banner banner banner
Миражи искусства
Миражи искусства
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Миражи искусства

скачать книгу бесплатно

Миражи искусства
Антон Юртовой

Из интеллектуального родника. Пожалуй, так можно коротко передать характерное в содержании этой книги. Читателям она может быть любопытна особой, искренней преданностью автора тематике светской духовности, культуры и художественной эстетики. Повествуя об их состояниях и проблемах, он выражает свои суждения нетрафаретно и независимо. Несомненна их актуальность, причём, как можно предполагать, не только на текущий момент и не только для России.

Публицистика

Дешёвого резца нелепые затеи…

Александр Пушкин

Былое и думы

I. ШЕСТИДЕСЯТНИКИ

Когда ввиду ущербных амбиций государства оно превращается в угнетателя и нарастает его стремление паразитировать, жизнь общества уходит в застой и тем лишается будущего. Позаботиться о её встряске и что-то менять кардинально властям на этом этапе уже бывает, как правило, не по силам. В апатии и в бездействии вместе с ними начинают пребывать также все, кто только мог влиять на общественные процессы официально. В таком случае серьёзно обмыслить причины происходящего и указать пути обновления жизни становится острейшей проблемой социума.

Право на её решение переходит к людям, зачастую далёким не только от рычагов управления государством и его сферами, но даже не всегда знающим самих себя, своих возможностей и устремлений. Едва проявившись в обществе, оно, это право, обречено быть только неписаным, что даёт властям основания не признавать или даже преследовать его вместе с его выразителями. Третирование обозначает, что тут уже есть оппозиция, и она в начале далеко не политическая. Имеет место лишь усиление общей любознательности и эмоций, и не где-нибудь, а в той части народа, которая по сути своей почти никогда не склонна к чёткой организованности. Ей, по её природе, ближе не структурная организация, а единство по духу, по устремлённости к новизне, по восприятию. И более всего – по степени внутренней, персонифицированной свободы. Речь, конечно, идёт об интеллигенции. Из-за того, что управлять её воззрениями почти невозможно, в бывшем Советском Союзе, где ей не находилось места как самостоятельному классу, её третировали с особым старанием, низводя к нулю. Ничего из этого, как мы знаем, не получилось. Наоборот, именно ей, интеллигенции, суждено было сыграть тогда роль движения «бури и натиска». До настоящей поры это не отмечено сколько-нибудь благодарной оценкой поколений. Налицо только то, что о своём вкладе в развал обречённого режима не забыли сами участники движения, назвавшие себя шестидесятниками – по отрезку ХХ столетия, когда их родство было уже вполне отчётливым и восходило к своим вершинам. Не нашлось пока никого, кому это скромное самообозначение оказалось бы не по нутру. Всё тут, стало быть, правильно. Только что мы теперь знаем об этом сложном и любопытном явлении?

Что и как происходило на самом деле?

Установление отличий и льгот со стороны государства, даже незначительных, в короткий срок способно выявить массу желающих получить их. Способ заигрываний с народом через подачки – верный путь к абсурду, к тотальному развращению людей. Если бы сегодня вдруг кому пришла в голову мысль отблагодарить шестидесятников не только морально, но ещё и материально – денежно, медалями (с рублёвой доплатой) и проч., – то, без сомнения, нашлись бы целые тьмы заявителей о своих заслугах. Как это случилось, например, с детьми далёких военных лет, собиравшими колоски на сжатых колхозных и совхозных нивах. В подавляющем большинстве это занятие состояло в коротких прогулках подростковой ребятни за окраины сёл, когда в школах некому было проводить с ними уроки. Или провозглашалась какая-либо очередная партийно-комсомольская блажь, типа субботников, ставившая целью всколыхнуть молодёжный энтузиазм и любовь к родине. Ни о каком серьёзном дополнении к сборам зерна при использовании столь сомнительного «внутреннего резерва» страна никогда не говорила ни слова. Несмотря на это с момента оглашения специального президентского указа, вводившего льготы для «сборщиков колосков», число таковых составило миллионы, и оно, это число, увеличивалось ещё много лет спустя.

По сравнению с их «свершениями» заслуги подвижников «бури и натиска» представляются намного существенней и более ярко. Чего стоят, скажем, личности Визбора, Высоцкого, Рубцова, Любимова, Окуджавы, Рязанова, Бродского, Говорухина. Таких имён, которые сегодня широко известны и уже приобщены к истории отечественной культуры, наберутся целые плотные списки. Воздать им особую честь было бы в высшей степени справедливо. Однако наше государство к этому совершенно не готово да у него не может появиться и такого желания. Одно дело, что роль интеллигенции ему, как и предыдущему режиму, представляется аморфной и малопонятной. В какой форме признавать её заслуги, если их брать «вообще», а не «от» профессий? Или – не признавать? Другое, – что понадобилось бы раздавать отличия, возможно, буквально каждому, кто принадлежал к той эпохе, что хотя и тяжело для бюджета, но в определённом смысле тоже оправданно. Стоит в этой связи припомнить хотя бы то, насколько масштабными были дискуссии о положении в стране и в жизни, проходившие на кухнях и в квартирах, в те времена ещё нередко – общих, а, кроме того, и на служебных площадках, не исключая даже кабинетов таких инстанций, как политбюро ЦК КПСС или КГБ.

Разумеется, явление «бури и натиска» вбирало в себя много анклавов; каждый имел свои краски, рассмотреть которые было бы весьма интересно и притом – с разных точек зрения; в тщательном анализе нуждается, однако, в первую очередь то, каким оно было само по себе, в его нераздельности.

Если, оглядываясь на середину прошлого века, вспомнить такую тогдашнюю устную духовную продукцию, как анекдоты, короткие, порою на ходу выдуманные сентенции, то, пожалуй, вот вам и случай убедиться, как сильно могло всё общество нуждаться в освобождении от перестоя в одной неудобной позе, а в каком-то смысле и – от самого себя, такого, каким оно было. Как безымянное творчество, сверхмобильное и не поддающееся никакому не только официальному, но и этическому удержу, анекдот, помимо ярких остроумных описаний фактического развала всего вокруг и соответствующего бесцеремонного юмора, включал в себя и матерную великорусскую грязь. Вот во что суждено было выплеснуться желанию общества жить свободно! Ничто иное – в условиях тотальных идеологических запретов – просто не годилось.

Влияние этого жанра не поддавалось измерению, настолько оно было огромным. Рассказывали анекдоты в курилках, дома, на работе и на службе, при любых встречах, в любое время дня и ночи. Ими не гнушался никто, ввиду чего становилось нормой строго на них не реагировать. Уже поутру клерки могли преподнести очередную замудрённую и в то же время простецкую, даже похабную новинку своему начальнику, почти не опасаясь нареканий. Рассказывать было не боязно и кому-нибудь из незнакомых, особенно в дороге, в местах ожидания, на разного рода съездах, сессиях, слётах, иногда – прямо с трибун. И что ещё удивительнее: анекдотов хотели, торопили с рассказом их первых обладателей, а потом сразу ждали уже следующих свежих. Целые их россыпи служили, как правило, к ободряющей консолидированной потехе, не устремлённой никуда. Но воспринимавшие их люди, не все, но многие, уже не могли не становиться другими. Ещё не переменив своих действий и даже не пересмотрев их, они были принуждены думать. В таких обстоятельствах оказывались подданные вассалов прошлых столетий и сами вассалы, слушая правдивые беспощадные и дерзкие откровения официальных придворных шутов. Теперь же роль шута впервые в истории брало на себя целое общество, и, безусловно, в себе такой феномен нёс огромные знаковые потенции.

