буржуазия лукавила, не признавалась в нем даже себе самой, желала, чтобы его приняли – и желала принять его сама – за косвенную форму заботы об общем благе[139 - Подобное желание выражал и Бенедикт XV, когда призывал бедных «радоваться преуспеянию людей, стоящих более высоко, и с доверием ждать от них поддержки».]; на догму о классовой борьбе она отвечала отрицанием действительного существования классов. Ясно, что, чувствуя непримиримое противоречие между собой и своим антагонистом, она не хотела признаваться в том, что чувствует его. Сегодня стоит нам подумать об итальянском «фашизме», о «Похвальном слове французскому буржуа» («Eloge du bourgeois fran?ais»), о многих других проявлениях того же духа[140 - «Словосочетание, которое еще двадцать лет назад вызвало бы смех, – возвышенный буржуа – обретает для французской буржуазии мистическую полноту, так как соединяет в себе высочайшие общественные и национальные ценности» (R. Johannet. Eloge du bourgeois fran?ais, p. 284).], и мы поймем, что буржуазия полностью сознает свой специфический эгоизм; она провозглашает его в качестве такового, чтит в этом качестве и связывает с высшими интересами человеческого рода; она горда тем, что чтит его и противополагает иным видам эгоизма – направленным на ее уничтожение. В наше время, пожалуй, создается мистика буржуазной страсти, противопоставляемой страстям другого класса[141 - См., например, «Баррикаду» Поля Бурже
, где автор, ученик Жоржа Сореля, призывает буржуазию не оставлять пролетариату монополию на классовую страсть и насилие. – См. также: Andrе Beaunier. Les Devoirs de la violence (цитируется у Гальперина-Каминского в предисловии к сочинению Толстого «Закон насилия и закон любви»: L. N. Tolstoi. La Loi de l’amour et la Loi de la violence).]. Итак, наша эпоха вносит в моральный баланс человеческого рода еще одну страсть, полностью владеющую собой.
Глубинный прогресс в политических страстях на протяжении последнего столетия представляется мне особенно примечательным в отношении национальных страстей.
Прежде всего, оттого что сегодня их испытывают массы, эти страсти стали намного более пассионарными. Когда национальное чувство было, за редким исключением, уделом королей и их министров, оно состояло главным образом в преследовании интереса (вожделении к территориям, искании торговых преимуществ, выгодных союзов); теперь же, испытываемое (по крайней мере продолжительно) народными душами, оно, можно сказать, большей частью состоит в культивировании гордости. Все согласятся с тем, что национальную страсть у среднего гражданина составляет не приверженность интересам своей нации – в которых он разбирается слабо, не обладая и даже нимало не стремясь обладать необходимой для их понимания информацией (известно его безразличие к вопросам внешней политики), – а, скорее, гордость за нее, желание ощущать себя ее частицей, отзываться на оказанные ей почести и нанесенные ей оскорбления. Конечно, он желает, чтобы его нация приобретала территории, чтобы она процветала, чтобы у нее были могущественные союзники, – но желает не столько ради материальных плодов, которые она пожнет (что принесут лично ему эти плоды?), сколько ради славы, которую ей непременно надо стяжать. Национальное чувство, превратившись в народное, стало, в первую очередь, национальной гордостью, национальной обидчивостью[142 - Уточним, в чем тут новизна. В XVII веке у гражданина уже было понятие о национальной чести – что убедительно доказывают письма Расина (см. многозначительную страницу в «Мемуарах» де Понтиса, кн. XIV), – но он предоставлял королю судить о том, чего требует эта честь. Негодование, подобное возмущению Вобана Рисвикским миром
, «который бесчестит короля и вообще всю нацию», – эмоция крайне редкая при старом порядке
. Современный гражданин сам знает, чего требует честь нации, и готов взбунтоваться против главы государства, если у того иное мнение на сей счет. В этой новизне, впрочем, нет ничего специфичного для наций с демократическим строем; в 1911 году граждане монархической Германии, посчитав недостаточными уступки их государству со стороны Франции в обмен на отказ от притязаний на Марокко, решительно осудили своего суверена, принимавшего эти условия и, по их разумению, ронявшего германскую честь. Можно утверждать, что так же дело обстояло бы и с Францией, если бы она снова стала монархической, и что король понимал бы интересы национальной чести иначе, нежели подданные. Впрочем, это было видно на протяжении всего царствования Луи-Филиппа.]. Чтобы оценить, насколько оно стало от этого более пассионарным, более иррациональным и, следовательно, более сильным, вспомним о шовинизме – форме патриотизма, изобретенной, собственно, демократиями. С другой стороны, в том, что гордость, вопреки общему мнению, – страсть более сильная, чем корысть, легко убедиться, если принять в соображение, что люди часто идут на смерть из уязвленной гордости и редко из?за посягательства на их интересы.
