Анатолий Найман.

«Еврейское слово»: колонки



скачать книгу бесплатно

Ну да, есть и такие, и их порядочно. Но не больше числа тех, кто все посланные им десятилетия невыносимых испытаний вынес. Многие – с достоинством. Хотя то, что они просто выжили, неизмеримо грандиознее того, с достоинством или без. Это поколение моих родителей – и отцов или дедов любого из кидающих в них сейчас камень. Они учили наизусть стихи, ходили на концерты и в музеи. Это, на взгляд нынешних обличителей, главное против них свидетельство: размазни, слабаки. Однако они же, голодные-холодные-рваные, не просто вытянули детей, а привив им устои, не просто сохранили семью, а как культурный институт. Да если угодно, вытянули и сохранили страну как традицию. А заодно и тех, кто их поносит. Их забирали, они отволакивали невероятные срока, с биркой на ноге ложились в общий ров. Те же, кто, как Гинзбург, доживали до воли, не сосредотачивались на поисках виноватых. У них была цель: остаться собой – получая удовольствие от повседневных крох радости, сопротивляясь повседневным попыткам режима придушить их, преследуя неизменные идеалы.

Это делало из них диссидентов. Они не собирались ими становиться, но само получение удовольствия от чего-то не санкционированного в качестве «радости» властью; само желание сопротивляться удушению; само служение каким-то идеалам – и было инакомыслием. Власть была не чужой коммунистке Евгении Гинзбург, но, как и всякий нормальный, не идеологизированный до состояния зомби человек, она исходила из того, что любить или не любить Пастернака – целиком и полностью ее личное дело. Что ей самой решать, защищать или не защищать преследуемого, и в том и в другом случае беря на себя ответственность за принятое решение. И так далее. То есть строительство нового общества, подчинение партийной дисциплине и прочее – вещи важные и необсуждаемые, но уступающие главной: быть Евгенией Гинзбург. Это ли не диссиденство, это ли не тянет на 18, в общей сложности, лет лагерей и ссылок?

Сейчас выглядеть бывшим диссидентом примерно так же привлекательно, как вспоминать пылкие романы своей молодости. Какой я тогда был ух!, какой боец. Люди, вполне, а иногда и в высшей степени, благополучно сосуществовавшие с советским режимом, считают себя – кто из выгоды, а большинство искренне – борцами с ним. Они милы новому режиму: чем иметь дело с типами в поношенных свитерах, чей взгляд источает недоверие и непримиримость, куда приятнее встречаться на приемах с симпатичными людьми в рубашках от Кензо, на которых в девятьсот лохматом году кричал (в Манеже, помните? о, тот Манеж!) Никита Хрущев. Да о чем говорить, когда как-то так выходит, что главным борцом с несправедливостью оказывается КГБ?

Но тот маршрут был крутой, ой крутой. Это одно из лучших книжных названий. Оно сохраняет свою неодолимую энергичность и при новом, нынешнем значении этого слова. Думаю, не один современный писатель хотел бы быть автором такой книги. Но та крутизна сегодняшним «крутым» не похоже, что под силу.

11–17 марта

В Берлине, в помещении вокзала на Потсдамской площади, открыта выставка «Поезда смерти».

«Открыта выставка» сказано немножко пышно – на самом деле это несколько стендов в непрезентабельного вида углу огромного вокзального помещения. Но и упомянуть об этом походя не выйдет: 5 лет выставка была предметом спора министра транспорта Германии с начальником железных дорог. Начальник стоял на том, что, как и всем выставкам, ей место в музее. А цель железных дорог перевозка: людей и грузов. Все, что от этого отвлекает, может пойти во вред удобству и качеству транспортировки. Министр же переводил разговор в плоскость гуманитарную: как в таком случае быть с перевозкой людей в концлагеря в 1930-1940-е годы? Тогда на немецких железных дорогах служило 600 000 человек, с началом войны их число значительно возросло, они обслуживали многомиллионный поток пассажиров, а также промышленных и сельскохозяйственных производителей. Любой человек, приходивший на вокзал, не мог не видеть детских колонн, шагавших на специальные перроны к специальным поездам. Тем не менее никого ни от чего это не отвлекало. Тогдашний железнодорожный начальник верой и правдой служил режиму, который истреблял детей. Почему бы нынешнему их не помянуть? Происходило это здесь, на этом вокзале, на этих платформах, вот и давайте.