Кто бы ни взялся внимательно вникнуть в эту часть духовного состояния тогдашнего советского общества, он был бы одновременно и восхищён, и разочарован его содержанием. Наряду с точными и наглядными указками на несовершенства государственного правления, повседневного быта, привычек, на возможные решения многих проблем в анекдотах сверх меры присутствовал неуёмный шовинизм, какого в достатке было ещё до событий 1917 года. Он перешёл в новую эпоху, существенно обновившись и расширив свои рамки за счёт текущего фактажа. На этот раз более всего в нём замечалось язвительности и зла, причём далеко не безадресного. Сейчас многие задаются вопросом: как получилось, что в своей стране, где народом будто бы никогда не прерывалось культивирование милосердия и толерантности, мы имеем пышные бутоны и даже готовые, составленные букеты национализма? Винить тут одни власти – и неверно, и нечестно. В устных анекдотах времени застоя народ, что называется, от себя говорил об этнических элементах без обиняков и при этом опускался до самых крайних низин спесивости и бестактности. На фоне массового любования всем, касавшимся русских, выдавались изощрённые оскорбляющие экивоки в сторону этносов, находившихся и далеко, и совсем рядом. Доставалось американцам, англичанам, французам, немцам, грузинам, татарам, китайцам, неграм, но, пожалуй, больше всего – евреям, украинцам, армянам и чукчам. Какие были основания чуть ли не во всех армянах-мужчинах усматривать гомосексуалистов? Или – отдавать на откуп армянскому радио скабрезные издевательские вопросы и ответы на них? А для чего то и дело высмеивали умственную, интеллектуальную недостаточность, будто бы присущую чукчам? Кроме чисто национального арсенала, задиравшего и глубоко оскорблявшего нации и народности, имели хождение анекдоты о личностях. Например, о Чапаеве и его соратниках.

Что тут было целью?

Если вспомнить, как рассматривали тему социального зла и сострадания наши писатели-классики, то уже у них эти составляющие нравственности имели заметную примесь высокомерия над нерусскими. Кого мы называем автором изречения, где утверждается, что там, где нашему – хорошо, немцу или англичанину – смерть? Его более молодой современник Гоголь на этот счёт также выражался далеко не скромнее. Хотя подобные экивоки воспринимались больше, может быть, как шуточные или полушутливые, но вот что касается еврейства, то уже и во времена Пушкина представителей этого народа не считалось зазорным обзывать жидами. И не только в устной форме, а и в художественных произведениях, не исключая пушкинских. Нам тут не терпелось даже погордиться: вот мы какие! Позже Горький, хотя он также часто плёлся в аналогичном небрежении к инородцам, тем не менее честно обращал внимание на исходившую отсюда злобность окружавших его людей, большей частью одной с ним нации, злобность какую-то совершенно немотивированную, переходящую в потребность причинения физической боли первому встречному и прямо сейчас. Почувствовать, насколько значительным было такое явление в царской империи, нетрудно, читая рассказы указанного писателя о его странствиях по Руси в молодые годы, в частности, рассказ «На соли».

Оскорбления других помогали, может быть, прочнее удерживаться на своей почве, подобно тому, как, по уверениям умников даже с учёными степенями, в случаях стрессов этому способствует настоящая, отборная матерщина. То, что мат был неотделим от анекдота, заставляет склоняться именно к мысли об укорении так называемой титульной нацией в собственных бедах кого-то, кроме себя. Это – наихудшее из того, что является ментальностью русских, особенностью, которая появилась отнюдь не из-за вывертов советизма и не может не вызывать стойкой ответной неприязни. Она пришла из глубины прошлого и в принципе неустраняема, как бы взвешенно и вежливо тут ни объясняться.

Как способ воспламенения взаимной неприязни, анекдот системно разводил нерусских по разным углам. Но одновременно он их ещё брал и в союзники, что явно было новинкой. Объяснялось это несложно. Ведь по своей главнейшей функции он у себя в отчизне служил единству, единению. Союзниками становились все нерусские, когда они сами рядились в тогу шовинистов, так сказать, от лица титульной нации. Стыдливо пряча свои обиды, возникавшие от получаемых оскорблений, они совершенно легко рассказывали всем пакости насчёт таких же униженных, как сами, а иногда и прямо о себе. Этот род угодничества и услужения был поразителен тем, что проявлялся добровольно, безо всякого принуждения и, казалось, даже вовсе без причин. Здесь, конечно, присутствовал элемент испорченной общей, служебной или корпоративной этики, некие другие основания. Но о таких тонкостях никто из униженных рассуждать не брался. Стыд всё глубже загоняли себе вовнутрь, а рабская преданность, которой титульники ни открыто, ни исподволь никогда ни от кого не требовали, выставлялась напоказ, как весомое достоинство, как знак желания пощекотать слабых и, значит, также себя той же дубиной. Что же до главных носителей шовинизма, «старших братьев», то, имея столь странную, почти как собачью поддержку, они могли уже донимать «иных» своим выдуманным превосходством с какой угодно степенью изощрённости и как бы не видя здесь ничего плохого.

Предвосхищение свободы мнений в уродливых постыдных формах сильно кружило неразумные головы. В целом анекдотами дополнялось то непрерывное третирование людей мертвящей идеологией, каким их накрывала коммунистическая партия. Власти легко терпели общенародное шутовство, хорошо понимая, что, как и в вассальные времена, превращать его в средство или в ориентир для открытого сопротивления практически некому. И неизбежно опрокидывались даже те крохи гражданственности, какие сложились. Гибли этические ценности. Самое же неприятное состояло в том, что никто не знал, куда идти дальше. При всей интеллектуальной мощи, не только отечественной, но и мировой, объяснить, как выйти из невыносимого советского тупика, вовремя и толково не смог никто. Хватало обругиваний режима из-за рубежа, всевозможной фантастики, но конструктива не набиралось. Это было настоящей общественной драмой, если не сказать больше. Поступки, прямо направленные к отрицанию устоев, даже сегодня, с открытием отдельных секретных архивов, можно сосчитать на пальцах. И то по большей части они – спонтанные. Показательно, что инициатива здесь принадлежала представителям самой власти. Не кто иной как ненавистный Берия стал автором ряда предложений, включавших задачи резкого отхода от неэффективных методов государственного правления и выбора в сторону демократии почти что западного образца. Непосредственно в поступках выразилось неприятие режима флотским офицером Саблиным, жителями Новороссийска, учёным Сахаровым, московской группой несогласных с вооружённым насилием над Чехословакией. В остальном радикализм оставался втуне.

