Анатолий Сорокин.

Сладкая полынь-отрава. Повесть для внуков



скачать книгу бесплатно

– Плохо мне с вами… Совсем седне плохо, – снова подал голос Митя, и снова всем оказалось не до него и никто не обратил внимание на его слова, замораживающие душу.

Мамка и тетка уже не плакали и не выли, а громко ссорились. Ссорились зло, вроде бы непримиримо, часто вспоминали бабушку Настасью, но, как всегда, и не до вражды, срабатывал природный инстинкт, в какой-то момент уступая друг другу и тут же находя новый повод для собственных возмущений, переходящих в безжалостные оскорбления.

Митя долго и странно смотрел на них, потом, осторожно вздохнув, попытался перевернуться на другой бок, чтобы лечь лицом к стене, и вдруг потянул, потянулся ногами, как засучил ими, и вытянулся во весь рост, словно бы задеревенел неожиданно для меня и опасно. Потом снова вздохнул. Шумно и с облегчением. Никто этого не заметил, а я заметил, и заметил, как широко раскрылись его испуганные глаза, как он весь обратился ко мне. В этом его взгляде было все: и невысказанная братская любовь, и особая его нежность ко мне, и что-то еще незнакомое, но проникающее глубоко и тревожно в душу. Это был прощальный взгляд путника, утомившегося бесконечной, скучной дорогой и решившегося вдруг свернуть на другую, трудную и неизведанную.

Он смотрел долго, не моргая, и очень хотел чтобы я его понял. А я точно закаменел.

Потом Митя вновь дернулся, поджав колени под подбородок, сжался в комок и, словно вспомнив нечто важное, что может не успеть сказать, зашевелил быстро-быстро ногами, как побежал изо всех сил. По его костлявому телу, обтянутому прозрачной желтой кожицей, пошли бурые пятна. Язык шевелился, шевелился, вылезал страшно, морщился напряженно лоб, на шее вздувались синие жилки. Но слов не было, хотя мне по сегодняшний день кажется, что Митя хотел что-то сказать важное, нужное именно мне, кому он открывался больше других, и лоб его вдруг разгладился. Опали вены на шее. На лице проступили мелкие красноватые прожилки, взгляд угасал. На мгновение озарившись теплым внутренним светом, светом всепрощения к нам, таким бесчувственным к его душевным страданиям и его физической боли, он вытянулся еще сильнее, вытянулся так, что из-под одеяла вылезли тонкие пальцы ног, с давно не стриженными ногтями, и застыл.

Крик мой протестующий комом застрял в перехваченном горле.


* * *

Былое – не комната, из которой можно выйти в любую минуту, резко хлопнув дверью, и никогда больше не возвращаться, И не минута сладкого самоупоения, вызванная в памяти насильственно. Это лишь то, что встает чаще всего в нашем изголовье невольной грустью великих утрат, от чего нет никогда покоя…

3 Тетя Луша

Зарядили обложные дожди. Похолодало. На улке грязюка, не пройти, не проехать. Мокрый, грязный, замерзший до посинения, насильно загнанный в избу, бултыхаю обесчувствовавшими ногами в теплой воде и слушаю ссору Савки с мамой. Савка упрямо гнет шею и стоит на своем – в школу больше не пойду, Пимен Авдеевич быков предлагает, возить снопы с поля. Мне завидно, я тоже хотел бы возить снопы на ток, где громыхают и крутятся маховиками веялки, молотилки, пожирая эти снопы, неумолчно грохочет старый комбайн.

Хочется стать скорее большим, как Савка, и так же сказать маме, что я буду работать и помогать ей.

Мамка плачем и наконец обращается за помощью к молчаливой тетке Лукерье, заскочившей к нам в обеденный перерыв на ферме.

– Хоть ты скажи ему Лушка, помоги направить на ум, – взывает она беспомощно к тетке.