Я передаю только смысл того, что говорилось обеими сторонами. Слова были другие. Слова были – «слишком серьезная тема, чтобы, жуя булочку на пути к поезду, в нее погрузиться». В ответ звучало – «национал-социализм – это диктатура, пустившая корни в быт и повседневность каждой семьи». В конце концов согласие было получено. Хотя прав оказался скорее начальник дорог: указатель к экспозиции теряется среди многих других; те, кто обращает хоть какое-то внимание на стенды, действительно делают это на бегу. Тут важно другое: самый существенный довод министра транспорта заключается в довольно остром замечании – не надо, «чтобы складывалось впечатление, что немецкие железные дороги хотят скрыть или затушевать свое печальное прошлое». Другими словами: нельзя выдавать прошлое за небывшее.

Около года тому назад я уже писал о подобной выставке, тогда она была развернута в парижской мэрии. Ну вот, еще одно из ее повторений. Дела давно минувших дней, не надоело ли? Это смотря как на минувшие дни посмотреть. Скажем, Бородино. Или Сталинградская битва. И то, и то превратилось в памятник, в панораму. И то, и то вызывает в душе чувство скорби, восхищения подвигом, преклонения перед самоотверженностью. Но не столько уже само событие, сколько его описание в стихотворении Лермонтова, в книжке Виктора Некрасова. И то, и то получило завершение, стало историей. А вот Катынь не стала. Окрик «хватит о Катыни!» не дает этой трагедии закончиться. Если бы нам как гражданам страны, в которой в 1940 году расстреляли пленных польских офицеров, дано было внятно, свободно, а главное, с сознанием вины выговорить наше отношение к случившемуся, не думаю, чтобы эта трагедия оставалась в нынешнем подвешенном состоянии. То, что кровопролития, случившиеся в еврейских местечках и городских кварталах сто лет назад, были названы словом «погромы», не уменьшило числа жертв. Но трагедия получила имя и под таковым вошла в историю. А кровь армян потому и не высохла до сих пор, что для резни 1915 года подыскиваются более красивые слова.

В этом направлении моя мысль непроизвольно двигалась 5 марта. «Листая» телевизор, я попал на передачу «К барьеру». В Москве, как и в Берлине, тоже схлестывались, и тоже по поводу прошлого. Но если бы переводить в немецкую реальность, то у нас ор стоял о том, был ли наш фюрер безукоризненно великолепен или великолепен, но иногда допускал просчеты. Ору этому не 5, а уже 55 лет. Я не обсуждаю Сталина. Я не обсуждаю Гитлера. Маленкова, Жданова, Кагановича, Молотова. Геббельса, Риббентропа, Гиммлера. Последний раз обсудил лет в двадцать и удовлетворился. Мне совершенно все равно, сколько голосов кто на телешоу получит. Я знал цену и одному «дуэлянту», и другому. Момент перепалки, на который я попал, примерно соответствовал тому, чего я от этой передачи ожидал. Я уже готов был переключиться на следующую программу, но заговорил один из «секундантов». Такой круглолицый умник. Его позиция была ясная как пузырь. Что Россия хороша как Божий день, а Запад – сатана. Что Сталин был за Россию, а Америка против. Что антисталинисты – предатели родины. И прочее в этом духе. Он старался вести себя небрежно, произносить все это с легкой усмешкой в сторону тех, кого такие заявления должны обличать. Так же нон-шалантно он пульнул: вот вы там всё говорите – жертвы ГУЛага, миллионы, миллиарды – а ведь не доказано…

Я перешел на следующий канал. Там тоже лилась чья-то речь, но я никак не мог вникнуть, о чем. В ушах застряло: миллионы, миллиарды… То есть он хотел этой тонкой иронией показать, что всего-то ничего погибло в лагерях, а разные гопники раздули. С экрана понеслась песня (тоже, кажется, о Сталине-мудром – такой был день, его бенефис), а я думал, как бы этого с предыдущей программы спросить простецки, банально: «всего ничего» – это сколько? Например, пять человек, много или мало? Ну конечно мало. А например, если это твоя мама, твоя молодая жена, твой сын, твой друган с младших классов – это сколько, четыре? Ну и для ровного счета товарищ Сталин, сам-пять. А, телевизионный секундант? Уже многовато, нет? Или терпимо? Смеяться так смеяться. Ведь главное, чтобы не вообще Россия, а Россия по твоему вкусу. Ради такой – ну их на фиг, маму и прочих. Тем более чужих мам и чужих прочих. Да хоть бы их и миллион, и десять, и сто – какая разница. Лишь бы товарищ Сталин был жив.

