Андрей Тесля.

Истинно русские люди. История русского национализма



скачать книгу бесплатно

– прежде всего, теперь, в отличие от ситуации до 1807 г., именно под властью России оказалась большая часть «ядра» польской национальной территории, в частности Варшава (вплоть до 1846 г. вторая столица старого Польского королевства, Краков, имела статус вольного города, находившегося под совместным протекторатом Российской и Австрийской империй и королевства Пруссия), что, отметим попутно, делало Российскую империю, в зависимости от направления ее политики, либо основным союзником польского национального движения, дающего возможность «дособрать» польскую территорию, либо основным противником;

– эта же ситуация резко усиливала польское национальное движение в «кресах»: теперь разделение Польши воспроизводилось в границах самой Российской империи – в разделении на земли Царства Польского, с самоуправлением, собственной финансовой и образовательной системой, конституцией и армией, и на земли «губерний, от Польши присоединенных», управлявшихся по общему с внутрироссийскими губерниями положениям и подчиненным общеимперской администрации.

Политика Александра I последнего десятилетия его царствования, как она реконструируется в работах С. В. Мироненко, представляет собой попытку кардинального переустройства империи в свете новых проблем, в стремлении дать на них конструктивный и оригинальный ответ. Прежде всего, дарование конституции Царству Польскому (конституционный характер правления был зафиксирован по настоянию российской стороны (!) в заключительном акте Венского конгресса 1815 г.) было одним из шагов на пути преобразования устройства Российской империи. Публикация русского перевода речи императора в 1818 г. на открытии сейма, вызвавшая большое недовольство со стороны императора и обусловившая отставку инициатора публикации, С. С. Уварова (1786–1855), на тот момент попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, провозглашала конституционные права и свободы подданных и признание конституционного устройства желательным и желаемым порядком. Недовольство публикацией русского текста было связано, по всей вероятности, с тем, что столь быстрое оповещение остальных подданных о намерениях императора не входило в его планы – если угодно, Александр I существовал в условиях (или, точнее, в представлениях) гораздо более ранней информационной политики, полагая себя способным дозировать поступающую к разным имперским кругам и сообществам информацию. Одновременно с варшавской речью под руководством Н. Н. Новосильцева (1761–1838), одного из ближайших доверенных лиц императора еще с первых лет его правления, а в это время представителя государя при совете, управляющем Царством Польским, ведется работа над проектом Уставной грамоты Российской империи. Империю планируется разделить на десять наместничеств – областей, с представительными органами в каждой из них, в целом выстроенных схожим с Царством Польским образом: проект на долгое время сохраняет свою актуальность. Его частью выступает назначение А. Д. Балашова (1770–1737), другого доверенного лица императора, Рязанским наместником, с передачей в наместничество целого ряда губерний.

Данная мера вызывала недоумение как у современников, так и у целого ряда последующих исследователей, выглядя административно нецелесообразной – однако рассмотренная в рамках планов по преобразованию империи она представляется пробным шагом на пути изменения административного устройства, в связи с чем Балашову предписывается представлять различные соображения по устройству управления, опытным путем устанавливая пригодные для подобной административной единицы порядки.

В том же русле находится и конфессиональная политика императора – Священный Союз и надконфессиональное христианство предстают попытками выработать новую имперскую идеологию – примечательно, что сточки зрения императора речь идет не о вне-, а именно о над-конфессиональном понимании христианства: активизация католической пропаганды в империи, в первую очередь в столице, связанная с деятельностью Ордена Иисуса и влиятельного савойского посланника графа Жозефа де Местра (1753–1821), вызывает решительное противодействие – граф оказывается вынужден покинуть империю, деятельность ордена прекращается сначала в столице, а затем следует общее запрещение ордена в границах империи. Иначе говоря, каждый подданный должен сохранять свой конфессиональный статус – прозелитизм равно не приветствуется со стороны какой-либо конфессии (не исключая, отметим попутно, и православия – в отношении иных христианских вероисповеданий), но Российская империя в целом предстает как «христианское царство», равно включающее и православных, и католиков, и протестантов (символичным здесь оказывается совмещение в одних руках поста обер-прокурора и главноуправляющего иностранными исповеданиями).

Масштабно задуманный проект Александра I не случайно приходится реконструировать по деталям – он никогда не был проговорен и обсужден в целом, что само по себе говорит о проблемах в его реализации: столь радикальное преобразование наталкивалось на ключевое затруднение – он мало для кого был способен стать привлекателен в целом, вместе с тем нарушая интересы едва ли не всех – начиная с польских националистов и вплоть до русских дворян, с православной церкви и вплоть до центральной администрации. Единая логика, в которой отмена крепостного права (начавшаяся с остзейских губерний), военные поселения и введение представительных органов власти, надконфессиональное библейское общество и опыты новой имперской идеологии, одновременно направленной против «духа Просвещения», – все это в целом должно было породить новое устройство, – наталкивалась на то, что она должна была действовать не только вне «общества», на тот момент еще не существующего за пределами «салона», «светского общества», но и во многом вопреки центральной администрации, на тот момент еще не существующей как профессиональная бюрократическая система.

Как бы то ни было, столь масштабный и радикально отличный как от предшествующего, так и от последующего опыта Российской империи, проект был во многом свернут еще до конца царствования Александра I. Последующая имперская политика двинулась более предсказуемым путем – рационализации имперского управления, становления профессиональной бюрократии, унификации имперских порядков, т. е. гомогенизации, с одновременной и связанной с ней национализацией империи – в стремлении укрепить существующее имперское целое, задействуя новый ресурс и новую систему образов, которая становилась универсальной в своем утверждении частного, национального.

* * *

Задолго до начала XIX в. встречается и критика петровских реформ, и сомнение в целесообразности западных заимствований – осуждение новых нравов и превознесение старины можно найти у столь разных авторов, как кн. М. М. Щербатов (1733–1790) и Н. И. Новиков (1744–1818), равно как сама императрица Екатерина II, склонная к литературным занятиям и использующая театр и печать как инструменты воздействия на общество, обращается к русскому прошлому. Однако целесообразно разграничивать охранительные и прото-консервативные воззрения от консерватизма как целостной идеологии, равно как различные обращения к проблематике, которая созвучна последующему языку образов и понятий национализма, от собственно национализма. Говоря о национализме, напомним: речь идет о политическом сообществе – и функция национализма заключается в мобилизации сообщества, выходящего за пределы традиционных форм солидарности. В этом плане разные общественные слои исторически в различное время оказываются причастны национализму – так, парижский или бордосский буржуа осознают себя «французами», в то время как крестьянин из деревни с отрогов Пиреней осознает себя «здешним», «тутошним»: применительно к России еще в 1920-х именно подобным образом, ограничивая свою идентичность в лучшем случае пределами губернии, т. е. противопоставлением соседям («орловские», «тамбовские») отвечали крестьяне, мыслившие себя за пределами национальных категорий.

Поскольку национализм – это идеология сообщества, обеспечивающая его солидарность (некто заслуживает поддержки, усилий с моей стороны, потому что является «тоже русским», как и я), то понятно, что его значение возрастает в периоды кризисов и конфликтов, когда под угрозой оказывается сообщество, претендующее на национальный статус, опознающееся в качестве такового, – обратим внимание на диалектичность данного процесса: сообщество не только «опознается» в подобной ситуации, но и возникает, поскольку оно существует только через взаимное опознание и признание в качестве своего. Поэтому национальная история и история национализмов включает как «общие события», выделяемые в прошлом – определяемые в качестве общего прошлого, значимого для каждого члена данного национального сообщества (причем в этом статусе они претерпевают переконструирование с возникновением национализма – так, в рамках национальной памяти, статус Донской битвы существенно отличается от того, как она понималась, например, в XVII столетии[9]9
  Исторические символы могут возникать и не имея достоверных оснований в реальности – так, например, ставшая хрестоматийной и растиражированной как символ французской монархии фраза Генриха IV, желавшего видеть курицу в супе на столе у каждого француза, впервые встречается только в середине XVII столетия, несколько десятилетий спустя после гибели короля.


[Закрыть]
), так и, что особенно значимо, совместный опыт, ключевое событие, которое является преобразующим, формирующим национальный опыт, – причем в данном случае важно, что этот опыт осмысляется как общий, совместно пережитый: принадлежность к нему (в плане как действительного действия, так и разделения общего образного ряда) становится одним из критериев принадлежности к нации[10]10
  Важно попутно отметить, что набор образов и ключевых понятий, описывающих этот «общий опыт», складывается некоторое время спустя – между самим событием и его конвенциональной системой описания всегда существует зазор, – ив плане
  принадлежности, включенности зачастую принятие системы описания может оказаться важнее участия в самом событии (последнее вполне заменяется символическим, а принципиальное неприятие языка описания или утверждение альтернативного образа, если оно окажется безуспешным, способно привести к исключению).
  Примером «символической причастности» может служить начало «Былого и дум» Герцена, где автор демонстрирует свою принадлежность к одному из наиболее символически важных событий русской истории – вступления в Москву наполеоновской армии и пожара Москвы, через рассказ ему ребенком и свое участие во младенчестве – Герцен от рождения оказывается причастен Москве, мировой истории, истории России, причастен до того, как станет сознавать самого себя, т. е. его жизнь исторична и национальна с самого начала.


[Закрыть]
.

В истории русского национализма, как и для немецкого (при всех различиях между ними), подобным решающим, мобилизующим событием стали наполеоновские войны, в первую очередь война 1812 г. – однако уже череда предшествующих революционных событий, а вслед за этим коалиционных войн существенно изменили интеллектуальный ландшафт. Французская революция, как отмечалось ранее, ввела новое понятие «нации» как «политического народа», тогда как наполеоновские войны, особенно серия поражений, понесенных Российской империей в 1805–1807 гг., завершившихся по итогам Тильзитского мира (1807) вхождением в орбиту Наполеоновской империи, стали серьезным потрясением для правящих и интеллектуальных (в это время во многом пересекавшихся) кругов России.

Одной из реакций на происшедшее стало обращение к ранним формам национальной идеологии – как средства общественного сплочения и одновременно ответа на вопрос о причинах понесенных поражений. В числе заметных в данном отношении фигур необходимо упомянуть гр. Ф. В. Ростопчина (1763–1826) и С. Н. Глинку (1775–1847) – оба они примечательны в том плане, что их национализм носил ситуативный и чисто интеллектуальный характер. Глинка, издатель «Русского Вестника», известный своей ультрапатриотической риторикой, воспевал героев русской старины, рисуя их по античным образцам – единственным ему знакомым. Уязвленная национальная гордость спасалась тем, что утверждала собственное прошлое не менее значимым, чем наивысшие известные образцы: последние просто переименовывались. В другом случае, к примеру, Глинка писал:

«Уже в эпоху Рюрика и первых варяжских князей ни одна европейская страна своими моральными и политическими устоями не возвышалась над Россией, и, несмотря на бедственные последствия татарского ига, древняя Русь до правления и реформ Алексея I и Петра Великого наверняка ничем не уступала Западу – ни политическими институтами, ни законодательством, ни чистотой нравов, ни укладом семейным; вообще она имела все, что требуется для счастья народа. Добродетели Марка Аврелия были добродетелями князей наших… Философский дух был широко распространен… и предки наши не уступали Сократу… Идеи Морозова о человеческой природе сродни идеям Локка и Кондийака… Зотов уже пользовался современными педагогическими методами раньше Песталлоци и Кондийака».

Старина оказывалась и тем временем, когда «предки наши не уступали Сократу» и Локку, и вместе с тем было той эпохой, «когда предки наши, живя в страхе перед Господом и сохраняя еще простоту нравов, все свои моральные представления черпали у праотцов и в священных книгах и не предавались спорам о бесконечном прогрессе познания и человеческого разума, а просто стремились выполнить свой долг людей, граждан и христиан». Иногда героям русской старины находились совсем оригинальные уподобления – так, Ермак оказывался лишь новым Сципионом Африканским. В других случаях, напротив, современные события соотносились Глинкой с русским прошлым – например, «Александр I, учреждая повсюду школы, всего лишь подражал своему далекому предшественнику Ярославу, который с 1131 года мог служить ему в том примером и сделал Россию самой просвещенной страной своего времени».

Значимым здесь было то, что за всем этим потоком уподоблений, когда довольно забавных, а когда оставляющих в недоумении, содержалось утверждение тех добродетелей, которые надлежало отыскать в прошлом – и которые Глинка уверенно там помещал, настаивая на соответствии древности русской древности классической, а именно «святую любовь к отечеству», «добродетели республиканские». В объявлении «Русского Вестника» он писал:

«В сих листах найдут многие статьи о древних временах России. Беседа с праотцами, беседа с героями и друзьями отечества питает душу и, сближая прошедшее с настоящим, умножает бытие наше. Настоящее объясняется прошедшим, будущее настоящим. […] Пример добродетелей и нравов праотеческих заключается в древних преданиях: в них означено то особое воспитание, о котором говорят известнейшие наши писатели».

Ополчаясь на французов, на французскую культуру, на театр и литературу, Глинка с первыми попавшимися образами русского прошлого, заимствованного из бегло прочитанных обзоров (он сам признавался, что, взявшись задело, совершенно не был знаком с русским прошлым), утверждал тот гражданский идеал, который несла революционная эпоха, – если угодно, он был слишком глубоко проникнут идеалами своего времени, чтобы удовлетвориться простым поклонением французскому, напротив, именно поэтому он желал сделать их своими.

Сам Глинка отдавал первенство Ростопчину, в «Записках» сообщая, «что граф первый, еще в 1807 году, своими „Мыслями вслух на красном крыльце“, вступил, так сказать, в родственное сношение с мыслями всех людей русских». Однако сходство Глинки и Ростопчина было едва ли более существенным, чем различие между ними – если для первого основным был гражданский пафос, то для Ростопчина речь шла о возможности заговорить с «простым народом» на его языке. Оценки и современников, и потомков о языке ростопчинских брошюр и афишек, которые он издавал в 1812 г. в бытность его московским генерал-губернатором, расходятся – в любом случае, они поражали своей необычностью, когда высокое правительство заговорило с народом не языком официальных распоряжений и не языком церковной проповеди, но само делая шаг к сближению. Для Ростопчина, впрочем, это осталось эпизодом в его биографии – ни до 1807, ни после 1812 г. он никак не демонстрировал своей близости к национальным настроениям, не говоря уже о глубоких национальных воззрениях. Собственно, содержание того, что можно назвать «национальными воззрениями» Ростопчина, оказывается крайне бедно, сводясь к пробуждению патриотических чувств в стилистике, которая позднее, с 1840-х гг., получит название «шовинизма», и к ксенофобии.

Два других персонажа – А. С. Шишков (1754–1841) и Н. М. Карамзин (1766–1826) – напротив, по самому существу своей деятельности и интеллектуальных интересов принадлежат к истории русского национализма. Шишков, приобретший известность своим «Рассуждением о старом и новом слоге», направленном против новых литературных веяний, в первую очередь против Карамзина и карамзинистов, достаточно быстро эволюционировал в сторону собственно национальной проблематики. Уже в «Рассуждении…» вопрос о языке ставится в плоскости отчуждения высших слоев от остального народа:

«Какое знание можем мы иметь в природном языке своем, когда дети знатнейших бояр наших от самых юных ногтей своих находятся в руках у французов, прилепляются к их нравам, научаются презирать свои обычаи, нечувствительно получают весь образ мыслей их и понятий, говорят языком их свободнее, нежели своим и даже до того заражаются к ним пристрастием, что не токмо не стыдятся не знать оного, но еще многие из них сим постыднейшим из всех невежеством, как бы некоторым украшающим их достоинством, хвастают и величаются»[11]11
  Денис Давыдов (1784–1839), формулируя прагматически сходный опыт, отмечал его значение в ходе действий своего партизанского отряда: «[…] я на опыте узнал, что в Народной войне должно не только говорить языком черни, но приноравливаться к ней и в обычаях, и в одежде. Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая и заговорил с ними языком народным».


[Закрыть]
.

Шишков демонстрировал и созвучный романтизму интерес к народной поэзии – так, говоря об источниках, на которых надобно учиться родному языку, он включал в их число русские песни. В «Разговорах о словесности» он отмечал: «Народный язык, очищенный несколько от своей грубости, возобновленный и приноровленный к нынешней нашей словесности, сблизил бы нас с тою приятною невинностью, с теми естественными чувствами, от которых мы, удаляясь, делаемся более жеманными говорунами, нежели истинно красноречивыми писателями». При этом сам Шишков отмечал эту эволюцию в своих воззрениях, отзываясь в письме к Бардовскому от 18.11.1811 г. при посылке «Разговоров…»: «сперва бранили меня за то, что защищаю славянский язык, а теперь станут бранить, что прославляю народный». Если первоначально деятельность его носила ограниченное значение, то по мере происходивших в Европе и империи событий приобретала все больший резонанс. Ф. Ф. Вигель (1786–1856) повествует в «Записках» о деятельности шишковской «Беседы любителей русского слова», основанной в 1811 г., пишет:

«Обстоятельства благоприятствовали ее учреждению. По вкоренившейся привычке, не переставали почитать запад наставником, образцом и кумиром своим, но на нем тихо и явственно собиралась страшная буря, грозящая нам истреблением или порабощением. Люди, умеющие размышлять и предвидеть, невольно теснились вокруг знамени, на котором уже читали они слово „отечество“. Пристрастие к Европе приметно стало слабеть и готово было превратиться в нечто враждебное. Воспрянувшее в разных состояниях чувство патриотизма подействовало, наконец, и на высшее общество: знатные барыни на французском языке начали восхвалять русский, изъявлять желание выучиться ему или притворно показывать, будто его знают. Им и придворным людям натолковали, что он искажен, заражен, начинен словами, оборотами, заимствованиями из иностранных языков, и что „Беседа“ составилась единственно с целью возвратить и сохранить ему чистоту и непорочность, и они все взялись быть главными ее поборницами… […] Дамы и светские люди, которые вовсе ничего не понимали, не показывали, а может быть и не чувствовали скуки; они исполнены были мысли, что совершают великий патриотический подвиг и делали сие с примерным самоотвержением. […] Модный свет полагал, что торжество отечественной словесности должно предшествовать торжеству веры и отечества».

Высшей точкой общественного признания деятельности Шишкова стало назначение его на пост государственного секретаря, где он сменил Сперанского – ему выпало писать императорские манифесты в ходе войны 1812 г. и заграничного похода русской армии, о которых кн. П. А. Вяземский позднее говорил:

«Я помню, что во время оно мы смеялись над нелепостями его манифестов и ужасались их государственной неблагопристойности, но между тем большинство, народ, Россия, читали их с восторгом и умилением…»

Во взглядах Шишкова присутствуют уже идеи, которые в дальнейшем получат развитие в рамках «славянской взаимности» – так, он выступил с инициативой учреждения кафедр славяноведения при университетах, что будет реализовано уже в конце 1830-х в министерстве графа Уварова, налаживал связи с исследователями славянства в других странах, в частности со знаменитым Й. Добровским (1753–1829) в Праге. Еще более любопытен эпизод, относящийся к 1817 г., когда в рескрипте гр. А. И. Остерману-Толстому (1772–1857), получившему от чехов в дар кубок, Шишков называл дарителей «соплеменным нам храбрым народом» – император Александр вычеркнул этот оборот. Шишков счел правку носящей стилистический характер и заметил, что подобное выражение уместно, поскольку чехи «нашим наречием» говорят, на что император отвечал:

«Подозрительные немцы подумают, что мы, сближаясь с богемцами, сим родством имеем на них какие-нибудь виды».

В данном случае примечательно и то обстоятельство, что сам Шишков не видел политического содержания признания «одноплеменности», здесь пребывая еще в пределах донационалистических представлений, и то, что для государя данный язык был вполне внятен – и о связанных с ним опасностях он уже имел понимание.

Став в 1813 г. президентом Российской Академии, Шишков постепенно сблизился с Карамзиным – противники в начале 1800-х, они с годами не стали единомышленниками, но обрели довольно много общего, что делало возможным компромисс – в результате Карамзин в 1818 г. не только был избран членом Академии, но и читал на ее заседаниях главы своей «Истории…», слог которой и многие идеи, в ней изложенные, находили сочувствие у президента собрания. Для Карамзина потрясения, вызванные Французской революцией, послужили и к созреванию консервативных настроений, и к обращению в сторону русской истории. Уже в 1802 г. в «Вестнике Европы» он писал:

«Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих; что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства, что, разбивая сию благодетельную эгиду, народ делается жертвою ужасных бедствий, которые несравненно злее всех обыкновенных злоупотреблений власти […], что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума, что одно время и благая воля законных правительств должны исправить несовершенство гражданских обществ…»

В «Записке о древней и новой России» 1811 г., предполагавшей в качестве основного адресата государя, Карамзин так оценивал политику Петра:



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6