До обидного отстранённым от судеб отечества и народа выглядело старшее поколение, пережившее войну, вынесшее на себе и фронтовые, и тыловые злоключения. Смелости перед лицом внешнего врага ему оказалось недостаточно для того, чтобы, занявшись восполнением вещного урона от войны, навести порядок социальный, при котором больше бы следовало работать не на государство, а на людей, на общество. Вместо этого набирали оборотов почивание на лаврах, сентиментальное самолюбование, бахвальство, парадность. Правительство использовало такой ресурс, укрепляя им свою телегу. Как бы в память и будто бы воевавшим и тыловикам не успели воздать должного прокатились шумные запоздалые кампании по раздаче наград и материальных льгот. Получавшие их невольно становились отдельным сословием. Ощущая заботу, играя на своей боли, они в дальнейшем настойчиво требовали новых, ещё более широких льгот для себя. Общественная активность поколения в результате падала до обывательской. Люди, отстоявшие страну от фашизма, ждали очередных подачек от государства и могли считать себя важнее и нужнее других. Идеалы защиты, не исключавшие обязанностей постоянно стремиться к лучшей жизни для социума в целом, и не только в случае войны, терпели позорное крушение, ослабляя и без того слабевшие конструкции.

Чего-то существенного не привнесли тут даже самые униженные, репрессированные большевиками и постепенно выходившие на свободу, проведя в лагерях и тюрьмах десятки лет. Их возмущения обходились без активного действия; там совершенно не проявилось организационное начало. Вернувшись на волю, Солженицын и Шаламов подробно и скорбно описали ужасы, испытанные ими в заключении, дали правдивые оценки сатанинскому бессудному преследованию миллионов, но эта прибавка хотя и была свежей, под стать очередному смелому анекдоту, всё же в системе духовности являлась только прибавкой: котёл всё ещё не был полон, и всё, что в нём оказывалось, хотя и грелось, но вскипеть ему не хватало энергии.

Из этого видно, как застой оборачивался поражением не только для власть имущих, но и для народа. Бездействие, плохая работа, апатия, равнодушие – всё это, если речь шла о выполнении правительственной воли, присутствовало всюду и едва ли не в каждом. Не принимая идеологических догм, люди, словно под гипнозом, продолжали строить своё поведение и творчество в пределах, указанных им сверху. К резкому изменению массового сознания не могли привести даже возросший уровень начитанности художественной литературой и периодикой, потребление высокой культуры в эфирном и в зрелищных представлениях. Багаж усвоения обществом культурных ценностей хотя и рассматривался как необычный и едва ли не рекордный в мире, но найти применение свежей мысли оказывалось невозможно. Соответственно буксовала система образования; она всё дальше уходила в схоластику и в зубрёжку. В услужении прозябали общественные науки, прежде всего история и социология. Творчество гуманитариев эстетического профиля начинало сводиться к изобретению новых для себя аспектов, которые увлекали в знакомую всем показуху. Например, писатели поднимали так называемую деревенскую прозу. Там считалось чуть ли не за гениальность изображать персоналии самого нижнего общественного положения, но, якобы, знать не знавших ни о какой политике, ни о какой стоявшей над душой большевистской партии. Их преподнесение читателю как «самих по себе», когда не показывались и даже не брались в расчёт конкретные виновники угнетения, выражало не настоящую жизнь, а служило всего лишь метой разлитого в обществе безразличия и безучастия к окружающему, а, значит, и – к себе. Такой вид самоедства нельзя было прикрыть даже отменной стилистикой изложения, и если деревенскую прозу брать в целом, скажем, в русскоязычной художественной словесности, то в ней по прошествии времени почти не отстоялось ничего ценного для новых поколений. Аналогичный результат имела, продвигаясь по времени, почти вся духовная сфера. Внутри страны совершенно не проявила себя отечественная философия – как форма познания общественного духа и бытия через их анализ и размышления о них.

Рассуждая об этих предметах, нельзя, конечно, не отдавать отчёта в том, какому тяжёлому официальному воздействию подвергались в советском периоде и все, кто хоть чем-то был занят на пространствах духовности, и вся их интеллектуальная продукция. Большевизм, как организованное насилие над обществом, причём насилие особо жестокое, изощрённое, никому не оставлявшее послаблений, он, этот поршень влияния, разрушаясь сам, обрекал на порчу и погибель также и то, на что только мог влиять. В итоге несостоятельность перед лицом новых востребований обретали, можно сказать, все сферы жизни без исключения. Интеллектуальный, творческий потенциал общества нёс при этом потери невосполнимые. Там, где следовало быть духовным наработкам, засияли обидные, оскорбляющие пролысины и пустоты.

Ничего удивительного не было в том, что в обществе пышно цвела, кроме самоедства, ещё одна низменная потребность – самому глумиться над плодами своего выражения. Государственная цензура дополнялась негласной, исходившей от затюканных исполнителей и часто направленная решительным неприятием интеллектуального даже не стороннего от себя, а и своего собственного, личного или коллективного. Сколько из-за таких запретов не выросло, не дозрело творческих замыслов, добротных проектов, сколько устраивалось грозных общественных обсуждений и осуждений инакомыслящих! Разгром лучшего только в научной генетике и в кибернетике на десятилетия отбрасывал страну в прошлое. И ведь не всегда подталкивали к тому властные и административные органы. Борьба с инакомыслием во многом велась руками слишком ретивых прислужников, которые никак не хотели отставать от непосредственных управителей. Это те, о которых издавна говорится, что они не ведают, что творят.

Здесь будет, наверное, уместно рассмотреть подобные извращения с точки зрения той реальной свободы, которая уже вызрела в застойном социуме. Совершенно очевидно, что своё тупиковое положение уже достаточно ясно тогда осознавали верхи. В таких условиях не сохраняются в полной мере жёсткие рамки тоталитарности и соответствующего насилия. Преследования «нулевой» оппозиции хотя и продолжаются, но уже не в пределах кодекса, а выборочно. В перемол попадали наиболее заметные – по мыслям, излагавшимся в дискуссиях или в рукописях, по неопытности в поведении, прямые нарушители закона, такие как, скажем, торговцы валютой. Когда их, таких людей, становилось больше, власти начинали придумывать для их острастки новые виды наказаний, часто по ложным, сфабрикованным основаниям. В моду входили врачебные диагнозы, по которым обвиняемых упекали в психушки. Но само увеличение количества деяний в пику верхам по-своему давало знать ещё и о том существенном, что в обществе плохо осознавалось. А именно, что свободами, которые желательны, уже, что называется, можно было пользоваться, то есть – раз их прибавилось, то надо научиться пользоваться ими шире и постараться приобрести их ещё больше. К сожалению, здесь никто не посчитал тенденцию важной.

В совокупности с анекдотской вольницей и развитием других новых средств общительности начатки свободы хотя уже и представляли собой серьёзное приобретение, но в её русле все-таки недоставало позитива.

Поскольку при этом почти не возникало конструктивных предложений, а политические требования выражались каплей в море и ввиду укрытости их со стороны государства не могли быть хотя бы искрой для подражания, такая свобода, если и должна была восприниматься ощутимой величиной, то не иначе как антиподом свободы настоящей, истребованной в пользу демократии. Говоря по-другому, имело место явление под стать произволу, слепой, отупелой анархии, и, как ни горько теперь об этом говорить, не делавшее чести обществу. В тех условиях и наше правозащитное движение, начинателями которого были узники совести, также варилось само в себе.

Его требования сводились к тому, чтобы инакомыслящие, попадая в отсидку и там находясь, имели достойные условия содержания, а также возможность открыто и на деле опротестовывать предвзятые приговоры суда. Программный диссидентский вклад как будто и не был мал и даже мог всячески приветствоваться, в том числе демократическим зарубежьем, но в нём ничего не содержалось на перспективу. Ни до какой разработки новой системы обережения права для всех на случай, когда оно бы в таком полном виде понадобилось и могло создавать гарантии подлинной защиты каждого, правозащитное движение в то время не дорастало. Не доходило и до составления чертежей нового права. Изо всей защиты, как процесса, для истории остаются лишь отдельные имена отсидников, боровшихся голодовками и снискавшие себе славу мучеников.

Положение менялось, когда при поддержке диссидентов из-за рубежа значительная их часть в СССР начинала покидать родину. Из них составилась масса, всколыхнувшая информационный вакуум. Но считать причастными к этому всех выезжавших или, как они о себе говорили – выездных, нельзя. Информационную встряску обеспечивали в первую очередь интеллигенты медийного профиля, деятели искусства и литераторы, объединившие усилия с интеллектуальной эмиграцией послереволюционных лет. Пласт поднятых ими проблем и требований, включавший патриотствующую политологию, быстро приобретал очертания сферы, где преобладающими становились анализ и пополнение духовной культуры. Именно эту часть помощи из-за рубежа с невероятной скоростью впитывало в себя дичавшее советское общество. Начиналось массовое узнавание дотоле запрещённых режимом, а также появившихся новых кинофильмов, художественных полотен, книг. В них люди искали высветов будущего. С появлением телевидения и передвижной звукозаписи шло жадное восприятие западного песенного искусства, джазовой музыки, стилей свободного поведения. Тут не такими уж частыми случались лучшие, достойные образцы. Тем не менее закрома уже наполнялись, дорога в никуда худо-бедно была перекрыта. К шестидесятникам приходила их настоящая пора.

Кто были эти люди?

Кажется, не будет ошибкой, если всё, чем успевало проявить себя взятое за рубежом, оценивать без лишней патетики, не слишком высоко. Воздания должного оно, безусловно, требует, но, как здесь уже было сказано, по качеству его влияние полностью устраивать общество не могло. Что за ценности к нам приходили? Что несли они? Десятилетия спустя мы увидели, что в народе наряду с анекдотствующим шовинизмом вызрели сдвиги в сторону противоположную, в сторону любования иностранным, и такое любование сплошь и рядом неискреннее, замешанное на чувствах иждивенчества, на желании получать от заграницы то, чего в родных краях не удаётся получать из-за неумения организоваться и эффективно работать. Как и в прежние времена, люди нехотя идут к осознанию своих потенций, апатично голосуя за тот порядок, при котором большинству перепадают крохи, что-то вроде подачек. Правда, в таких обстоятельствах резко убыло мерзкого в отношении, скажем, к еврейству, но зато чуть ли не за «старших братьев» сходят представители стран, именуемых как цивилизованные. Если бывают народы-оборотни, то не его ли черты столь заметны в современной России?

Разумеется, не о таких переменах могли мечтать подданные советской империи. Движение «бури и натиска» меньше всего нуждалось в задешевелой антифобии. Оно требовало простора, универсальности, открытости. Признавалась полезной только такая независимая искренность, которая исходила от конкретного человека, от личности, от индивидуума – где бы, в каких бы ситуациях он ни оказывался. «Жить не по лжи» – так говорил об этом Солженицын. Формула звала действовать, используя крайнюю пассивность при исполнении заданий и установок, содержащих очевидные или скрытые возможности урона, несовместимые с идеалами порядочности и добра. Как ни спорным был этот совет для тех, кто хотел приносить стране свою старательность, всё же в нём давалось некое представление о развитии. Раньше не было и того. Последним сигналом, которым на предыдущем этапе фиксировалась полная остановка общественной жизни, была поэма Твардовского «За далью – даль». Кроме того, что даль, как будущее, называлась и экзальтировалась, ни на что большее литератор указать не смог. В итоге рецепт Солженицына требовалось-таки поуважать. Его сторонников находилось немало, а вот в чём должны выражаться их поступки, если «поступать» требовалось как можно меньше, они представляли слабо. Прежде всего потому, что они сильно страдали комплексом неполноценности, какую уготовила им судьба. Речь шла о том, что было в высшей степени важно, когда людям, желавшим предметного обновления и участия в нём, приходило время делать самые первые шаги.

Мешало здесь обычное стремление каждого делать свою жизнь как можно обстоятельнее, с уверенностью, что задуманное воплотится. То есть, как и всегда, не мог не увлекать карьерный рост. Однако советский строй изначально обязывал любого, поступавшего на штатную работу, отказываться от своего «я». Режим устраивало только безоговорочное подчинение то ли служебному приказу, то ли концептуальной догме. Выдержать этот диктат оказывалось практически невозможно, но он ведь ещё укреплялся почти поголовным членством молодёжи в комсомоле и необходимостью перехода из него в партию – только в этом случае карьерный рост представлялся как возможный в реальности, а не мнимый. Ввиду вот такого положения вещей тотальное отторжение от свободы, неважно – в производственной или в духовной сферах, испытывало всё трудоспособное население государства. По крайней мере, об этом говорили все госпрограммы и партийные директивы. Желанные ниши за этими рамками должны были открываться и осваиваться лишь на страх и риск одержимых, бессребренников. Такие люди находись, и было их уже немало. О том, что они теряли, им следовало вовсе не размышлять. Кого-то из них отсеивал комсомол, кого-то – партия, кто-то сам, зазевавшись, никуда не успел и уже не спешил. Плюс к тому, надо ещё знать, что собой представляла послевоенная молодёжь.

Миллионы детей поднимались на ноги, не имея родителей, не имея угла, не зная ни комфорта, ни стабильного куска хлеба, ни чьей-то заботы. Школа указывала им идти вслед за взрослыми. Однако иного существенного влияния дети не испытывали. Их богатством было неосознанное свободное пребывание в доставшемся им мире. В то же время в детской среде не существовало тогда столь массовой и разнузданной преступности, как позже. Всё вместе взятое, кажется, и послужило становлению того нового человека, который уже мог позволить себе не согласиться с окружавшей задрёманностью, с фальшью, с показухой.

Нынешним старшим поколением, видимо, ещё не забыты весьма частые эпизоды, в которых узнавались выплески бродившей и нараставшей народной интеллектуальной мощи. В каком-нибудь клубе в фойе или на его крыльце, отступая от официальных затей учреждения, экспромтом давали открытые бесплатные концерты местные молодые музыканты-любители. Трубачи, флейтисты, баянисты, скрипачи, барабанщики. Сообща или сольно игрались моментальные импровизации, и порой они собирали внушительную публику. Много импровизировали клубные и ресторанные духовые оркестры.

Свежая музыка притягивала тем, что в ней лучше всего укладывалось чувственное, не увязанное ни с какими установками, запретами или даже традициями. С музыкой активно смыкалось пение. Во дворах оттачивали свой стиль энтузиасты, сочинявшие песни и исполнявшие их под аккомпанемент гитары. Там же, как и в учреждениях культуры и в местах развлечений, шло становление вокально-инструментальных ансамблей. Картину этого, набиравшего силу, всеобщего безостановочного фестиваля новой низовой музыкальной культуры дополнили поклонники высокой поэзии. Те, кто умел сочинять стихи, восхотели ознакомить с ними всех желающих.

Улицы, открытые площадки, постаменты, входы в метро, в театры, даже в госучреждения и на предприятия – всё превращалось в арену для декламаций. В порядке вещей было услышать там стихи и целые поэмы, посвящённые, скажем, голой лунянке, и воспринималось это уже отнюдь не как самая крайняя вольность. Признаком появления свежих ветров становились турниры интеллектуалов широкого гуманитарного профиля. Они в большинстве также были открытыми. Соперники одолевали друг друга энциклопедическими знаниями, почерпнутыми из книг, доступных для чтения, а также из соответствующих фильмов, спектаклей, радиопередач, сообщений прессы. Когда эта глыбистая масса новоиспечённой духовности начала закрепляться на внутренних сценах, в студиях, в аудиториях, в редакциях, то стало ясно, что у неё достанет решимости оттуда уже не уходить ни при каких обстоятельствах. В полный голос заявили о себе поэты и песенники на вечерах в московском «политехе» и на других известных площадках. Тогда же страну потрясли откровенные и близкие всем песни Высоцкого.

Если эту эстетическую волну брать в целом, то в ней преобладали те элементы, которые не испытывали воздействий партийной идеологии. Ни в репертуаре, ни по отношению к участникам действа. Этого, самого, может, главного, лишены были все профессиональные работники культуры, входившие в творческие союзы или служившие во благо так называемой самодеятельности, угнетаемой одной и той же политической партией. Государственная политика была такой, что членство в компартии для работников культуры практически исключалось. Даже в головных учреждениях партийные организации формировались из очень узкого круга коллег. В массе же сценические, концертные, писательские и другие творческие коллективы имели партячейки почти символические по численности. Так на деле решался вопрос о доверии интеллигенции.

Из этого следовало, что эстетствующие энтузиасты, пришедшие, что называется, с улицы, оказывались беспартийными сплошь, а, значит, им отводилась роль своеобразных изгоев. Многие ими так и оставались, предпочитая находиться вне учреждений и платной профессиональной занятости – странствовать, подрабатывать в кочегарках, дворниками, ютиться на чердаках.

Так формировался общий свободный пласт. Он оказался вне воздействия со стороны верхов. Такого воздействия, которое заставляло бы его меняться к пользе управителей. И как раз это, видимо, было решающим. Подобно тому, как под напором востребований признаются весьма ценными некоторые как бы лишние для своих периодов вещи или наработки умов, сброшенные историей под ноги или в море, так же в указанное время застоя призван был обратить на себя внимание конгломерат изгойства, тщательно притоптанный или утопленный современниками. Государство в нём не нуждалось, но он не мог не интересовать его – как не обретающий иммунитет к подчинению, к безоглядному рабству, подставляющий себя свободе.

Что получилось в итоге?

Если опаре не дать «подойти», это обязательно скажется на качестве испечённого хлеба. Наш хлеб вышел довольно горьким. Те люди, которые сегодня ударяются в ностальгию по жизни в застойные времена, плохо сознают сыгранные ими роли. Это при их «неустанном» труде, часто никудышном по качеству и, значит, – противонравственном, верхи могли чувствовать себя непревзойдёнными стратегами, звать и тащить за собой забитое, ослепшее общество.

Конечно, подчинявшихся, согласных на обман самих себя, на подачки, не знавших, что им делать, кроме своей унылой работы на государство, было большинство. Отнести их к сословию, назвавшему себя шестидесятниками, категорически невозможно. Большинство, сцементированное убогой идеологией и преступными законами, единогласно голосовавшее за власть изощрённого вранья и демагогии, оно-то, это большинство, и ставило точки над i в тех местах, где для страны такое действие становилось особо чреватым. Вмешиваясь в политику государства своим согласием на рабство, бывшие послушные работнички только то и делали, что отворачивались от вопросов о собственной судьбе, от будущего. Только подумать: от непонятных и нигде вовремя не оглашённых бериевских позывов к демократии до момента, когда Андропов предложил определиться, где, собственно, все мы находимся, пролетело целых тридцать лет, и опять же и в этот раз, как и в начале того злополучного срока, только сама власть делала попытку уйти вперёд себя. Понятно, столь странная инициатива была в её преступном интересе. Но народ-то! Он так и не сумел ничего сказать, отмолчался, отделываясь пустяками, когда, например, громко шумел о своих трудовых свершениях или на стадионах, до визга радуясь какому-то голу.

Чего удивляться, что при всём этом и то лучшее, на что были способны шестидесятники, не смогло добавить нужной энергии для желаемых перемен и не получило сколько-нибудь серьёзной общественной оценки. Какое-то время оно ещё оставалось на виду, будучи ярким, но не сильным. В катализатор брожение так и не превратилось.

Впоследствии новые динамичные силы вынуждены были рыться в своих проблемах как бы на пустом месте. Ни толковых проектов права, ни отчётливых концепций развития культуры – ничего этого шестидесятники не наработали. Не по своей, можно сказать, вине, и тем не менее об этом приходится только сожалеть. Наша новая конституция вышла сырой, невзвешенной. Как и её предшественница, она остаётся в стороне от паразитирования верхов, от нескончаемой неразберихи, продажности, алчности, от неумеренного вранья и самоедства. Люди так и не знают, что за стеной. Нарастает общее отупение среды. По-прежнему легко уверить любого, что от него всё зависит, что он патриот, если болеет за немощную отечественную сборную. В ходу плоские, никому не интересные анекдоты, никто не радуется хорошей книге, хорошему стиху, вразумительным доводам. И то сказать: правила-то у нас берутся наобум, с улицы, не от ума, от вертепа, от азарта – правила игры! И мы, впадая в безволие, в расхлябанность, в бездумное «согласие», уже опять никуда не хотим идти.

Давно сказано: уроки истории не служат впрок никому. О шестидесятниках мы постыдно отмолчались, хорошо зная, что подобное общественное явление в наших землях наблюдалось ровно сто лет назад от предыдущего. По его следам и писали и говорили немало. Кстати – без особой пользы. Так хоть говорили и писали. Что мешает нам, свидетелям свободы, пусть пока что и суррогатной? Уроком, «зарубкой» остаются, конечно, не сами явления; они ушли, ну и ладно. Важны выводы. Впору задуматься, что всё-таки значит наша интеллигенция, что ей принадлежит, что по силам. Ведь, как представляется, не так уж и редко воля к переменам больше свойственна именно ей, а отнюдь не партиям, не политикам. Выраставшая в России числом и совокупным интеллектом с XVIII века, она становится величиной определяющей при формировании общественного духа, а, значит, также и всего бытия. Несмотря на это её продолжают третировать. По-прежнему отдаётся предпочтение работающему лопатой, наёмнику. Но, как было и раньше, идти в наём интеллигенция не расположена. Делает это с огромным усилием над собой. И сама решать свою судьбу впредь она также, похоже, не собирается и не способна.

Не счесть общественных коллизий. Другие как-то да разрешаются. А эта словно не из одного теста. Тем и любопытна. Будет небесполезно хотя бы изредка к ней присматриваться…

II. РЕГИОН ПОЛЗУЧЕ СПОКОЕН…

В конце каждого лета памятью мы ещё долго будем обращаться к одному неяркому, но важному по значению событию. С 19 по 21 августа 1991 года Россию «защемило» при попытке реакции силой сменить уклад общественной жизни. Возник и неуклюже действовал Государственный комитет по чрезвычайным положениям – ГКЧП. Ниже рассказывается, как событие было воспринято в Мордовии.

Слова «узурпаторы» и «путчисты» в моём отчёте с протестного митинга, проходившего в столице республики по случаю возникновения ГКЧП, благополучно улеглись на новостной ленте единственного официального союзного информагентства – одного из крупнейших в мире. Отсюда материал буквально через минуты устремился в зарубежье и по своей стране. Читали его на ленте и у себя в регионе. Не только необычные по отношению к тогдашним властям нарицательные обозначения остались нетронутыми при обработке и утверждении текста редакторами и цензором; сам отчёт, хотя и предельно ужатый, как того требовала практика срочных сообщений, вопреки грозной сути чрезвычайного положения также «проскочил» на выход почти без купюр в сторону кондовой коммунистической традиции.

Это можно было считать стопроцентной удачей.

Конечно, тому помогли обстоятельства.

Брошенное людям «сверху» обещание обеспечивать максимум гласности очень обнадёживало, но выполнить его оказывалось нелегко. Давили рычаги тоталитаризма: решения высших инстанций часто без причин, даже не будучи тайными, замалчивались; вовсю действовало пресловутое «телефонное право»; не унималась цензура, как прямая, так и в самых разных оболочках. И всё же проломы в закрытости увеличивались в размерах, и их становилось больше. Ко времени путча, на седьмой год перестройки, теперь уже основательно забытой, организации и объединения, в том числе неформальные, имели возможность устраивать митинги и собрания, и там вызревали оппозиционные предложения и требования; редакциям отдельных средств массовой информации удавалось отойти от абсолютной опеки режима и в своих публикациях толковать происходящее с применением фразеологии младодемократов; и представители режима понемногу учились и привыкали кое-чего «не замечать», кое на что «не обращать внимания», разумеется, не забывая при этом отслеживать любые действия оппозиционеров-«зачинщиков» и даже просто нелояльных с целью последующей их дискредитации.

В такой-то круговерти и стала возможной удача с оглашением моего срочного сообщения. В самом информагентстве не обошлось, с одной стороны, без искреннего, тёплого расположения ко мне моих друзей, которых было немало в аппарате, и не где-нибудь, а на главном выпуске. С другой, – повлияла атмосфера подавленности каждого из сотрудников и руководителей агентства после заявлений ГКЧП о его действиях и намерениях. Без сомнения, она, эта тяжёлая атмосфера, была ощутимой едва ли не в первую очередь и для аппаратного цензора, который в данном случае мог предпочесть позицию, близкую к нейтральной, или он, возможно, был уже тогда расположен «не замечать»…

Взвешивая все эти и другие особенности момента, я приходил к выводу, что они уже в значительной степени указывали на то, что вскоре обернулось падением недальновидной власти. В какой-то мере и я мог считаться причастным к нарастанию перемен. Дело в том, что ещё до событий ГКЧП в еженедельнике «АиФ» печаталась моя статья с критикой своего работодателя. Этот монстр, говорилось в публикации, будучи частью административно-бюрократической системы, давно перестал учитывать пожелания народа и ограничивается обслуживанием отживающих структур. Его деятельность круто деформирована зависимостью от ЦК КПСС. Там, например, согласовывают планы коллегии, выпрашивают ресурсы и надбавки к зарплатам. Ведущее информационное учреждение великой страны многие десятилетия подстраивается под нужды и диктат верховного партаппарата, специализируется на подготовке материалов главным образом для центральных газет и эфирных СМИ в тональности рапортомании – и т. д.

Такое в те поры никому не прощалось. Взялись «достать» и меня. В газетах – от заводских до цековских – появились пропартийно-менторские опусы-выволочки на мой счёт. Давались прозрачные намёки на неотвратимое возмездие.

Не замедлил вызов «на ковёр» в Москву.

Там у своего руководства я ощутил полнейшую обструкцию в обращении. Скоро она проявилась в конкретных мерах. Были уменьшены средства на содержание бюро, которым я заведовал; мне понизили должностной оклад; организовали недопуск меня в здание у Никитских ворот – в офис агентства; предложили перевестись из Мордовии в другой регион на выбор – подальше от Москвы.

Это была лишь малая часть наваленных на меня огорчений. Оправдывая то, о чём также писалось в «АиФе», работодатель действовал сообща с местным областным комитетом компартии. А тому церемонии со мной были в то уже неспокойное время явно некстати. И однажды я был уведомлен о требовании от него навсегда покинуть Мордовию в 24 часа, с семьёй.

Над моими коллегами, работавшими в регионах, такая мера устрашения со стороны местных партийных органов постоянно висела всей своей жандармской тяжестью; некоторым она искалечила судьбу. Мне тоже ничего приятного не светило.

Учитывая это, решаюсь на необычное: никакого отъезда! А когда в грубой форме от меня потребовали объяснений, попросил письменного юридического обоснования. И, как ни странно, – подействовало! Больше о высылке меня речи ни разу не заводили ни в обкоме, ни в Москве. Но не следовало забывать о коварстве дуэта, поскольку был с ними ещё один, невидимый сообщник, с названием из трёх букв – КГБ. Определённо дело варилось в его котле и там же устаивалось. И если правдоподобны те данные периодики и целого ряда тогдашних оппозиционных политиков, что уже в первый день путча именно в сети КГБ шло составление списков лиц, подлежащих аресту или даже уничтожению, то тем более и я, уже сполна испытавший коварство обречённого режима, не мог недооценивать и не опасаться его бесчеловечной мощи.

Замечу для непосвящённых и для молодых, что митинг протеста, о котором я говорил выше, состоялся уже на второй день краткой эры «правления» ГКЧП. И внешне, и внутренне новая жизнь уже по-своему и достаточно быстро набирала оборотов и устанавливала только ей присущие парадигмы. Они были, на мой взгляд, очень странными.

Ещё накануне с вечера телезрители увидели в союзной студии новых дикторов, неизвестных обществу. Некая тоскливая виноватость и одновременно озабоченно-примятая, верноподданнически-примитивная суровость на их лицах мало соответствовали содержанию читаемых ими официальных текстов; однако виделось их желание по-настоящему поддержать ГКЧП, ревностно ему послужить. Возникали вопросы: «Откуда эти люди?» – «Почему читают?» Наблюдения за дикторами давали, казалось, больше и чем оглашаемые ими, полные авантюры, официальные тексты, и чем «посиделки» в телеэкране прямых авантюристов, имевших разбухшие и растерянные физиономии.

В тот же вечер обзвонил знакомых, друзей, функционеров, поинтересовался, как смотрят на события. Ничего внятного. Насторожённость, готовность перейти в изматывающее пережидание. Утром показ «посиделок» и чтение официоза по телевидению продолжились. Оттиски документов ГКЧП дала газета обкома «Советская Мордовия». Это было закономерным. Издание, на фоне общего просветления умов тарабанившее о демократии, свободе, гласности, перестройке, согласии и прочей атрибутике сверхполитизированной демагогии, выдало себя с головой и с потрохами.

Когда позже его редактора Пыкова спросили: мол, как же так, провинциальные газеты такого же ранга, хоть далеко и не все, в знак бойкота «шедевров» ГКЧП публиковать не стали или сняли с печатания, оставив на страницах слепые «окна», почему вы поторопились выйти с полными текстами, это же прямая поддержка ГКЧП, то он ответил примерно следующим образом: это, видите ли, не поддержка; просто, печатая даже такую информацию, мы стремимся быть объективными – пусть люди знают всё.

Мне такой ответ остроумным и тем более честным не казался и раньше, не кажется таким и теперь, спустя годы. Человек явно прятался на нейтральной полосе, где тоже ведь небезопасно: захватить её готовится каждая из враждующих сторон. Тут скорее мимикрия, изнанка объективности. Ведь только подумать: откуда проявлялась забота о том, чтобы люди знали всё? От газеты обкома! Да о гнёте компартии над людьми, о её преступлениях, зажиме свободы издание к тому времени не рассказало и тысячной доли фактов правды, а как запахло переходом к услужению новому владыке, тут же неоглядно представляемся… объективистами.

Никак нельзя было рассчитывать на то, что такая газета соизволила бы взять с телетайпной ленты и напечатать моё сообщение, поступившее в редакцию к моменту вёрстки номера следующего дня. Лишь тогда бы можно было считать позицию издания объективной… А так – редакция только уведомила обком о появлении крамолы, и, приняв оттуда указание «не допустить», продолжила обычную для себя линию тусклого и трусливого услужения.

Я вспоминаю об этом спокойно и в спокойствии сравниваю позиции тогдашнего Пыкова и тогдашнего моего родного цензора. Как много сходства и как мало различия!..

Митинг на городской площади, прошедший хотя и на подъёме откровенности и ожиданий его участников, в целом вызывал определённую долю грусти. Что значат мнения тех немногих людей, смело выставлявших себя прямо напротив зла? Как может обернуться для них развитие событий с утверждением установок, провозглашённых путчистами? Вопросов набиралось всё больше. И все они «зависали», ничего не проясняя. А причины для того, чтобы их задавать не только себе, имелись весьма существенные.

Подобные митинги прошли в тот день ещё только в райцентре Ковылкино и в промышленном посёлке Комсомольский. В них тоже участвовали немногие. Это – на весь регион. Каждую из этих сходок со злым любопытством и пристрастием плотно «опекали» функционеры парткомитетов и многочисленные гэбисты. От начала проведения до конца. На предмет не забыть, не упустить ничего. Как их учили. И вот уже привычно заработала система служебных отчётов. В строжайшей тайне заводились новые дела о субъектах неблагонадёжности, полетели наверх доклады предварительные, доклады и содоклады аналитические, обзорные, резюмирующие.

К концу дня изо всего, чем и как жила Мордовия за время с момента извещений о появлении ГКЧП, вылупилось в обкоме такое: регион спокоен; антипартийных и антиправительственных проявлений нет; граждане повсеместно подают примеры понимания своей ответственности, продолжая традиции активного подвижничества в труде – и проч. Об этом сообщалось им же, гражданам. Залопотали местные телевидение и радио, бросились набирать умиротворяющие фальшивые строки газеты. В Саранске выпускалась тогда газета, издававшаяся горсоветом и шедшая не в ногу. Об этом горсовете, не сумевшем ужиться с обкомом, в республике знали хорошо как о сочувствующем населению представительном органе, где завелись первые доморощенные демократы. Путч придал ему смелости и честолюбия. Именно он стал инициатором проведения митинга, а в качестве рупора ему служила его газета.

Доставалось от неё и партаппаратчикам, и ведомственным чиновникам, и даже верхам. И материалы ГКЧП она не стала печатать из принципа, и отчёт с митинга опубликовала без вранья. Да вот только оставалось это издание в регионе единственным в своём роде и с малым тиражом, а плюс к тому – скоро и в рядах горсоветовских младодемократов появились, как пузырьки из болота, собственные шкурники, любители поднажиться из каких угодно источников.

Позже, когда в штормах перемен шкурничество, быстро и многократно увеличиваясь, разродилось узаконенной воровской приватизацией, от горсовета, как от оплота местечковой демократии, остались у здешних людей только лёгкие и довольно смутные воспоминания. Один за другим «падали» его депутатские составы, скоро потухла и его газета, перемахнувшая в статус распространителя бытовой рекламы.

Как недалеко уносились в будущее блеклые светлячки ожиданий, тогда ещё видимые, но быстро исчезавшие по ходу несостоявшегося переворота! И как много чёрных пятен обрели они по удалении от прежней точки – пятен позора! Мы теперь почти весело глумимся над каждым из членов ГКЧП, над ГКЧП как целым и как явлением; но нам уже не дано испытать едва коснувшихся нас в те дни воодушевления и восторга участников тех единичных сходок, ответивших бесстрашием на вызов путчистов. Как общественные ценности, приобретённые с очень большим трудом, и тот светлый подъём духа, и та радость от сознания, что удалось выстоять перед серьёзной угрозой, очень скоро были, к сожалению, замяты в толчее сил, не имевших чётких представлений ни о своих намерениях, ни о путях, на которых эти намерения следовало бы воплотить в реальность.

Если бы окончанием путча стал его второй день, то мы имели бы основания считать его суть и его устроителей ещё смешнее, чем то вышло на самом деле. Дрожащие перед телекамерой пальцы рук главаря; невнятные хвастливые пояснения, где уже якобы фактически действовал режим чрезвычайки; на ходу придуманная байка о нездоровье Горбачёва; дикая приостановка выпуска ряда центральных газет; наконец инспирирование «массовой» народной поддержки, – обо всём этом каждый наблюдатель имел возможность подумать на свой лад; и почти у каждого не потерявшего здравомыслия вывод не мог не сводиться к тому, что затеянная наверху возня представляет не иначе как постановку театра абсурда. Кому нужно было такое встряхивание, после которого даже осесть ничего не может? – Всё устремляется в бездонную пустоту, ни на йоту её не наполняя.

Но кому-то же ведь могло быть всё это нужно и почему? Не только же организаторам балагана.

Часто для разрешения очень сложных вопросов не надо ничего, кроме времени. Это правило годилось и к обстоятельствам путча. Нужен был ещё один его день, и он пришёл, третий и последний.

На служебном уазике я ещё задолго до наступления утра по своему усмотрению выехал в командировку в Ардатовский район. Причину с выездом я для себя тогда объяснял так: то, что уже пришлось увидеть, услышать, узнать, – какая-то нелепица, наваждение, повлиявшее на многих не в лучшую сторону. У людей обострялось отчуждение, пропадали искренность и наклонности к разговорам; сознание ворочалось туго, и поэтому осмысливать происходящее было нелегко, оставалось предаваться тягостному помалкиванию и тупо ждать. Замерли и власти. Живые настроения людей, похоже, мало ими учитывались. Ни «да», ни «нет». Скука. Присутствовать и пытаться выяснить в обстановке нечто новое уже не имело смысла.

Как я уже говорил, не следовало забывать и об опасности: авантюра могла увести в непредсказуемое, в том числе в репрессии.

Может, обстановка складывается по-другому в глубинке?

Проходя в темноте через центральную площадь и далее к гаражу, где брал машину, не заметил и не встретил никого. Но во многих окнах зданий обкома и местного КГБ горел свет; часть окон была освещена и в горсовете. «Переваривают», – пронеслось в голове. Весь путь при езде и по городу, и на трассе также не дал никаких признаков для беспокойства. А вот удивляться этому стоило: жизнь-то, выходило, как бы парализована! Скоро тому нашлись и яркие подтверждения.

В райисполкоме, у «самого», с которым были знакомы, когда он ещё работал в тамошнем райкоме партии, пытаюсь узнать, где и что происходит, принят ли сценарий ГКЧП.

Доронькин ворочается в кресле и что-то говорит, но содержания не понять. То ли ни «да», ни «нет», то ли и «да», и «нет» вместе. Посетителей с предприятий, из хозяйств и просто из числа жителей округи, которых у предрика в приёмной всегда целые косяки, – никого. Только один за другим приходят в кабинет и молча усаживаются его замы, доверенные.

Часть их также выходцы из райкома, его друзья, знают хорошо и меня. Здороваются, но разговоров никаких, только скупые редкие реплики на отвлечённые темы. ГКЧП старательно обходят. Однако шила в мешке не утаишь. Видно, что ночь, вторая ночь, для каждого протащилась беспокойно, тревожно, с изрядной долей стыда. Как поступить? И надо ли как-то поступать? Сейчас? Или – позже? Затуманено, запутано всё. Один из аппаратчиков вдруг начинает рассказ о себе. Своеобразная исповедь. Он всю ночь не спал. Думал. И принял решение. Пойдёт сдавать партбилет. В глазах чуть ли не слёзы. Мы все дружно и сочувственно помолчали. Было ли ему хотя бы от его друзей одобрение? Я не уловил его. Как не уловил и осуждения. Подумалось: и это опять – всё? Так – мало?

Конечно, я имел в виду не решение исповедовавшегося, а картину в целом.

Тяжело, как на финише. Но – будет ли финиш? Пусто в душе, и как-то даже неприлично. В конце концов, на дворе в разгаре уборочная страда. Кто-то как бы случайно вспоминает об этом первый и предлагает съездить в ближайшее хозяйство. Там решено и позавтракать.

Скоро группой уже въезжаем в Тургенево, и в стоящем у дороги домике правления колхоза сразу находим его председателя. Он суетлив и озабочен не в пример прибывшим: дел невпроворот. Схож с другими только запечатлённой на лице усталостью от недосыпания.

В кабинете он сначала выговаривается коротко и как бы через силу. Я спрашиваю об отношении к ГКЧП. Сузив глаза, он неожиданно прямо и резко бросает, что рад его появлению, так, мол, и надо было давно, а то нет никакой работы, одно безделье разводим. Ещё он сказал, что и в хозяйстве у него такой же настрой, с рассвета люди поучаствовали в разнарядках и лично им ознакомлены…

Мы потом ездили в поля, на фермы, на ток. Надо ли излагать, что довелось услышать от рядовых? Ещё позавтракали в колхозной столовой, хоть и с большим отрывом от утренних часов. Покормили нас, надо сказать, бесплатно, и председатель даже предупредил, что платы столовники не возьмут, им так приказано.

Настроение от этого не улучшилось. На лицах представителей районной советской власти как очутилось, так и оставалось тоскливое недоумение. Это их подчинённый, председатель артели, вроде как отстраняя их, своею волей ставил себя на передний план! Казалось, мы сидим окружённые стражей: малейшая неосторожность дорого может стоить…

Памятное пребывание в колхозе ГКЧП на том закончилось. Дальше происходило падение самого ГКЧП.

С местными газетчиками я узнал об этом уже в другом хозяйстве, в совхозе, где директорствовал Вячеслав Кокин, тоже мой давний знакомый. Славный такой мужик, без комплексов. Принял нас у себя дома, где смотрели телевизор, как раз те кадры, когда Ельцин и Хасбулатов проходили сквозь весёлую толпу соратников на сцену, чтобы поставить точку в деле, заведённом призраками. Не преминули затем окунуться в реке Алатырь и по полной чарке принять, что называется, для окончательного промыва.

Тяжесть отходила, и свобода представлялась нам красивой и нежной как молодая цветущая девушка. Нисколько не думалось о том, что это: упавшее с неба, у кого-то отобранное или адресный дар от кого-то?

Оценки всегда приходят позже.

Через них, неотчётливых и неизменно увлекающих, мы все любили её, свободу, всё больше и больше, но, к сожалению, только изредка воспринимая её хрупкой, что, думается, непростительно. Наверное, потому так быстро померкли перипетии той большой и тёмной беды, которую остановила не одна столица, но и провинция, избравшая средствами защиты доселе непостижимую уйму народной «глухой» терпеливости и тяжелейшего пережидания.

То, что после происходило в России, ещё так мало увязано и объяснено через эти безыскусные средства. И не от того ли валятся нам на головы потрясения и напасти, что мы до сих пор не умеем осознать и оценить себя?

С тех пор, как пало ГКЧП, властям не раз удавалось «выезжать» на беспардонной эксплуатации потенциала, резко проявившегося в населении в течение трёх окаянных дней.

В то время как безграничная терпеливость народа уже приобретала отчётливую форму отупения и забитости, политики нового образца, на манер того же ГКЧП, продолжали и до сих пор продолжают называть её «мудростью». Тем самым приостанавливались и гасились истинные массовые ожидания и надежды. Рвение, надо сказать, не по уму. За ним утрачивалась всякая перспектива. Она до сих пор туманна…