– Этому скажешь: взял и послушался старших! Этот у тебя самый послушный – деревня уже на ушах от проделок! У-уу бешенный! Уставится круглыми лупалками и хоть выткни, не сморгнут, – разгоняется охотно на привычный крик тетка Луша, приглашенная «образумить» Савку. – Что уставился, зыркаешь, будто волчонок, или на худое наставляют? Мать ему одно: учись, обормот, не выучишься – толку не будет, а он ей наперекосяк. Мать – иди в школу, а он – не пойду, быков управляющий пообещал. А у самого-то, небось, парень уже в городе. В городе, летчиком станет. У-уу, глаза бы мои на вас не глядели на породу вашу хохлятскую. Наш-то, молоковский, и был только Митя, кровиночка тихая, и того Господь до сроку прибрал.

Насчет породы всякой, тихой кровушки молоковской и буйной хохлятской, чуваловской – старая и болезненная тема. И старый казак-дед, которого я ни разу не видел, и отец из «табашников», хохлы, корня чужого, приблудного, о чем слышу часто и в чем не могу разобраться. Давно хочу выяснить – из какой породы я сам, но спросить тетку побаиваюсь, а Мити уже нет… Конечно, отец-пулеметчик всему голова, чтобы о нем не говорили и я не против быть одной с ним хохляцкой породы. Но у мамки есть одна тайна, о которой мы мало знаем. В семейном мамином сундуке, с огромным ключем, похожим на зубцы загадочной башни, в самом низу, обернутый белым коленкором, лежит масляный портрет деда, нарисованного на фанере. Дед в казачьей форме и фуражке с царским околышем, при сабле, с лихо закрученными усами и лычками на погонах. Достает она его редко, раз в году. Закрывая дверь на крючок, ставит под божничку, зажигает припрятанную свечку и, опустившись на колени, долго и сосредоточенно шевелит одними губами…

Тетка улавливает что-то на моем лице и ворчит:

– Гля, кума – два пима! Ты гля, и энтот заскребыш последний косопупится. И этот бусые усы распетушил, не иначе с норовом. Досталась бабе доля – избу искрами топить.

Мне неловко, обидно. Неловко – потому что я очень хочу походить на отца и Савку, хочу быть настолько же упрямым… хотя бы с той же теткой, а обидно – почему она так с нами, в грош никого не ставит.

– Зато вы у нас без норова, – в лад с моими мыслями бурчит Савка, – Маму задергали, и нам покоя нет.

– Так по доброму не выходит; а как с вами иначе? – тетка не защищается, она просто торжествует, уверенная, что действует всем нам на пользу. – Растете непослушными, уважения к старшим ни на полушку. Отец бы стал такое слушать?

– Кабы папка и я бы… Если бы папка. – Савка странно морщится, срывается с места, громко хлопает дверью.

– Иди-ии! Иди-ии, наука знатна – ярмо на быков надевать, ума прибавит сильно.

Хлопнувшая резко дверь приводит маму в чувства, она вскидывает глаза, произносит молитвенно страшно:

– Господи, как жить дальше? Где же ты сгинул, сокол мой, Ваня-отец, на кого покинул всех нас, неразумных? – Горе ее огромно, всеядно, носить его ей не под силу, это понятно и мне, надо бы что-то сказать, успокоить ее, а я словно заледенелый, холодный, неприятный самому себе. Мамка опускается на лавку, роняет голову па руки и начинает подвывать почти по-собачьи, и слова ее какие-то распевные, чужие мне вовсе. Тетка не любит ее надрывных причитаний, шумливо покривает, строжится, и тоже начинает подвывать, горько-прегорько плакать, И это слаженное, в два напевных голоса: «Знал бы ведал ты, Ваня наш, как нам тяжко тут без тебя! Знал бы ведал, как трудно их тут поднимать, ваших сыночков, женщинам-вдовам без рученьки крепкой!» – рождают во мне жалость к ним. Я перестаю сердиться на тетку, во мне закипает своя крутая слеза, тычусь куда-то меж них, обнимаю обеих, несчастных настолько от нашего с Савкой упрямства и своеволия, убитых каждая свои бабьим горем, и по моим впалым щекам тоже катятся горячие бесконечные струйки.