Вследствие того что национальное чувство, становясь народным, обращается в обидчивость, вероятность войн в наше время значительно возрастает. Ясно, что из?за способности народов, этих новых «суверенов», приходить в состояние возбуждения, лишь только они почувствуют себя оскорбленными, мир между ними подвергается большей опасности, чем в те времена, когда он зависел только от королей и министров, людей гораздо более практических, хорошо владеющих собой и склонных терпеть оскорбление, если они не чувствуют себя сильнейшими[143 - Пример: Ольмюцкое унижение в 1850 году
. Можно смело сказать, что такого не потерпела бы никакая демократия; во всяком случае, демократия не придерживалась бы той философии, которую продемонстрировали прусский король и его правительство (a). Надо ли говорить, каким опасностям, с другой стороны, подвергается мир между народами при королевском правлении? Достаточно привести слова Монтескьё: «Дух монархии – война и возвышение». (a) Это уже неверно, после того как демократия приветствовала Мюнхенскую капитуляцию. (Прим. в изд. 1946 г.)]. И в самом деле, не сосчитать, сколько раз за последние сто лет едва не вспыхивала война единственно потому, что какой?то народ считал затронутой свою честь[144 - 1886 год, дело Шнебеле; 1890 год, инцидент с королем Испании, освистанным в Париже в мундире уланского полковника; 1891 год, инцидент с германской императрицей, проезжавшей через Париж; 1897 год, Фашодский кризис
; 1904 год, случай с английскими траулерами, потопленными русским флотом, и т. д. – Разумеется, мы не утверждаем, что короли вели только практические войны, хотя довольно часто ссылка на «задетую честь» была для них всего лишь предлогом. Людовик XIV начал войну с Голландией, конечно же, не потому, что эта страна выпустила медаль, оскорбляющую его достоинство. Более того, мы признаем, что короли время от времени вели «плюмажные войны» – роскошь, которой всё меньше прельщались демократии; теперь уже немыслимо, чтобы мир нарушали кавалькады вроде тех, что устраивали Карл VIII в Италии или Карл XII на Украине.]. Добавим, что национальная обидчивость дает вождям наций новое, весьма эффективное средство для развязывания нужных им войн, пригодное для использования как дома, так и у соседей. О том, что вожди это поняли, красноречиво свидетельствует пример Бисмарка – примечательно, какими путями он добился войны с Австрией, а затем с Францией. В свете вышесказанного мне представляется справедливым суждение французских монархистов: «Демократия – это война», при условии что под демократией подразумевают созревание масс до национальной обидчивости и признают, что никакое изменение строя не может покончить с этим явлением[145 - Едва ли надо напоминать, что войны, вызванные общественной страстью и развязанные помимо воли правящих, бывают и при монархии – и не только при конституционной, как, например, война Франции против Испании в 1823 году или против Турции в 1826 году, но и при абсолютной монархии: например, война за австрийское наследство, на которую кардиналу Флёри пришлось согласиться, учитывая настроения в обществе; при Людовике XVI – война за независимость Америки; в 1806 году – участие Пруссии в войне против Наполеона; в 1813 году – участие Саксонии в военных действиях антифранцузской коалиции. По всей видимости, в 1914 году двух абсолютных монархов, Николая II и Вильгельма II, вынудили вступить в войну народные страсти, которые они поддерживали годами и теперь не сумели укротить.].
Одним из существенных показателей глубины, достигнутой национальными страстями, служит то, что народы ныне воспринимают себя не только в своем материальном бытии (военная сила, территориальные владения, экономическое богатство), но и в бытии духовном. Осознанно, как никогда прежде (чему весьма способствуют писатели), каждый народ теперь сплачивается и противопоставляет себя другим народам в области языка, искусства, литературы, философии, во всей своей цивилизации и «культуре». Сегодняшний патриотизм – это утверждение одной формы души перед другими[146 - «Но гораздо важнее материальных фактов душа нации. У всех народов чувствуется некоторое оживление; одни отстаивают одни принципы, другие – противоположные. Присоединяясь к Лиге Наций, народы не утрачивают своей национальной духовности» (Речь министра иностранных дел Германии в Женеве при вступлении Германии в Лигу Наций, 10 сентября 1926 года). Оратор продолжает: «Однако это не должно восстанавливать народы друг против друга». Удивительно, что он не прибавил: «Наоборот». Насколько же более суров, и вместе с тем более уважителен к истине, язык Трейчке: «Обретаемое нациями самосознание, которое культура только укрепляет, – это самосознание ведет к тому, что на земле никогда не исчезнут войны, несмотря на более тесное переплетение интересов, несмотря на сближение нравов и внешних форм жизни» (цит. по: Ch. Andler. Les Origines du pangermanisme, p. 223).].