Вообще-то, правда смешно. Я смешон. Чего-то надрываюсь, взываю. Бормочу: «Ни стыда, ни совести, ей-богу». Тут бы секундант прямо прыснул. Сказал бы: а как же? И не должно быть. Нам нужна сила. А стыд, совесть – слабота, ничего больше. И что я ему пискну в ответ? Что, может, враги, которыми окружена Россия, не столько ей враги, сколько этой самой бесстыжести и бессовестности? Что, может, их не Божьего дня красота так настраивает, а твои о нем грезы?

Мы же, когда о Сталине сейчас говорим, не о Сталине говорим. И министр транспорта Германии, когда о Гитлере, не о Гитлере же. А о том, скрыть или не скрывать, затушевать или не затушевывать, и в сердцевине вопроса: печальное или не печальное наше прошлое. Потому что дальше-то жить – с этим или без этого? А точнее – за это или против этого?

1–7 апреля

Поэт в России не больше-чем-поэт, не меньше-чем-поэт, а что-то другое-чем-поэт. Этот газетный афоризм про больше-меньше пришелся исключительно по вкусу читающей публике. Но читающей не совсем поэзию, а, условно говоря, Багрицкого и Евтушенко. Последний его и придумал, он чемпион газетных афоризмов. Не стоит подозревать меня в недооценке его или Багрицкого, они талантливые поэты, я только констатирую факт, что их поклонники не больно-то читают, скажем, Анненского, Мандельштама или Ходасевича.

Это такой же факт, как то, что поэт в России – что-то другое, чем, например, поэт в Англии или в Греции. Русские обстоятельства так складываются исторически, что в определенные времена поэт становится голосом страны, как правило, или полностью безгласной, или говорящей делано, оперно, имитирующей фиоритуры власти. Поэт, которого предполагает изречение Евтушенко, вмещает в себя целый букет других ипостасей: он также и политик, и боец, и философ, и святой. Потому что других политиков, бойцов, философов и святых в эту минуту просто нет. Министр иностранных дел Нессельроде повторяет слово в слово за царем, декабристы в Сибири, Чаадаев объявлен сумасшедшим, молитвенники за людей принадлежат церкви, а не обществу. Всё сходится в одном Пушкине.

Такой фигуре – поэта, на котором фокусируется внимание целой страны, – должна соответствовать биография. Как говорила Ахматова о молодом Бродском: «Какую биографию делают нашему рыжему!» – имея в виду совокупно его ранний успех, арест, ссылку, защиту со стороны интеллигенции и Запада. Опять-таки: образец такой судьбы – пушкинская. Лицей, общий восторг по поводу уже юношеских стихов, опала, две ссылки, травля, дуэль, смерть в 37 лет. Первый поэт, умнейший, по заключению царя, человек России, муж красавицы, мученик. Последнее необходимое условие для признания за поэтом такого статуса – осведомленность широкой публики о его личности, жизненных перипетиях, слухи, домыслы.

И наконец, общественная надобность в нем. 1900-е годы были эпохой Блока, его предчувствия, отчаяние и выдержка выражали ее. В 1910-х проницательный критик писал о нужде общества в поэте-женщине. Для этой фигуры словно бы была изготовлена ниша, Ахматовой оставалось только занять ее. Чуковский вспоминает, как году в 1920-м при нем зашел в книжную лавку покупатель: Блок есть? – Нет. – А Ахматова?.. То есть на то время она, по общему согласию, его, «поэта России», заместила.

В этом ряду стоит – с точки зрения литературного ранжира как бы не по чину – имя Надсона. И однако место занимает по праву. Он был не так одарен, как его выдающиеся соседи по списку, его стихи слишком декларативны, прямолинейны, надрывны, это даже не второй, а третий план русской поэзии. Но они, как никакие другие, были поддержаны драматической судьбой, страданием, гибельностью, а главное, на редкость точно удовлетворили спрос поколения, класса, тогдашнего духа времени на поэзию. Именно декларативность, именно прямолинейность, именно надрыв отвечали мироощущению молодежи, чье детство совпало с реформами Александра II. Раскрепощенная им в прямом и переносном смысле слова страна была решительно и быстро приморожена Александром III. Мы испытывали похожее в 1950-е, в «оттепель», когда общественные сдвиги и обещания, последовавшие после смерти Сталина, сменились окостенением и угрозами. Или в 2000-е, когда, хватанув при Ельцине свободы, были загнаны в лабиринт регламентированных вертикалей, однопартийности, выдуманной демократии.