Причитают они долго. Измучившись бесплодными завываниями, мама вдруг поднимает незряче глаза на тетку:

– Не справиться мне с ними дальше одной, Луша. Ох, господи, не справиться. К маме в Землянку будем переезжать.

И снова они обсуждают эту мамину мысль долго и шумно, снова ссорятся, едва не до драки, обзывают друг дружку. Я млею весь, прилипнув намертво к маме, и целиком на ее стороне. Конечно, переезжать! Это же не о чем спорить!

Наконец тетка как бы дает свое согласие и уходит. Но и с этим решилось не враз. Мама дважды наведывалась в эту самую Землянку, выговаривала себе какие-то условия у председателя колхоза, и всякий раз возвращалась расстроенная.

Бабушку Настасью я знал только по разговорам, она, как и тетка Луша, недолюбливала моего отца, считая его непутевым «голозадником», в гости не наведывалась, и Савка говорил о ней сердито, с не привычным для него страхом. Не вышло с работой на ферме – отделения нашем совхозе наименований не имели и назывались фермой под номером таким-то, наше, к примеру, было под номером пять – и у Савки, никаких быков ему Пимен Авдеевич не доверил, а потребовал чтобы он заканчивал пятый класс. Тогда Савка, собрав узелок, сам ушел в Землянку, сам обо всем порешил с председателем колхоза Чертопахиным, и через неделю пригнал на ферму пароконную бричку,

Погрузились быстро. Я тоже что-то таскал и пихал на телегу, вызывая зависть у Витьки Свищева. Двух овечек и корову привязали на длинные веревки – корову обок телеги, овченчишек сзади. Некуда было девать лишь две большие кадки для солений да деревянное корыто, в котором обычно рубили капусту и месили тесто. Тетка Луша ворчала будто бы расстроено, как много у нас не влезает на бричку, но по глазам ее я догадывался, как она рада тому, что у нас многое не укладывается. Закончив обеденную дойку, прибежали доярки. Сбились вокруг,

– Очертя голову, Лизуха! – говорили сочувственно. – Ох, и отчаянная, ох, и наплачешься.

– Зря, совем это зря, бабонька-мать!

– Себя блюди, себя не урони там, Лизавета, – напутствовала угрюмее всех Колосиха, – оно ведь по нашу душу возвращаются и с того света. Не забывай нас, подруженек унавоженных, а уж если совсем станет худо, возвертайся. – Сунула мне за пазуху бутылку парного теплого молока, украдкой принесенного с фермы, погладила по спине,

Савка сдернул с лошадиных спин вожжи, подобрался, чтобы понукнуть, да из-за конторы вылетел говорливый ходок управляющего. Привстал в плетеной коробушке Пимен Авдеевич, заорал на жеребца свое раскатистое «тпру-у-у» еще не доезжая, налетел на нас, рыхлый весь, сморщенный, трясущийся, развел беспомощно вдруг руками:

– Че же скажу Ваньше – вернется, дак? Че говорить-то: бабу на сторону отпустили? Да че же маслом тебе там намазали, в ихнем колхозе, уж у нас и житья тебе никакого? Нельзя нам так, бабы, нельзя, милые вы мои! Это пока… а будет… много. Мно-ого. Всем в разные стороны, завязав глаза? Да сладко ли, горько, гуртом и батьку можно побить, а в одиночку? Нельзя, бабы, друг за дружку надо стоять до самой полной победы.

– И то, Лизавета! В чужой стороне медом не накормят, Лизка, подумай, – заговорили в голос доярки.

– Как мотылек на яркую лампу! А бабка Настасья, она тоже старенькая.

– Родилась там, че же чужая? Родилась и выросла. К маме еду, поди, не куда глаза глядят, – холодно, отрешенно защищалась мать.

– Помни… На волю узду не накинешь, воля, она всегда хуже всякой неволя, – недовольный собой, непреклонностью мамы, плачущей вместе с бабами, Пимен Авдеевич, потянув левую вожжу на себя, задрал жеребцу голову, понужнул свободной по крупу.

Затарахтели колеса.

Тут же сочно чмокнув, Савка подстегнул наших коней. Бричка дернулась и покатилась, завалилив меня разом на спину. Заторопилось куда-то мутное серое небо. Сидящая впереди мама, запрокинувшись на узлы, закрылась платком. Ребятишки стегали корову, пихали упирающихся овечек, сопел рядом у колеса Витька.

За околицей, где сухими бодыльями раскачивался ободранный нами коноплянник, ребята сбились в кучу, отстали, и я, кажется, уже не радовался переезду, во мне что-то стронулось жалостливое к самому себе и тоскливое. Хотелось соскочить с телеги, побежать в этот, некогда густой коноплянник, место самых таинственных наших игрищь, но ребята отдалялись. Набежали ближние околки, знакомые каждой березкой, и надвигались дальние, в которых я еще никогда не бывал, потянулись вовсе неизведанные чужие земли.

С кем теперь Витька будет бегать на ферму?.. А тетка Луша погладила на прощание и рука ее дрожала?.. Какая она у нас, бабушка Настасья… если уж Савка боится?

Ближе к вечеру, миновав два безлюдных, остывших от жаркой летней работы сенокосных полевых стана с лобогрейками, сенокосилками, конными граблями и большими бричками с дробинами, составленными под навесами, мы остановились, чтобы дать передышку тягловым коням, подкормиться скотине. В сумерках проехали третью ферму, где у мамы были дальние родственники, в которых я плохо разбирался, и где опять все долго плакали. Савка поторапливал маму, сердился, что так до утра не доехать, но его не слушали. И еще на пути были разные деревеньки, нисколько неинтересные мне и даже враждебные: чужое – всегда ведь чужое. Сумерки сгустились, упала ночь. Овечки громко блеяли, рвались с поводка и мама металась там, в этой сплотнившейся темноте. Как мы въезжали в Землянку помню смутно. Вроде бы мелькнул ветряк на бугре – огромный, растопыренный, как чучело на огороде, скрипучий, будто раскачивающийся на протезах, – прошелестела под колесами, бредущей скотиной неглубокая речка и сразу пахнуло теплым жильем, тем вечерним, долго не истаивающим запахом всякой деревни, через которую недавно прогнали сытое домашнее стадо, где полно горьковатых дымов, остроты жареного-пареного, где работа кипит уже не в полях, а в огородах и пригонах… Во все это ласковое, умиротворяющее, клонящее в сон ворвался ворчливый старушечьий голос и мама будто бы виновато оправдывалась… Я тоже хотел повинитьсн за то, что, кажется, сплю, и не успел. Жилистые руки бесцеремонно сгребли меня в охапку – это причинило неожиданную боль, я хотел закричать, но скоро уже передумал, на незнакомых руках мне оказалось удобно.

4 Бабушка Тасья

Проснулся я на печи за ситцевой занавеской, долго не понимая, что это обыкновенная печь. Раздавались приглушенные голоса. Приподняв край ситцевой занавески, я осторожно выглянул, невольно пугаясь этой смелости, страшась того, что увижу. Мама сидела за столиком у небольшого окошечка, вдвое меньше нашего прежнего. На сосредоточенном ее лице играли отсветы близкого печного жара. Бабушки из-за припечка не было видно, доносился лишь ее недовольный бубнящий голос.

– Как не жили, мама, а все-таки жили, – несильно защищалась мама. – Не хуже других: чё уж ты нас ни во что не ставишь? В совхоз записались, можно сказать одними из первых – сама благословила, пятый годик пошел с того дня. Вон-а понастроили да земли перепахали, из новины пашню какую сделали, не чета той, на которой ты пласталась.

– Я на себя пласталась, знала, что выращу-намолочу, тем жить стану весь год, надеяться было не накого…

– Так и нам грех жаловаться, все равно лучше, чем в колхозе, не за палочки работаем, а сдельно.

– То и разбогатели за пять лет вашей каторги, последнее износили, ребятишки в обносках, срам прикрыть нечем.

– Всем нелегко, время такое, – неуверенно и сбивчиво защищалась мама, и говорила: – А в работе дак Ваня уж сроду никому не уступал, и к нему с уважением. Премии получал. В бригадиры зазря не поставят. Уж сроду… Скотником был, еще даже не бригадиром, и то на собраньях всегда в президиуме.

– Дак чтобы на видном – это по вашему, по-чуваловски! На все руки – ни отнять, ни прибавить, – через силу соглашалась бабушка. – Подраться доведись – и тут не в последнем ряду. Где хоть один Чувал, там и буза, где… Мое, в молодости трудами великими нажитое, поспущали на ветер и свое не нажили с такой бестолковой властью, зато грудь колесом, все митинги наши! А в котле безразмерном и голая кость сойдет за мясо: и на ложке окажется первой, и брякает громче.

– Мама, ну что ты совсем! Уж старуха, а все… Ну нету ее, твоей прежней жизни, слава Богу, с голоду, как в других краях, не помираем.

– И только, не помираете! А война вот подчистит все под метелку… И-ии, забыла про сытую жисть! За-бы-лаа!.. Тоже войной все закончилось. Баба, с одним наемным работником, а все было свое. Три дойных коровы держала. Две тягловые лошади, жеребчик. Полный двор птицы, овечки.

– И ходила за ними с утра до вечера свету не видела… Цепом сама на гумне…

– А ты – на восьмичасовом? А ты не с четырех утра и не до потёмок?

– Мама, не рви мне сердце! Три года не виделись, мама!

– А ты выслушай хоть раз до конца, мне уже долго с вами не мучиться, старой такой, скажу напоследок все. Много дал вам совхоз? Тыщи-мильоны? Не моя была правда, што так на земле не хозяйничают? Уравняли нищего с голым, а начальство на дармовом словно сыр в масле.

И она выступила из-за припечка. Тонкобедрая, статная, горделивая при всем ее невеликом росточке. Голова с валиком уложенных седых волос запрокинута, будто несет на себе корону небывалого величия. Руки сухонькие и жилистые встряхивают сковородку с блином, ловко сбрасывая на раскатную дощечку сочно янтарный блин, с еще кипящими на нем масляными пузырьками. Вся горячая, распаренная, вся светлая, как светлы ее капли пота на несильно сморщенном лбу, с не очень здоровым, но ярким румянцем на впалых щеках. Губы тонкие плотно сжаты. Носик маленький, восхитительно аккуратный, прям не нос, а конфетка. Какая же она – бабушка Настасья, которую Савка не любит, называя нехорошим словом «казачка», смысл которого непонятен и пугает. Помню и Митины, не чаявшего в бабке души, сказавшего как-то и засмущавшегося, что это мамке было с ней тяжело… Ну, в прошлой, давнишней жизни, заставившей их разъехаться.

А в нынешней?

Ослепленный столь величавой старостью, я обомлел, перевесившись слишком, почувствовал, что потерял устойчивость, ничто меня уже не удерживает на теплом краю лежанки, лечу в пустоту и сейчас расшибусь насмерть о пол. Но не упал, не успел еще до конца напугаться, как руки бабушка ухватили меня, как хватают улетающего курчонка, не дали упасть.

– Эдак че ж он у нас ныряет вниз головой, девки? Это кто же так с печки слазивает?! – На меня смотрели строгие маленькие глазки, похожие на голубенькие бусиночки, проникали в меня бесконечно глубоко и достигали, кажется, самого сердца, в котором заныло, дернулось, напряглось, защемило, предвещая несчастье, которого боялся Савка. Но руки бабушки были мягкими. И вся она, несмотря на худобу, была мягкая, теплая. Глубоко-глубоко во взгляде будто бы строгом и властном взблескивали добрые живинки.

– Я увидел тебя… ты вон-а, какая!

– Ну и какая я у тебя растакая, мамку твою дреколю все утро и уже не хорошая? Не хорошая?

Господин, и голос! Не голос, а весенний ручеек, перекатывающий долгожданные звуки новой набухающей жизни вокруг.

– Не-ее, ты красивая.

Должно быть, я её удивил; не ждала она от меня таких слов: я почувствовал это по ее рукам, сильно до боли стиснувшими меня и тут же расслабившимися, вновь пославшими всю нежность своего прикосновения и свою возбуждающую теплоту моему напряженному тельцу. Нет-нет, угрозы от них не будет! И вообще, добрее души не было никогда в моей жизни, и нет больше на свете.

Она засмеялась… Она засмеялась, при этом ее маленькие сочно алые губки чуть-чуть раздвинулись и выплеснули на меня волшебные трели тысячи жаворонков, одновременно взлетевших в небо и счастливых своей какой-то небывалой радостью.

– Это я, замухрышка нонешняя Землянская, красивше баских? – и засмущалась, стала мягче, нежнее – если такое для нее было еще возможным, но я так почувствовал и пронес через всю свою жизнь эту ее беззаветную нежность от нашей встречи, – поставила меня на порожек распахнутой двери: – Марш умываться, говорун! Дуй на озеро!

Солнце било в глаза, пахло тиной, гнилыми водорослями. Наносило запахи дыма и рыбного варева. Едва слышно плескалась о берег вода. За огородами, – можно добежать без передышки, – непролазной стеной раскачивались камыши.

– Мама, ну куды ты его такого? Вот Савка придет и сводит для первого раза.

Мамка выбежала следом, схватила за плечи… Больно схватила, сердито, вовсе не так, как бабушка. Я вырвался и сказал:

– Баба Настасья разве не твоя мама и ты не должна ее слушаться? Отпусти, она велела сбегать на озеро.

– Да сбегаешь, сбегаешь! И плавать научишься, и на лодке грести.

Появилась бабушка. Мама нервно заговорила об этом озере за камышами и всякой воды вообще, которой я никогда не видел, но бабушка оборвала ее властно:

– Не видел, так увидит. А как увидит – навек не забудет. На родину к себе, поди, приехал. – И еще громче, еще строже: – И тут, и тут, где косточки деда зарыты – а не в совхозе твоем!

– Ох, мама, так я и знала! И Лукерья предупреждала, что ты не изменишься никогда, да некуда было деваться… Кабы только память о Ване… Всего не расскажешь.

– А меня и не надо менять – я свое отжила, бесчестье ко мне не пристало, дальше вам деток рожать и в чести воспитывать… Оставайтесь, скоро уйду.

– Да кто же об этом, родимая ты моя и единственная! Ну не мучь ты себя неизбывным. Двадцать годков позади, а ты все – камень камнем!

– Мать твоя, Нюрка, – казачья жёнка! Старой стаи звереныш. Волчица, можно сказать, с вздыбленной шерстью, да укусить все некого. Мне любо мое, а не ваше. С тем и уйду.

Я их не очень-то слушал: ну, говорят и говорят. Всех подряд слушать – о своем некогда будет задуматься. А там озеро – в камышах. Сырой болотный воздух, наполненный незнакомым и загадочным, и где свое, где чужое, что это на высшая премудрость, из-за которой столько шума, мне было безразлично. К тому же свое – обязательнло плохо и предосудительно, свое – только у воров и куркулей.

Река и озеро были совсем близко, я их чувствовал, ощущал, они манили меня и волшебством неизведанного страха открывающейся мне новизны и таинственностью, тревогой маминых слов, но бабушкина твердость и непреклонность прибавляли уверенности, побеждая все мою детскую настороженность.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6