Известно, что эта страсть выигрывает таким образом во внутренней силе, и мы знаем, что войны, в которых она главенствует, – более поздние, чем войны, которые вели между собою короли, просто желавшие захватить одну и ту же часть территории. Сбывается старинное пророчество саксонского барда: «Отечества тогда воистину будут тем, чем пока еще не стали, – они будут личностями. Они воспылают ненавистью, и ненависть их причинит войны страшнее всех, какие были виданы доселе»[147 - Кажется, Мирабо предугадывал это, когда заявлял в Учредительном собрании, что войны «свободных народов» заставят с сожалением вспоминать о войнах королей.].
Трудно переоценить историческую новизну этой формы патриотизма. Она тоже, несомненно, обусловлена усвоением национальных страстей народными массами и, судя по всему, была открыта в 1813 году Германией, которая, надо думать, является подлинным наставником человечества в деле демократического патриотизма, если понимать под демократическим патриотизмом стремление народа противопоставить себя другим народам на основании своих главнейших особенностей[148 - Очевидно – и логично, – что культ «национальной души» есть порождение души народной. Он и воспевался литературой по преимуществу демократической: романтизмом. Заметим, что злейшие враги романтизма и демократии приняли этот культ; мы постоянно находим его в «Action Fran?aise». Нынче невозможно быть патриотом, не потакая демократическим страстям.]. (Франция периода Революции и Империи никогда не кичилась своим языком и литературой, не принижала другие народы.) Этот вид патриотизма был настолько чужд предыдущим эпохам, что можно привести множество примеров, когда нации принимали в свое лоно культуру других наций, даже тех, с которыми воевали, и, более того, относились к ней с глубоким уважением. Разве Рим не благоговел перед гением Греции, над которой он вознамерился одержать политическую победу? Разве Атаульф и Теодорих, победители Рима, не преклонялись перед римским гением? Возьмем более близкий к нам пример: Людовик XIV, аннексировав Эльзас, и не помышлял запретить там немецкий язык[149 - См. прим. В на с. 213.]. Некоторые нации даже выражали симпатию к культуре наций, с которыми они воевали, или изъявляли готовность поделиться с ними своей культурой: герцог Альба обеспечивал безопасность ученым тех городов Голландии, куда он посылал войска; в XVIII веке малые германские государства, союзники Фридриха II, воевавшего против Франции, принимали более чем когда?либо наши идеи, наши обычаи, нашу литературу[150 - См.: Brunot. Histoire de la langue fran?aise, t. V, liv. III.]; Конвент в разгар противоборства с Англией отправил к англичанам делегацию, предлагая им ввести у себя нашу метрическую систему[151 - Об этом интересно пишет Огюст Конт: Aug. Comte. Cours de philosophie positive, 57-e le?on.]. Политическая война, влекущая за собой войну культур, – в сущности, изобретение новейшего времени. Уже по одной этой причине современная эпоха представляет собой важный этап в духовно?нравственной истории человечества.
Национальные страсти усиливает и нынешняя склонность народов воскрешать в сознании свое прошлое – точнее, возводить свои притязания к далеким предкам, ощущать в себе «вековые» чаяния, отстаивать «исторические» права. Такой романтизм тоже составляет характерную особенность патриотизма, исповедуемого народными душами (я называю здесь народными любые души, управляемые воображением, т. е. разумею в первую очередь людей, принадлежащих к общей массе, и всякого рода писателей); я полагаю, когда Юг де Лионн желал для своей нации присоединения Фландрии или Сьейес – Нидерландов, они не мыслили, что в них ожила душа древних галлов, так же как и Бисмарк, вожделевший к датским герцогствам, не думал, что исполняет волю Тевтонского ордена (неважно, какие слова он говорил)[152 - На самом деле народы тоже не верят, что их притязания восходят к пращурам; ведь они истории не знают. Они не верят в это даже тогда, когда это правда; они только думают, будто верят в это; или, точнее, им хочется верить, что они в это верят. Такого желания, впрочем, достаточно, чтобы их ожесточить, и ожесточить, быть может, больше, чем если бы они и впрямь в это верили.]. Чтобы уяснить, как отражается подобное облагораживание желаний на силе национальной страсти, достаточно посмотреть, во что превратилось это чувство у немцев с их стремлением возродить дух германской Священной империи или же у итальянцев, с тех пор как они возомнили себя выразителями воли Римской империи[153 - Франция в этом отношении явно уступает своим соседям; современные французы не собираются снова претворять в действительность амбиции Карла Великого или хотя бы Людовика XIV, невзирая на призывы некоторых писателей и публицистов.]. – Нечего и говорить, что в народной чувствительности главы государств опять?таки находят новое удобное орудие осуществления своих практических замыслов и умело пользуются им. Приведем лишь один недавний пример: итальянское правительство извлекло немалую выгоду из удивительной способности граждан в один прекрасный день прочувствовать потребность в установлении контроля над Фиуме
как «вековое требование».