В 1880-е интеллигенция дворянская стала смешиваться с разночинной и до какой-то степени вытесняться ею. К этому времени Пушкин был уже однажды «развенчан» и снова вознесен на пьедестал вместе с памятником, воздвигнутым посередине Москвы. К этому времени уже похоронили Некрасова – многотысячной толпой под выкрики «равный Пушкину!» и «выше, выше Пушкина!». Живы были и писали замечательные поэты, Фет среди них. Но обществу, широкой публике нужна публицистика, а не лирика. «Наше поколенье юности не знает, юность стала сказкой миновавших лет», – вот что заучивали наизусть молодые, а не «И темный бред души и трав неясный запах»: Надсона, а не Фета. «Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем, нас томит неверье, нас грызет тоска, даже пожелать мы страстно не умеем, даже ненавидим мы исподтишка». Можно было бы сказать: лермонтовская струя. Но с той огромной разницей, что «мы» Лермонтова – это немногочисленные печорины, а «мы» Надсона – тысячи студентов, учителей, врачей, земских деятелей. А еще – что стихи Лермонтова распространялись в рукописных списках, а надсоновский сборник переиздавался чаще, чем раз в год, и разошелся в общей сложности тиражом 50 тысяч.

Он умер от туберкулезного менингита неполных 25 лет от роду. Через 8 дней исполнилось 50 лет со смерти Пушкина. В сознании либеральной публики эти даты напрямую связались. Уже умирающего Надсона травили в газетах типа нынешнего «Завтра», и теми же приемами. Стиль этот был Надсону знаком по отношениям с семейством его русской матери, которое не простило ей брак с евреем. Антисемитизм тогда базировался на само собой разумеющемся презрении к евреям. Травившие еще не осознали, что те становятся частью русской интеллигенции. Это лишь сплачивало общественное мнение за Надсона. Его смерть приравняли к убийству: обвиняли главных участников травли, в самом деле клеветнической, аморальной и низкой. Самые известные русские писатели в написанном совместно письме в газету оценили происшедшее как трагическую утрату – и глубокое неблагополучие в сфере этики. Журналисту, перешедшему за границы всех приличий и побившему все рекорды злобы, Толстой написал лично, предложив ему стать собственным судьей и подсудимым.

В Надсоне хотели видеть жертву, но и борца. А он и был выразительнейшим воплощением той и другого. «Как мало прожито, как много пережито» или «пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает» – может считаться эталоном поэтической пошлости и одновременно образцом гражданской позиции. В России благородство и чистота на протяжении почти 200 лет шли при оценке творческой фигуры впереди достижений эстетических. Фигура Надсона как поэта идеально ответила толстовской формуле: числитель, равный знаменателю. Результатом стало целое, единица.

2–8 сентября

Мы живем в историческую пору, главной характеристикой которой является отсутствие событий. Это не значит, что ничего не происходит, наоборот, происходит каждую секунду, происходит много-много больше, чем может индивидуальное, а значит, и коллективное, сознание охватить, – и эта избыточность тоже показатель пустоты на месте, предназначенном для события. Показатель – и средство борьбы. Что-то случается, что-то значительное, заряженное неизвестным, но явно весомым итогом, важное для многих, наливающееся содержанием подлинного, бесспорного, возможно, исторического, события. Но включаются разнообразные механизмы и не дают ему до такового дозреть… Подводная лодка «Курск». Трагедия равная гибели «Титаника», «Варяга». Но несколько дымовых завес в виде бессмысленных передвижений флота, невнятных переговоров, пресс-конференций, а потом торжественная прогулка генерального прокурора по развороченному металлическому остову – вот и всё, во что превратилось событие под названием «Курск». Нет «Варяга», есть телевизионная картинка – как миллион других на том же экране.

Эти мысли преследуют меня последнее десятилетие, хотя начались много раньше, пожалуй, в конце 1960-х. А взялся я о них рассказать конкретно сегодня потому, что стал читать «Захор» Йосефа Хаима Йерушалми и отклики на него в сборнике статей «История и коллективная память». Обе вышли в издательстве «Гешарим – Мосты культуры», первая в 2004 году, вторая только что. «Захор», имеющая подзаголовок «Еврейская история и еврейская память», появилась на свет по-английски в 1982-м, с тех пор переиздается и переводится на разные языки уже четверть века, вербует противников и сторонников, вышла за границы академического круга, стала, как и ее автор, знаменитостью. Стала как раз событием. Пересказывать ее не буду – кто хочет, сам прочтет: умная, личная, животрепещущая книга, захватывающее чтение. Для затравки процитирую лишь одно из узловых положений особого статуса истории в еврейском национальном сознании: «Иерусалим был захвачен Навуходоносором не потому, что вавилонский царь был могуществен, а потому, что Иерусалим был грешен и Господь допустил его падение».

Чем дальше я читал, тем чаще останавливался отвлекаемый соображениями, на которые наводит всякая настоящая книга независимо от желания читателя. И довольно скоро выделилось из них самое неотвязное: а что станет новой историей России, нашей историей? Что через некоторое время мы будем вспоминать? Какие события в этой намеренно, последовательно и упорно изготовляемой бессобытийности? Говоря «мы», я имею в виду не себя и своих сверстников, сходящих со сцены, а младших современников, которые уже сейчас становятся хранителями коллективной памяти и через 15–20 лет представят ее миру как новое месторождение, новый рудник истории.

Хотя дезинформация давно и успешно превосходит самые обыкновенные безыскусные описания происходящего, а фальсификация – элементарное изложение фактов, речь не о них. Вокруг подавления в 1968 году чехословацкой свободы были наворочены горы дезинформации и фальсифицированы все шаги сторон и каждое произнесенное слово, однако картина случившегося на сегодня предельно ясная, и насчет «дружеской помощи СССР» ни у кого в мире сомнений нет. После этого, то есть за сорок следующих лет, Россия может насчитать, на мой взгляд, всего пять событий: Афган; Чернобыль; падение КПСС и Берлинской стены; Ельцын на танке – и, как весь мир, 11 сентября.

Про Чечню мы так и не знаем, была это война, или перераспределение потоков денег (и, соответственно, крови), или клановые разборки, или общемусульманские.

Про Ходорковского и «Юкос» знаем, что к тому, что официально говорилось, случившееся имеет отдаленное отношение.

Про выборы мы знаем всё, категория события тут ни при чем. Чтобы нами правил тот, а не этот, согласны, хотя в имени правителя до сих пор путаемся.

И так далее. До последнего времени событиями непререкаемо считались рождение и смерть (свадьба, согласитесь, пререкаемо). Но после того, как уже два или сколько там лет никому, например, не известно, жив или умер Шарон, осталось только рождение.

Потому что когда-то событием была еще война. Но в Югославии – какая же это война? Объявляемые по радио бомбардировки, голубые каски, охота на военачальников, швейцарская прокурорша. Недавняя израильско-ливанская, под наблюдением телевизионных камер, международных комиссий и всего прогрессивного человечества, взвешивавшего каждую выпускаемую пулю, – если это война, то что такое состязание по бегу в мешках под строгим допинг-контролем?

На то, в каком виде наша коллективная память усвоит августовскую русско-грузинскую войну, воображения не хватает. «Принуждение к миру» – это что-то совсем новенькое. Несколько лет назад вошел в подъезд, а со мной еще четверо – и принудили к миру: на бумажник и сумку через плечо.

Впрочем, коллективная – это интегральная сумма индивидуальных, а индивидуальная у нас такая, какие мы индивидуумы. И поскольку наше отношение к жизни определяют философия, идеология и практика пофигизма, как называют это течение мои молодые современники, то, похоже, наша победа над Грузией уютно ляжет в один ряд с медалями Пекинской олимпиады. Не с Суворовым же и Жуковым. А вот с художественным подбрасыванием булавы и лент – в самый раз. Потому что булава и ленты, в частности, и Олимпиады в целом – одна из самых мощных и отлаженных индустрий по производству антисобытий. Вроде бы «быстрее, выше, дальше», все бегут, скачут и мечут, а в результате – сплошное синхронное плавание. И хоть сто лет в это вглядывайся, отложи все книги, включая «Захор», думай только о синхронности, ничего похожего на событие из этого не выколупаешь.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13