Анатолий Ланщиков.

О чем безмолвствует народ



скачать книгу бесплатно

А Ф. Кузнецов все не устает нас уговаривать: «Ходульному, обесчеловеченному характеру-функции, с его чисто внешними, формальными связями с миром, молодые противопоставили реальность, трепетную в своей неподдельной человечности, реальность самоосознания себя как частицы входившего в жизнь поколения». Другие в повестях и рассказах В. Аксенова видят «скрытую полемику со схемами, распространенными в литературе».

Действительно, были и противопоставления, была и полемика. Только в данном случае одним схемам активно противопоставлялись схемы другие, одни характеры-функции вытеснились другими характерами-функциями, полемика со схемами велась при помощи новых схем. Что же касается «трепетной реальности» и «неподдельной человечности», то тут Ф. Кузнецов явно не свободен от приписок. Вспомните эгоцентризм героя, его тенденцию к элитарности, игнорирование исторического опыта народа – и весь этот разговор о «неподдельной человечности» вызовет по меньшей мере недоумение.

Думается, что и сам термин-то «исповедальная» проза не раскрывает по-настоящему сущности этой литературы. А. Макаров, анализируя повесть «Апельсины из Марокко», обронил очень верное и точное замечание. «Самый сюжет повести, – писал он, – забавная гонка за привезенными апельсинами, заканчивающаяся веселым вечером, ну, конечно же, в ресторане, – скорее сюжет для милой оперетты».

Вот то-то и оно – сюжет для оперетты. И не только сюжет, но и вся эта литература с ее характерами-функциями, с ее ультрасовременными типажами, с надуманными конфликтами с поверхностностью и схематизмом есть литература «опереточная».

И плохо не то, что эта «опереточная» литература была. Плохо даже не то, что она пока еще не исчезла. Худо то, что ее необоснованные претензии на нечто серьезное в нашей духовной жизни были в свое время многими признаны обоснованными.

Видимо, чем дольше я буду говорить об «исповедальной» литературе, тем большими окажутся мои расхождения с Ф. Кузнецовым и некоторыми другими критиками в понимании той роли, которую она играла в нашей жизни в годы, последовавшие за XX съездом партии. Наши разногласия довольно основательны, чтобы надеяться на их быстрое устранение, и достаточно принципиальны, чтобы о них умалчивать.

Если верить Ф. Кузнецову, «исповедальная» проза и ее герой есть единственное положительное порождение «пятьдесят шестого года» в литературе. Но, по мнению того же Ф. Кузнецова, и этой прозе, и этому герою теперь пришел конец. А спрашивается, почему? На такие вопросы критику все же следует отвечать.

Мы уже, кажется, выяснили, что герой «исповедальной» прозы вызван к жизни не решениями XX съезда партии, а совсем другими обстоятельствами, хотя сама «исповедальная» проза в какой-то мере есть реакция на «пятьдесят шестой год». И мне сдается, что Ф. Кузнецов слишком поторопился закрыть целое поколение (будто это в его силах!). «Я решил, – возвещает критик, – назвать свою первую статью размышлений и разборов «молодой» прозы именно так: «Конец «четвертого поколения».

Конец – вы слышите? – амба, точка».

Ничего не скажешь, волевое решение принял коллега. Я бы сказал, даже слишком волевое! Но вряд ли стоит распространять это решение дальше литературной практики самого Ф. Кузнецова.

10

К счастью, любая литературная мода недолговечна, как впрочем, и все, что идет навстречу лишь нашему внезапному настроению, но не учитывает наших истинных духовных потребностей. Только мы начинаем осознавать эти потребности, мода отходит на второй план, а затем и вовсе исчезает. И хотя она в силу инерции или по ряду других второстепенных причин может занимать кого-то еще довольно долго, преодолеть собственную участь никакая мода не в состоянии.

Не опровергла этого правила и так называемая «исповедальная» проза: несостоятельность ее нынче в общем-то стала очевидной. А ведь еще несколько лет назад, когда весьма «находчивые» и не в меру энергичные авторы сумели возбудить вокруг своих «творений» необычайный литературно-критический переполох и легко узурпировали внимание массового молодого читателя, многие в атмосфере этой эстетической сумятицы приняли литературную моду за настоящее литературное явление. И теперь даже трудно сказать, кто больше способствовал популяризации «исповедальной» прозы – ее сторонники или ее противники. Пробиться к истине было почти невозможно – слишком уж яростные велись споры.

До определенной поры в споре с модой логика бывает почти беспомощна. И не потому ли в начале нынешнего десятилетия «исповедальная» проза достаточно прочно внедрилась в нашу литературную жизнь, четко обозначив свои идейно-эстетические позиции. «Свой» герой», «своя» тематика, «свои» особые проблемы и эстетические наклонности, даже «свой» язык. Короче говоря, обновление шло по всем основным статьям, и слово «новаторство» в устах некоторых критиков стало высшей и чуть ли не единственной похвалой, а слово «традиционность» – синонимом отсталости и бесталанности.

В такой ситуации любое серьезное критическое замечание в адрес «исповедальной» прозы и любая попытка объективного анализа ее квалифицировались как эстетическая косность и идейное ретроградство. Правда, наши «новаторы» никогда не претендовали на абсолютное новаторство, они всегда охотно признавали свою зависимость от творческих исканий таких писателей Запада, как Ремарк, Хемингуэй, Белль, Фолкнер, Сэлинджер… Сторонники «исповедальной» прозы готовы были видеть в этой зависимости чуть ли не залог будущих успехов всей нашей литературы. Охотно верю, что здесь было больше нечаянного заблуждения, нежели злого умысла.

Я очень далек от намерений принизить под любым предлогом значение творчества таких писателей, как Хемингуэй или Фолкнер, Белль или Сэлинджер. «О, ради бога, не считайте, что любить родину – значит ругать иностранцев…» – очень верно заметил в свое время Достоевский. И беда вовсе не в том, что кто-то учился у Хемингуэя или Фолкнера, а в том, что кто-то, не обременяя себя серьезной учебой у больших западных мастеров, сел на их духовное иждивение. Разумеется, по нашим патриотическим чувствам никак не должно бить то обстоятельство, что, скажем, Америка приобрела в лице Сэлинджера крупного писателя, но трудно смириться с мыслью, будто наш удел – пожизненно находиться на его духовном иждивении.

В силу простой логики народ, одолевший в единоборстве чудовищную военную и государственную машину фашизма и освободивший покоренную и униженную Европу, не мог оказаться духовно беднее освобожденных народов, а тем более тех народов, которые воевали на стороне Гитлера. И те, и другие в послевоенный период преодолевали сложный (хотя и неодинаковый) духовный комплекс, в лучших своих проявлениях достойный пусть и уважения, но не подражания. Что же касается американского народа, то он вышел из Второй мировой войны нравственно растерянным, поскольку вклад его в общее дело разгрома фашизма оказался меньшим, чем мог бы быть, а атомные «фейерверки» над Японией вызвали только возмущение да породили чувство страха и неуверенности в завтрашнем дне.

Как известно, в период Отечественной войны 1812 года и в последовавшие за ним годы небывалый подъем национального самосознания, закономерно вызванный всем ходом борьбы за национальную независимость и исторической ответственностью за судьбы других народов, сообщил русскому народу ту духовную мощь и бодрость, которые на многие десятилетия вперед предопределили развитие нашей национальной культуры, давшей миру Пушкина, Достоевского, Толстого…

Аналогичная миссия в период Великой Отечественной войны, но исторически еще более значимая, также во многом определила дальнейшее развитие всей духовной жизни нашего народа, в силу чего и советской литературе был начертан путь не только самостоятельный, но и великий.

Глушить же собственную духовную жизнь и добровольно заболевать чужими болезнями, прививая себе то приступы чужестранной эгоистической тоски, то симптомы заморского социального равнодушия, могли лишь те, кого одолела безнадежная духовная леность. Мы всегда были слишком здоровы, чтобы заболеть всеми этими болезнями всерьез, однако нельзя сказать, что мы оставались абсолютно невосприимчивыми к моде на чужие болезни. Больше того, у нас это в какой-то мере традиционно – красоваться чужими недугами. Даже издревле такой общественный тип сложился, который ужасно переживал, что не родился иностранцем. «Всю жизнь, – писал еще в прошлом веке о подобном типе историк В.О. Ключевский, – помышляя об «европейском обычае», о просвещенном обществе, он старался стать своим между чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».

В такое же положение попали и наши «исповедальные» авторы: им непременно хотелось выглядеть рожденными в России Сэлинджерами или еще кем-то. Я не знаю, кем они казались на Западе, а вот в родном отечестве, по крайней мере теперь, они кажутся досадным недоразумением.

Разумеется, жизнь зачастую сложнее всяких ее объяснений, и то, что так просто порой может видеться в концепции, в действительности не отличается ни простотой, ни однозначностью. В послевоенное время наша духовная жизнь не была ни простой, ни однозначной, и от любого писателя требовалось большое духовное напряжение, чтобы его нравственный поиск соответствовал историческому опыту народа, высоким гражданским идеалам.

К сожалению, авторам «исповедальной» прозы не удалось осмыслить явления, которые происходили в нашей стране в последнее десятилетие. Главная причина здесь, на наш взгляд, та, что герой «исповедальной» литературы слишком далеко отстоял от тех реальных процессов, которые определяли общественное развитие в нашей стране после XX съезда партии, далеко отстоял от исторического опыта народа, от правды народной.

«Хроника времен Виктора Подгурского» А. Гладилина, «Коллеги» В. Аксенова, от которых ведет свой отсчет «исповедальная» проза, – это действительно реакция на события «пятьдесят шестого года», но отразила она вовсе не «переосмысление действительности», а лишь собственное авторское возбуждение. К сожалению, в дальнейшем представители этой литературы, ничего не прибавив к моменту своего возбуждения, начали его в себе искусственно поддерживать и развивать и вскоре потеряли единственное свое достоинство – наивную искренность.

Никакой новой литературы на столь зыбком фундаменте, естественно, создать было невозможно. Скорая инфляция «исповедальной» прозы оказалась неминуема и закономерна, так как она себя поставила в полную зависимость от общественной моды и была не причастна к общественной духовной потребности времени.

Не стану вдаваться в подробности, что было новаторством для каждого предшествующего нам поколения, но для так называемого «четвертого поколения», большим новаторством, требующим и писательской смелости, и гражданской доблести, был отказ от веяний и соблазнов возникшей в ту пору литературной моды и обращение к традициям великой отечественной литературы. Говоря о традициях русской литературы, я прежде всего имею в виду не литературные приемы, а нечто большее и значимое, что составляет ее глубинную сущность.

«Для устойчивого влияния, – писала в своей работе «Душа русской литературы» Роза Люксембург, – для истинного воспитания общества нужно больше, чем талант, – нужна поэтическая личность, характер, индивидуальность, коренящиеся в твердыне законченного многообъемлющего миросозерцания. И именно это миросозерцание столь необыкновенно изощрило тонко вибрирующую социальную совесть русской литературы, ее способность проникнуться психологией разнообразных характеров, типов, социальных положений» (курсив мой. – А. Л.).

Эта характеристика интересна тем, что за литературой нашей, как ни за какой другой, признавалось стремление к социальной справедливости, стремление к нравственному осмыслению действительности. И можно с удовлетворением отметить, что факт духовной и философской самостоятельности русской литературы был очевидным не только для нас одних. И поступаться этой самостоятельностью значило бы поступаться не только интересами национальными, но и интернациональными, ибо значение отечественной литературы давно переросло ее национальные рамки.


1967

Когда не сбываются детские сны…
Заметки о немолодом герое
 
Не жаль мне лет, растраченных напрасно…
 
С. Есенин

1

Мне лично ничего не известно о том, писал ли Олег Михайлов в молодые годы стихи, рассказы, пьесы или не писал. Если опираться на «официальные справки», то можно утверждать, что свой путь в литературу он начал с критики и потом шел этим путем довольно долго. Казалось, тут все определилось, устоялось, утвердилось, начиная от стиля и кончая литературной репутацией…

«Эх, собачья жизнь! – часто думал он. – Бросить все это и начать писать самому. Неужели у меня не получится лучше, чем у всех этих писак?» Но он все никак не мог приняться за дело…

Верить в собственную одаренность было очень приятно, и не так-то легко было подвергнуть ее грубой проверке на деле… Главная же причина его нерешительности заключалась в том, что он вовсе не так уж тяготился своей «собачьей жизнью», как он ее называл…

Ему было под пятьдесят, когда его час наконец пробил, и он принялся всерьез работать над собственным шедевром, который должен был избавить его от «собачьей жизни», а может быть, даже и уготовить ему маленькую нишу «в галерее бессмертных».

Нет, это выдержки не из исповеди О. Михайлова, это выписки из этюда Джона Голсуорси «Критик». В финале мы узнаем, что вместо шедевра получился мыльный пузырь, и критик вновь принялся за свое привычное дело – выносить приговоры чужим произведениям. И после первого же вынесенного им такого приговора «он почувствовал, что кровь быстрее побежала по его жилам, и ему стало тепло».

О. Михайлов оказался более предусмотрительным. Во-первых, он не стал дожидаться, когда ему будет «под пятьдесят», во-вторых, он, видимо, не нацеливался сразу же на шедевр, а взял поначалу некоторый разгон (преодолев сорокалетний рубеж, О. Михайлов выпускает по серии ЖЗЛ одну за другой книги о Суворове и Державине), в-третьих, он избрал жанр, который не требовал творческой фантазии – дар, как известно, чрезвычайно редкий, – а требовал лишь творческой наблюдательности, памяти да еще определенной искренности.

На этот же период падает и его работа над книгой о творчестве Юрия Бондарева. И тут невольно бросается в глаза: то в интонацию, то в эпитет, а то и в эпизод вплетается что-то постороннее (например, в разговоре о творчестве Ю. Бондарева вдруг появляются ничем не оправданные экскурсы в собственное «военное» детство с суворовским училищем). Порой О. Михайлов начинает терять свой стиль, и возникают, скажем мягко, художественно непроработанные обороты.

«Распрямляющая пружина конфликта», «интеллектуальное электричество», «в разрыве облаков метафор», «звездным узором начинают загадочно светиться иные проблемы» и т. д. Откуда все это соскочило на страницы книги О. Михайлова – знатока творчества Бунина?

Обычно даже поверхностное знакомство с творчеством этого выдающегося мастера слова влечет за собою последствия, называемые в литературе влиянием. О. Михайлов это влияние Бунина, кажется, преодолел, во всяком случае, к тому времени, когда писались книги о Суворове, Державине и творчестве Ю. Бондарева, подтверждение чему мы можем найти как в собственной стилистической системе О. Михайлова, так и в некоторых его прямых высказываниях.

«Мы знаем, – говорит О. Михайлов, – что классическая русская литература как бы стыдилась заниматься «чисто» художественными задачами – даже специально любви произведений почти не посвящалось. Исключение – Бунин, но он был последним в ряду русских классиков и уже нес в себе черты флоберианства, стилистически законченной и неспособной развиваться дальше (как и полагается «последнему») системы».

Не знаю, как там насчет флоберианства, но литературная практика последних десятилетий показывает, что стилистическая система Бунина, хотя и заключает в себе многие черты художественного совершенства, является не только системой итогов, но и системой перспектив, иначе Бунин принадлежал бы лишь истории литературы, но не живой ее практике, хотя вряд ли уместно бунинскую стилистическую систему считать единственно плодотворной.

Признаюсь, читая михайловские страницы о «Береге», я досадовал на неизвинительные для такого опытного литератора словесную неряшливость и произвольность оценок.

Но вот в 1978 году в журнале «Волга» был опубликован роман самого О. Михайлова («Час разлуки»), а на страницах других периодических изданий – несколько рассказов, по прочтении которых стало ясно: не поспешность и небрежность мешали автору книг о Суворове, Державине и Бондареве, ему «мешало» постоянное присутствие в сознании (и в подсознании) постепенно рождающихся образов его собственных художественных произведений. И еще стало ясно, что без книг о Суворове, Державине и Бондареве не было бы и романа «Час разлуки». Тут я имею в виду не приобретенное О. Михайловым в ходе работы над ними беллетристическое мастерство, тут я имею в виду другое – внутреннюю разработку характера главного героя романа «Час разлуки» Алексея Егорова.

При беглом чтении может показаться, будто роман О. Михайлова сродни некоторым «городским» повестям Юрия Трифонова. Однако я почти уверен, что в то время, когда писалась книга о творчестве Ю. Бондарева, когда уже рождались и вынашивались картины и образы собственного романа, О. Михайлов не смог бы написать книгу о творчестве Ю. Трифонова, хотя вроде бы бондаревские и трифоновские герои – люди сходной судьбы: их роднит то, что они люди одного поколения, а в настоящем занимаются литературной работой. Между тем разница между ними огромная. Бондаревские герои прямо-таки навечно «ушиблись» войной, в их сознание и мирочувствование война вошла навсегда. А вот, скажем, главный герой повести Ю. Трифонова «Предварительные итоги» Геннадий Сергеевич лишь однажды, и то мимоходом сообщит: «Мальчишкой попал на фронт, был ранен под Ленинградом, болел, лечился, потом хватал и грабастал жизнь в халтурных послевоенных вузах, женился рано – от той же жадности». И чем бы другие трифоновские герои (из тех, что воевали) ни отличались бы от Геннадия Сергеевича, они сходны с ним в одном: в удивительном забвении фронтовых лет. Этим они не только отличаются, но и противостоят бондаревским героям.

Нет, я вовсе не собираюсь Ю. Бондаревым «побивать» Ю. Трифонова: у каждого писателя свой «угол зрения» и свой предмет художнического исследования. В данном случае я просто хотел сказать, что О. Михайлов совсем не случайно обратился к творчеству именно Ю. Бондарева, чьи произведения позволили ему еще раз очень остро пережить, прочувствовать то незабвенное время, когда даже честолюбивые и тщеславные помыслы и отроческие мечты не отзывались своекорыстием. Произведения Ю. Бондарева не только уносили автора романа «Час разлуки» в страну его собственного военного детства, но и как бы погружали в реальность бытия неосуществившейся мечты. Потому-то в книге О. Михайлова о творчестве Ю. Бондарева и присутствует то личное, что воспринималось мною как постороннее.

Потому-то герои О. Михайлова с такой болью и вспоминают свое давно ушедшее детство. Для них детство – это и есть как бы настоящая жизнь, а все, что было потом, лишь подготовка к тому, что так и не осуществилось. И здесь О. Михайлов показывает судьбу людей, чье детство пришлось на войну, с еще одной очень важной стороны. Да, во время войны мы голодали и мерзли, испытывали унизительный страх; но одновременно мечтали о подвигах, о победах в боях. Однако война окончилась раньше, чем мы выросли. Мы завидовали старшим, тем из них, кто воевал, и потому так охотно шли в суворовские училища или в артиллерийские и авиационные спецшколы. Нам казалось, что эта дорога приблизит нас к фронту… Главный герой романа «Час разлуки» Алексей Егоров в годы войны поступает в суворовское военное училище, а главный герой рассказа «Особняк с фонариками» – в авиационную спецшколу.

Всем хорошо известно, каким глубоким чувством ностальгии проникнуты многие рассказы Бунина эмигрантского периода. Вроде бы подобных чувств михайловские герои испытывать не должны, поскольку никто из них даже в мыслях не покидал родины. Однако все мы в какой-то мере эмигранты, если не в пространстве, то во времени, потому как все мы бываем вынуждены покидать страну своего детства, страну своей молодости. И здесь михайловских героев роднит с бунинскими глубина и культура ностальгических чувств, священных и бескорыстных при всей небескорыстности многих суетных житейских поступков и намерений в настоящем.

В стране детства было и голодно, и холодно, и неприютно, но все эти житейские неудобства и лишения отступали перед выстраданным высоким идеалом беззаветного служения своему Отечеству в тот час, когда над ним нависла смертельная угроза. И потом уже никакая другая жизнь не дала людям «военного детства» новых, столь же высоких идеалов, они навсегда остались верными своим прежним, военной поры идеалам, потому-то вся остальная их жизнь как бы только прошелестела листками календаря, потому-то они с такой болью и погружаются в воспоминания, то есть уходят памятью в ту пору, когда идеалы были еще не позади. И еще страна детства манит своим неземным покоем, там ничего нельзя уже изменить, стало быть, нет и изматывающего права выбора, как бы нет и карающего грядущего, во всяком случае, там нет суетной повседневности с ее мелкими страхами и ничтожными надеждами. Потому-то Алексей Егоров так часто и уносится памятью в то свое прошлое, когда он еще не умел проводить четкой границы между мечтой и реальностью, не случайно и то, что единственный герой в романе, к которому Алексей испытывает теплое чувство, это случайно им встреченный бывший офицер-воспитатель суворовского училища.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17