В общем, в национальных страстях, переживаемых плебейскими душами, появляются, можно сказать, черты «мистицизма» и религиозного поклонения, чуждые практической душе вельмож; предоставляем читателю судить о том, делает ли их это глубже и сильней. И опять?таки этот плебейский вид патриотизма разделяют все, кто подвержен национальным страстям, будь то даже самые рьяные поборники духовного аристократизма; Шарль Моррас, как и Виктор Гюго, говорит: «богиня Франция». Прибавим, что это мистическое поклонение нации объясняется не только натурой самих поклоняющихся, но и переменами, происшедшими в объекте поклонения. Когда, помимо небывало внушительного зрелища военной мощи современных государств и сложности их организации, мы видим, что они не прекращают воевать даже при нехватке людских ресурсов и существуют долгие годы, несмотря на отсутствие денег в казне, то человек религиозного склада души вполне способен поверить, что у них иная природа, нежели у бренных существ.
Упомяну еще об одном изобильном источнике, откуда черпает свежие силы национальное чувство. Речь идет о нескольких могучих политических страстях, первоначально независимых от этого чувства и внедрившихся в него сравнительно недавно, а именно: 1) враждебность к евреям; 2) враждебность имущих классов к пролетариату; 3) враждебность сторонников авторитаризма к демократам. Как известно, в настоящее время каждая из этих страстей отождествляет себя с национальным чувством, вещая, что страсть, ей противоположная, есть отрицание такового. Добавим, что почти всегда одна из трех страстей влечет за собой у того, кем она завладела, две остальные, так что в общем национальная страсть подпитывается всеми тремя. Впрочем, подпитка эта – взаимная, и можно сказать, что антисемитизм, капитализм и авторитаризм приобретают новую силу, вступая в союз с национализмом. (Относительно прочности таких союзов см. прим. С на с. 213.)
Не могу не отметить и вот какую особенность совершенствования национальных страстей в современную эпоху: в любой стране число людей, находящих прямой интерес в том, чтобы принадлежать к сильной нации, сегодня неизмеримо возросло. В наши дни во всех крупных государствах не только промышленники и финансисты, но и в значительном количестве мелкие торговцы, мелкие буржуа, а также врачи, адвокаты, писатели, художники – и даже рабочие – убеждены, что для успешной деятельности им важно принадлежать к сильному, внушающему страх другим народам историческому сообществу людей. Те, кто в состоянии заметить подобные перемены, признают, что этого убеждения, по крайней мере столь явно выраженного, как сейчас, у мелких предпринимателей – к примеру, во Франции – еще тридцать лет назад не было и в помине. У людей так называемых свободных профессий оно появилось еще позднее; для нас, конечно же, ново, когда художники с легкостью упрекают правительство в «недостаточной заботе о престиже нации» – недостаточной для того, чтобы их искусство привлекло к себе внимание за рубежом. У рабочих убеждение, что, с профессиональной точки зрения, в их интересах принадлежать к сильной нации, также является совсем недавним; партия «социалистов?националистов», которой нет, кажется, только во Франции, – безусловно, новейшее политическое образование. В отношении же промышленников новым представляется не то, что они ясно сознают личную заинтересованность в могуществе своей нации, а то, что это сознание сегодня претворяется в действие, в прямое давление на правительство[154 - Например: обращение «шести крупных промышленных и сельскохозяйственных ассоциаций Германии» к г-ну Бетману-Гольвегу в мае 1914 года; впрочем, оно немногим отличалось от того, которое в 1815 году написали прусские промышленники, чтобы сообщить правительству, какие аннексии необходимы в интересах отечественной металлургии. (См.: Vidal de La Blache. La France de l’Est, ch. XIX.) Некоторые немцы во всеуслышание заявляют об экономическом характере своего национализма. «Не будем забывать, – говорит известный пангерманист, – что Германская империя, обычно воспринимаемая за рубежом как чисто военное государство, с самого начала (Zollverein
) есть государство главным образом экономическое». И еще: «Для нас война – только продолжение нашей экономической деятельности в мирное время, другими средствами, но теми же методами» (Naumann. L’Europe centrale, p. 112, 247; см. все сочинение). Хотя Германия, конечно же, не единственная страна, проявляющая торговый патриотизм (Англии он свойствен ничуть не меньше, и с гораздо более давних времен), но, похоже, единственная, которая этим гордится.]
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: