banner banner banner
Стань на меня похожим
Стань на меня похожим
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Стань на меня похожим

скачать книгу бесплатно

Стань на меня похожим
Алексей Куценок

Это не просто книга, это явление огромное и неоднозначное, действительное и потаенное. Чувствуя отторжение, стыд от честности и желание вырваться из клетки страниц, читатель не замечает, как становится тем самым ее главным героем – сумасшедшим, легким, простым. «Безумие – вот о чем я поистине мечтаю для человечества» – вот его слова. Жаждущему да прибудет. Ах, если… Целый круг сансары пройден, и вы снова на первой странице, вы отыскали бесконечность. И отобрать ее у вас может только Она…

Стань на меня похожим

Алексей Куценок

– Стало быть, вы книгу задумали написать?

– Да, – отвечаю я, – стало быть, так.

– И о чем книга-то ваша будет, разрешите…?

– Разрешаю. Трудно сказать, но скажу. Доктор, были бы вы мной, вот представьте, в моей коже, с этой почти лысой головой и этими зелеными, вечно убегающими глазами. О чем бы стал писать человек, утверждая, что он таковым и является, вот о чем он может написать, будучи мной? Может, будь вы мной, дали бы ответ более определенный, чем я? Думается, не дали бы. Вот и я не стану.

© Алексей Куценок, 2017

© Надежда Саяпина-Гендрусева, дизайн обложки, 2017

Корректор Юлия Новикова

ISBN 978-5-4483-6150-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Пролог

И я упал, будто меня сильно тряхнуло бурей, серым изувеченным холодом, ноябрьским сутулым ветром. Земля под ногами пошатнулась, как у бездомного моряка. Такое бывает в этом городе с поразительной частотой. Шатаются бабки, снующие в могильниках подземок и метро, прося мелочь на еду и гвозди, чтобы потом забить ими в доме окна да ставни, не видеть света. Шатаются чернорабочие, бизнесмены, дети, их родители, приезжие, местные утопийцы и блюстители культуры, ходячие мертвецы и колясочные гении, держащие в руках целую кипу жизней – и теряют ее где-то между станцией «Ленина» и «Площадь революции». Вечные туристы, шагающие с китайской площади к памятнику Петру Первому окольными путями, находят все эти жизни и ловко фотографируют их на свои Кэноны и Фуджи. А потом показывают у себя дома, мол, вот, семья, гляди, какие матрешки, балалайки и ушанки, а тут – и колокольня, и собор, и улицы в огнях. А что это за пятнышко? Да кто-то жизнь обронил, а я сфотографировала – вот, полюбуйтесь.

Есть и те, кто жизни свои давно выронили, не заметили – и дальше идут себе преспокойно кушать где-нибудь в модном кафе в здании совдеповских времен, у разваленной дождями и бурями стены то ли Цоя, то ли мавзолея еще живого и пугливого мэра. А тут ветер взбудораживается, раны открывает, с силой кидает голодные тела на тротуар, и те падают, как в люлечку кладутся – и уже не находят смысла подыматься. Снизу вид хороший: облака, оказывается, еще видны глазом, тут тихо и никто не беспокоит. Это пока прохожие, наконец, не обращают внимания на странного гражданина, мешающего им любоваться ненавистными узорами обоссаных углов, красиво осыпающихся на земельку не то златом, не то манной. Хотя скорее песком, краской и глиной. А тут чучело какое-то людей пугать вздумало: руками болтает да вдаль смотрит, звезды считает, так еще и днем! Понимаете! Девушка, вызовите милицию.

На сей раз дело было не в ветре и даже не в милиции. Дело бы в Тебе. Я прятал Тебя как только мог, застегивал Тебя на замки в карманах, заклеивал скотчем и пластырем, замазывал йодом, прятал в целлофановый пакет из продуктового, заламывал как использованные спички руками. Но Ты вновь выползала головной болью, голосом и сладким запахом, шептала мне свои гениальные идеи и истории о несуществующих мирах под ногтем, целовала мою шею в крапинку, отчего я укрывал ее с заурядным упорством воротом пальто, ежась. И горбясь от наслаждения, как при оголенной по лету спине. Но Ты ударила. Прямо в живот стальным и холодным. Переломился сосуд внутри меня и рассыпался на части, я думал раньше, что бессмертие мое в этом сосуде лежит. Я его там спрятал – еще в детстве – подальше от родительских и других сильно зрячих глаз. Чтобы им спокойнее было, чтобы не нашли как иголку Кощея и не укололись. Ах, сам не удержался, захотелось достать и полюбоваться. Ты помогла.

И я упал. Раны не болели. Только язвительно покалывали и прилипали к одеждам. Подумал вдруг, что умру прямо тут, на убогой, не залатанной еще ленивыми рабочими дороге, вечной дороге без пункта назначения. Ты шептала про карусель – и мне кружило голову.

Я больше не подымаюсь. По бокам от меня качают свои изящные, тонкие руки художника деревья цвета ночи, они клонятся к моему лицу, ласкают своими тенями голову и убаюкивают мой слух песнями всех матерей на Земле. Звуки шуршат и бьются о мое небритое лицо, украшенное царапинами и синяками, предательством, терпением, улыбающееся как всегда. Шорохи листьев в пустоте напоминают о приближении детской мечты проснуться где-нибудь там, где хотелось просыпаться бесконечно. На чердаке, например, а может, в планетарии или того лучше – у морского берега по пояс в горячем песке. Крутить в руках большой зонтик, водить машинки по дорожкам, пробитым волнами соленого горя, строить башни из слоновых костей и пустых пивных банок, встречать корабли сигнальным дымом красного и синего цвета от огонька, что вспыхнул чудом, сквозь лупу рожденный. Ощущать девственность и невесомость. Ощущать Тебя.

Звуки прекращают шуршать, я чувствую теплую руку у меня на щеке. Слышу дыхание и тонкий звук, напоминающий свист, что обычно издают по осени заложенные носы. Кружусь на карусели и слушаю этот звук, стараюсь поймать его руками и забрать себе, запихать по-воровски за пазуху, но он всегда на несколько шагов впереди. Стучат каблучки где-то у моей головы, белые волосы, вижу я краем глаза, таят в прохладе и капают, как пломбир на жаре, впитываются в мое тело. Полуобнаженная и в цветах, Ты касаешься меня снова, закрываешь мне глаза рукой, шаришь по моим карманам. Берешь из моего кошелька деньги и документы, какие-то листы с текстами из нагрудных пазух, записки и письма, все отпускаешь по ветру. Осматриваешься. Из рук у меня Ты выдираешь записку, измятую, мокрую от слез, короткую записку о тайне. Горит спичечный коробок, горят буквы, горит тишина. После чего карусель останавливается, голова моя падает ниц, кое-кто бежит, я еще слышу, но уже не могу разобрать, туристы ли пришли фотографировать меня, бандиты ли хотят забрать мои органы, Ты ли меня вернулась спасти?

И я, усыпанный снежными звездами, первыми в этом году, белыми как брови у альбиноса или седого ангела, баюкавшего меня маленького ледяными, нежными подарками откуда-то сверху, надо мной; лежу на асфальте и дышу полной грудью, только бессознательно и стыдливо. Воет сирена, щелкает вспышка фотоаппарата, гаснут фонари. Ты так близко, знаю я, но Тебя нет, и остается одна суета. Жизнь только что просочилась сквозь пальцы и впиталась в землю подо мной. Тени стали ковылять по кругу, кривиться и топать ногами, курить сигареты, плеваться и говорить какие-то слова. Я их не слушал, не наблюдал за ними более, они превратились в одну большую суету. Я ее отпустил. С неба падали первые хлопья снега, и это было намного важнее чьей-либо смерти.

Часть 1

1

Верно заметил мой друг И., возвращаясь из далекого города, где он жил и был несколько лет чужаком. Говорил он, что нет на свете ничего лучше дома, и нет ничего хуже – в этот дом возвращаться.

Так и мы все, привыкшие к теплу и чувству, что нас нигде не ждут, кроме как дома, в лучшие и худшие наши времена тянемся к нему, как к солнцу, и предаемся ему. Он нас успокаивает и потихонечку убивает своей уютной тоской.

Обмываю ноги в ледяной воде. Старая деревенская привычка – мыть ноги в тазике перед сном, а потом шлепать по линолеуму, оставляя водяные бомбы на нем, к умывальнику, срывать с крюка полотенце и вытираться. Им же подтирать следы за собой. Куча следов вовек тут останется.

Только что спустился с отвесной скалы, перешел горы, прячась от дождя под старым военным пальто, который мой дед носил то ли на войне, то ли в мире, прожженным махоркой и прогрызенным молью. Пальцами забиваю дыры в нем и чешу к городу. Дед давно умер, а пальто осталось. А больше ничего от него и не осталось кроме памяти, каких-то фотографий выцветших в альбомах в доме у родителей да этой уже почти сгнившей тряпки. Хоть она мне и в пору, сидит как влитая, я в ней похож на очень старый монумент забытому какому-то деятелю или при жизни мертвому писателю. А я, болван, бродил без обуви долго, одухотворяясь и с самим собой якшаясь, да на деле пальцы все поразбивал, в рюкзаке была лишь пара старых ботинок с протертой уже подошвой, которые несколько месяцев как потеряли свой цвет, форму, образ и даже нищету. Из таких супа не сваришь. Будет и голод.

Я с детства бывал бродягой и, как и сейчас, носил простые и самые дешевые Адидасы, в которых мальчишки всего города играли во дворах в футбол, квадрат и все остальные придуманные наспех игры с мячом. Теперь их не так уж просто найти – ни мальчишек на улицах, ни Адидасов таких. Только на местных рынках в каких-нибудь богом забытых городишках, где травятся солнцем и спиртом местные бизнесмены и вумэны (и наоборот), которые когда-то тоже гоняли по двору дерматиновые круглые тряпки с эмблемой Фифа, стирая подошву кроссовок, у которых к тому же постоянно отрывались три белые полоски с боков. Мои уже тоже оборвали ветер и бабушка Время. Бороды не отпустил в этом походе, молод еще, однако кололо и лицо, и уши, и ноги, конечно, кололо, ныло все тело. А более всего ныло в груди. Грязи принес в дом больше, чем воспоминаний, – эдакая липучка для мух, точнее для того, на что мухи слетаются. Думал и вспоминал, где же потерял свои три крыла с левого и два с правого ботинка? В каком зареве, в какой буре, в чьем месте и кому оставил их? Там, где они, скрючившись, лежат и засыпают, ходил я, там были виды.

Холмы кружатся в глазах, в канавах всплывают трупы святых, только что обвенчанных влюбленных, всплывают бумажные и пенопластовые кораблики, собранные детскими святыми ручками, камушки с выцарапанными именами барышень, монеты на «вернуться сюда однажды», всплывают дерматиновые мячи, продырявленные бессмертным злым дедом с твоей улицы, у которого ты однажды крал кабачки и морковку, а потом продавал на рынке его же дочери. Бумерангом о лоб мне эта история. Запомнилось мне, как было, а было, как не будет больше никогда. Тухлая вода течет против ветра. Жилы замирают, а там не бьется. Помню ли…

Моя рациональная память запоминала не то, что хотелось так называемой душой помнить всегда. Она знала, в каком году Венечка забыл свой роман в электричке, и как я на том же самом пути, что и он до Петушков, встретил девушку, которой не было, а был только спирт, табак и вонь из тамбура, а еще поганье в форме цвета рвоты, выбрасывающие меня из вагона с тем же Венечкой под мышкой. Озлобленного и беспомощного, одухотворенного, почти святого меня, ангела увидавшего, а после во сне разговаривающего с ним, прогоняли землю носом жрать, суки. А я им – о светлом, о темном, о полусладком и сухом, точнее, уже Ей. Помнила голова, зачем срубили посаженное моим отцом дерево под окнами дома, где провел свое детство, холодное и постылое, чесоточное мое, как и то дерево, мешающее всем вокруг дышать выхлопами и дымом вечного зарева урбанистического ада. Помнила, за что в моей юности Сашке из соседнего подъезда отрезали ухо местные бичи. Кстати, за драп. Точнее, Сашкину жадность. Ну, это была основная причина их недовольства, были и другие. А почему ухо? Тут Сашка сам виноват: серьгу серебряную носил. Больше у него ценностей не было – все скурил и по венам пустил. Когда дело пришло долги отдавать, его и наказали, забрали серебряшку вместе с ухом, чтобы наглядно было. После этого мы его Ван Гогом прозвали, а он нас уебками. Помнил я эти детские ужасы и недетские помнил; да, была в этом какая-то романтика, легкость и гармония, мой ум и лик был тому свидетель, глазами своими все видел и телом ощущал, а значит, жил. И живу, если помню, если было. А было ли?

Есть и странности в моей памяти. Не запомнила она даже названия этой местности, в которой ночевал я пятьдесят пять ночей к ряду в горах и под ручьями, жил с собаками и был сам себе поводырем, сам себе игрушкой-неваляшкой. Я терялся в названиях городов и сельских местностей, меня гнали отовсюду, страшного и больного, по делу и просто так, за вонь и хрип, например, за воспоминания, за медитацию без одежд и с сигаретой в зубах на кладбищенских холмах, – и вот я очутился в тишине. На берегу горного озера, холодного и прозрачного, как мои глаза, оставляю земельные разводы на воде, тешусь болью ледяною и ломотою в веках от вечного сна и пробуждения от него. Очаровательно: моя память даже не запомнила, сколько лет мне сейчас было, какой это значится год, век и мрак. Но помнилось количество выпитого денатурата и светлого пива в темных, вечно ночных кафе, где наливали мне в пластмассовые стаканчики, и еду тоже в пластмасску клали, видимо, чтобы выбросить по концу, не отмывать от моей грязи. Сидел там и думал, что умру от стыда или от тоски, а слева от меня коряво целовались школьники, запихивая друг другу языки в глотки и теряя слюни на глазах, утопали в них по колени. Справа – дальнобойщики выковыривали зубами грязь из-под ногтей и спорили о футболе, блядях и кровавых днях Союза, выпивая, не чокаясь, водку с перцем. Думал от унижения этого и умру, ай не дали умереть мне там. И на ступеньках окружной больницы не дали, где ждал, когда уже меня заберут, отведут в палату, дадут покаяться и сладостных лекарств в рот насыпят. Какая-нибудь молодая медсестра с красивыми ножками придет ко мне и споет колыбельную на прощание, даст себя ущипнуть или даже потрогать, поцелует в мои тяжелые, налитые свинцом веки и включит на проигрывателе ее любимую песню Дилана или Мориссона. Тут я скажу «опля» и сгину с улыбкой на щеках. И вновь не дождался, не дали улыбнуться до конца, так и ушел дальше, к холодным горам. А ноги-то сами привели меня в горы. Стало быть, и спать тут можно, и жить позволено. Было. Вот ведь как, не прошло и энного времени, как глаза открываться стали, как у младенца. Словно большущей рукой дал кто-то по жопе, зашевелился моторчик, и заиграла жизнь внутри организма, задницу жгло. Стал просторами захлебываться, природой и величием ее восхищаться. Музыки мне не хотелось, драпа и другой дряни тоже, людей не хотелось мне видеть так же, как и себя в зеркале по утрам, разве что эти тоненькие ее ножки, ах…

Засыпал я по принуждению, а просыпался по совести. Но это теперь, а раньше, раньше было. Когда грабали дворы молодые пьяницы, и целовали в губы уже усопшие цветы желтозубые, хромые женщины с фиалками на завтрак. Детвора морская, утопающая в вине спозаранку, что била краплеными картами судьбы молодых простофиль и клала их на перья, целуя на прощание в лоб остывший. Телевидение гнилое, просящее выброситься из окна в помойный контейнер и вещать оттуда, создавая эхо и соответствующий запах. Виды уныния и желчи в подворотнях любых святых мест шуршали в глазах моих бумажными идолами, сожженными однажды заживо брошенным чьим-то окурком. Не давали они покоя мне, а хотелось спать – как в детстве – по два раза в сутки.

А теперь вот оно как: прошел утром вдоль заборов и калиток, умылся родниковыми водами, листьев неизвестных пожевал, поднялся в гору и выл там в небо, чтобы этому, как там его, слышно лучше было. Тогда и стал захлебываться чистотой и робеющей синевой, клюквой волчьей и пеленой туманной, всеми цветами ветров и соболиными глазками отчаяния. Видел я его, красивый. Да так сильно захлебывался, еле потом откачали меня. Чуть-чуть – и не стало бы. Откачали водкой. А как иначе.

Странное дело, несколько ночей назад умирать, а сейчас хвататься за траву, ощущать лишь касания тепла и пустой ночи в карманах, вставать и идти дальше. А куда дальше? Пропастей на пути не счесть, но лучше считать их, чем тиканье секундной стрелки на часах. Еще у больницы, думал я, что вот и настало время мое, венок подавайте молодости, грубости и человечности этого странного паренька в лохмотьях. Бросайте через плечо, как букет на свадьбе, поймаю, может. Делал я это и раньше, в смысле умирал. Вообще-то не могу похвастаться, что часто завершал начатое, однако, если сильно хотелось, так, чтобы аж свербело, дело завершал быстро и без упреков, почти моментально. А вот умирал я точно существенно медленнее своих предшественников, если таковые на самом деле были. Если были они мои. Трудно. Трудно понимать, когда нужно умереть, а когда стоило бы еще век прожить. Жизнь проста и нелогична, непоследовательна и губительна, а теперь выясняется, что еще и непонятная она. Трудно знать, почему болезни обычно губят незаметно, а раны мысленные заживают долго, но уверенно, как волчьи. Трудно быть мертвым, мне об этом в больнице врачи так и сказали, мол, не прокатит, вы же еще живой, а значит, вам за дверь, у нас тут таких не держат. Но я ведь еще живой, говорю, а значит, умираю! Умираю, говорю! На что мне главврач заявил, что лицо у меня очень даже ничего, с румянцем. Вот так медицина, бесплатная, завораживающая. Румянец, блять. А я и не знал. И пошел себе за двери, как и велено было. И не долго-то краснел, оказывается, потому как задыхаться стал. Может быть, все это от трезвой ночи почти над звездами, а может, и от горного воздуха, тяжести зоркого неба, песен поколений насекомых и птичек, мерзнувших тут, пася овец, пастухов и самих себя? Узнал я теперь, что умирать бывает и по-разному плохо, и хорошо, и совсем по-разному, по-другому можно не быть и быть все еще. А лучше и не бывает – подняться живым и плечи расправить после неминуемой гибели, и дальше пойти часы считать. Судья мне мой портвейн и хлеба крохи на бумаге, куда пишу, мол, смотрите, и снова жив, и снова тетради поганю кривыми буквами, как водой под лежачий камень ползу. И кричу белоснежной и темно-красной, – жив я, ЖИВ! А я – это всего лишь репетиция, еще даже не генеральная. Приходи потом, позову, не волнуйся. Да я и не волнуюсь.

Дом. Такое короткое и страшное, непонятное слово. Дом, что такое дом? Узнаю точно, когда попаду в него, но вам не расскажу. Знаю, каким должен быть он, но также тайну не раскрою, чтобы не нашли быстрее, чем я. Только лишь… Бывают такие домики, ухоженные и береговые, подкрашенные со всех углов, как игрушечные. Бывают гнилые, а запахи от них гнилыми не бывают, это только чудится, пахнут они детством и лесом, вечным лесом увядших незабудок. Бывают и шаткие, на ветру колышутся, карточные будто. Ехал я в электричке в город большой, которых больше и не бывает, в другой совсем дом, где стены и двери, и все вокруг пропитано табаком и обойным клеем. По дороге заблудился несколько раз понарошку и даже специально, покусался с псами бродячими, повалялся на свежескошенной черным газонокасильщиком в юношеских прыщах траве, книг почитал и рубль подал цыганке беременной, за что выслушал в свой адрес проклятий целый ашанский пакет. А потом и путь стал гладким, и ноги не спотыкались о виды и мифы древней русской души, только безерки что-то пели мне вслед. Пели, а может и подпездывали за цыганкой, черт их знает, непонятные они.

Вернулся я в эту теплую и не мою тюрьму, без которой я – не я и тюрьма не моя. И тут уже умываюсь я в кране, цивилизация моя, удобства и простота, не забываешься ты, в генах уже с рождения сидишь, умеешь все, приспосабливаешься. Такая уж жизнь: ко всякому дерьму привыкаешь, даже самому на вид привлекательному. Как говорил мне мой брат, родился в дерьме – всплывай, на солнышке хоть развоняться можно. Смыл бы все с себя, да уж больно нагло быть чистым, когда вокруг одна грязь. И не думал я, что по ней еще и топчусь. Но лицо умою, еще окажется, румянец не на месте, и что тогда? Что на это врач скажет? «Да, Алексей, пиздец вам, бледный вы».

А дома я у своего давнего друга И. (так как своего я еще не нашел), он вернулся из боя вчера. Нет, он не солдат и не выше. Да он так, бился с соседом за тишину после одиннадцати. Говорит, мол, спать охота, на работу вставать рано, жизни мало и так, а дураков, поди, много развелось, тех, что думают, что и после одиннадцати можно жить, петь и немножко пить. Вернулся И. с фингалом под глазом и бутылкой самогона в руке. И вернулся он домой дураком.

Я бы и сам не прочь вернуться домой хоть кем-то, но ждать меня не хотелось бы ни мне, ни другим, знаю точно. В особенности мне того ждать себя настоящего. А другие… Я о сожителях своих вечных. Видите ли, то воздух испорчу, то кран не выключу, а бывало и шкаф хламом забросаю по самый верх, что аж сыплется и сыплется, уже и плюнуть негде, если даже очень хочется плюнуть, обязательно попадешь в себя. Так и выжили меня блестящие, как любят вороны и девушки, вещи, запахи гнилого из холодильника, оплеванные полы и безэкономия. Были еще книги, да и к ним уже совсем не хочется: иметь дела с мертвыми не привык, это вон в похоронных бюро мастера, а живые теперь хуже мертвых разлагаются. Оставил я все на своих местах, кроме вырученной чьими-то годами пенсии и желтоватой бумаги с чернилами из киосков школьной канцелярии, пришлось еще взять пару одежд и ножниц, грамот за холодные сердечные дела и пайка на четверых. Думалось, а вдруг меня станет четверо? Пока лишь один прорезался, и тот полупес – со своими клыками и жилистой губой на сладкое и сухое красное. Еще пришлось расплатиться за все долги перед страной, мамой, папой, соседкой Валей, институтом, рабочим «колхозным знаменем» в цветах, женой, никогда не существовавшей, друзьями, когда-то существовавшими, но позже исчезнувшими почти бесследно, да еще и с бобиком со двора и парой тараканов с кухни. По итогу вышло следующее: отдал я 33 рубля 20 копеек, две буханки хлеба, восемь цветущих роз (два раза по нечетному числу 5 и 3, и было мне стыдно, что любил я кого-то на две розы больше), пять орденов и три дедовские медали с войны (было их больше, но еще в детстве я их проиграл в карты), сто двадцать три книги и невиданное количество времени, знаний и чуточку даже умений. Да еще иконку с крестиком серебряным у порога оставил, что не мне принадлежало, и принадлежать не могло неверующему. Говорили же мне, что должен, должен, всегда что-то да должен, а я так и не понял, кому, почему и сколько. Вот и отдал все, что было. Так бы еще и на автобус хватило, может. А, вот еще, любви себе оставил, было у меня немного, каюсь.

И двинулся я куда глаза глядели – не их, а мои собственные, в уверенности, что это-то хваленые собою же большие и определенно неопределенные, поэтому и злые языки не предвидят. Как же! По пятам следовали до самого поезда, что на Север ехать должен был со мною вместе. И ехал бы, а я бы постель уже застилал, и в тамбуре с мудаками курил сигареты без фильтра, и пил из банки ледяное привокзальное пиво, да ведь говорят мне вслед, что еще не все я отдал. Хотели отобрать у меня и то, что я еще сам не получил, что годы вперед мне обещала судьба, если верить этой дряни. Хрен с вами, тушу бычок, допиваю, разворачиваюсь. Пришлось сбиться с пути перед самым входом на вокзал и попятиться к автостанции – этого-то они не ожидали. Я и сам не ожидал. Путь мой как таковой (надеюсь, они были этому довольны) удлинился на века или уж точно на несколько селений и людей более, но пока время не остановилось, решил я, – будь, что будет, и не будь, что было. Время у меня еще есть, раз уж дышу и чувствую, что дышу, да и все пиво на свете еще не остыло.

Притих И., вот и я стал умолкать в своих мыслях, и памяти моей не слышны были шорохи более, лишь обидное слово «дом». Что за слово такое? Звук от него исходит, будто по пустой бочке палкой стучат. Дооооомммм, доооооммм. Это в детстве было весело стучать и слушать, а теперь, если задуматься, бьешь себе и слушаешь, как пустота кричит и наружу рвется. Все равно, что слушать, как в деревенский туалет ссышь, и не спустить воды, чтобы перебить его, не превратить в океан. Никак. А тут еще – Дом. И. думал о своем, а может, и о моем, почем мне знать. Точно знаю, у него в доме такого звука я не слышал. Засомневался. Прислушался.

– Ну что приперся и молчишь? Тебе чаю налить? – И. держал в руках чайник и надевал на него веселый, разноцветный свисток, раскрашенный им самим однажды древесным лаком. Точно не дожидаясь никакого ответа, решил уже заранее, что скоро тот вскипит и засвистит как поезд, может даже и тот самый поезд, пришедший на Север, свистящий от тоски, что не было в нем меня, кричащий и зовущий меня к себе в вагоны. А в них граненые стаканы с тем же чаем, что и у И. в пакетиках, те же коврики под ногами, роллтоны в пластмассовых посудах и пиво теплое в желудках храпящих отцов. Только за окнами не мелькают деревья и не слышно детского плача с плацкарта по соседству.

– Нет, говорю, – лучше воды кипяченой, желудок обману перед сном. Он привык к моему вранью – так и уживаемся вместе. Он мне, я ему…

– Так, понятно все, давай-ка чаю с настойкой, пряника и, – И. хлопает меня по лицу ладонью, – приди в себя. Лоб его сверкал грозной морщиной.

И. был высок и худощав, лицо выдавало в нем рабочую душу, не очень любившую труд, но в его отсутствии лицо это становилось еще хуже милого. Сморщенный во лбу, он, однако, был всегда улыбчив и молод на вид, а глаза горели красными пожарчиками. Брови, как накрашенные черным угольком, выражали удивление, а больше ничего выражать не умели. И. вечно ходил в рубашках с коротким рукавом и штанах, в любую погоду и время года я видел его таким. Однажды он носил пиджак, говоря, что это лучший день в его жизни. Давно было дело.

Чайник уже полыхал под газовой горелкой, И. сидел на табуретке и смотрел, как я домываю черные от грязи ноги, я уже было хотел встать и пойти по привычке, но тот сам протянул мне полотенце. Культурный черт, хоть и с мразотным характером. Я думал, что неплохо бы еще и побриться, но лучше будет не пользоваться гостеприимством так нагло и сделать это утром перед уходом.

– Можешь остаться у меня (читал он мысли), насколько понадобится, я все равно живу теперь один. Я и мои рыбки, – и ткнул пальцем в сторону аквариума. Внутри среди беспощадных темных зарослей водорослей и замков из камушков плавали, словно летали, три золотистые рыбки. Бесполезные домашние животные, подумал я. И жизнь у них бесполезная, декоративная.

И. улыбнулся было им, но сдвинул брови и виновато посмотрел на свои руки, будто читал с них книгу, которую никак не мог осилить уже очень долго. Будь моя воля, а воли у меня предостаточно, как желудочного сока, я бы мучил людей в аду недочитанными страницами книг, заставляя учить их наизусть и забывать каждый раз, когда выучишь. Но я не он, и он не я. И воля моя не в этом, и где она – мне неизвестно, лишь знаю, что ее у меня предостаточно. Может, и меня заставляют забывать?

– Спасибо. Я не могу, меня ждут там. А то я и так задержался, – и я ткнул в небо пальцем, будто шутя, а после и улыбнулся, будто улыбаясь.

– Ну и шуточки у тебя, – он потер руки, взял баночку корма для рыбок и посыпал немного в окошко аквариума. Рыбки слетелись и жадно глотали комочки плоти. Я вытерся и поднялся. Чайник орал как ненормальный, глаз И. опух, как мне казалось, еще сильнее, и ночь уже совсем давила мне в бока своей темнотой, а за окнами мелькали каскады и вереницы, кузнечики и комары бились в стекло головами как камикадзе, летя к свету победы, а мы стояли там и горели несуществующим пламенем жизни. Я с босыми ногами, чистый и изувеченный, и мой последний друг, с фингалом под глазом и прыгающим цветным свистком от чайника в ладони, и смотрели на них, таких же маленьких и все еще таких же живых, как и мы. Я выключил свет, и они улетели.

2

Утром шел дождь. И не просто морось, а настоящий дождь. Крупные слезинки, как у обиженных малышей, капали с неба и ударяли мне в капюшон, а я высовывался из окна и поднимал голову, языком ловил их, чтобы не разбились они насовсем, вдребезги. Жемчужные, холодные капли дождя и пронизывающий до пят ветер северный – так меня встречал мой первый день перерождения, думал я. Вот что получается – нет прощения непрошеным гостям, как собаке, не в ту будку забежавшую. А я и ошибиться мог, а вдруг затянулось мое песнопение херувимам и мольбы мои о раскаянии? А что, если сплю, и снится мне сон, что не сплю?

Была история со мною. Пришлось мне однажды заснуть, и так глубоко, от усталости быть может, что с поздней осени и до весны с кровати не сходил, лишь на пару шагов то туда, то сюда, не помереть чтобы. Вечные дожди лили тогда, как прорвавшийся душ, и не успокаивался никак, невозможно было успокоиться, так горестно ему было без меня. Многих дел тогда не сделалось, песен не спелось, книг не читывалось. Горел я месяцы, холодал столько же. Все цветы в доме повяли, яйца разбились и гречки истухли. Будто бурый медведь, спал я глубоко и заразно, попеременно открывая то левый глаз, смотря вверх, то правый, косясь на в окружение. Стаи блох грызли меня, пчелы жалили, путая с опасностью и своим кошмарным сном, дожди сменились снегами, и те горячили вначале, а потом совсем истаяли. Растаял и я, к весне самой принялся отходить от затяжного сна, шевелясь и пульсируя. Вышел тогда я во двор, покинув гробницу свою, да и немедленно обомлел: все такое же, как и тогда, в ночь, в которую засыпал, чтобы проснуться и увидеть совсем другое, другими глазами. Серое, треснувшее напополам небо вилось у воротника, уставшие хрущевки с облезшими, будто кожа от ожогов, кирпичами, робели в глазах, трава цвета смуты еле заметна была. А люди с пакетами, набитыми ничем, уткнувшись в землю, ходили туда-сюда, кто на работы, кто в лавки, кто – домой. Вечный путь, полный бессмысленности. Может, в их жизни есть много веселья и беззаботности, но отчего тогда они вечно такие мертвые на вид? Тогда и понял я, что не убежать мне от иуды моей страны, что живем мы все одинаковую жизнь, и жизни мы свои живем все тоже одинаково, что и сто лет назад, только с большими потерями. Тысячи лет не сменили бы вчерашнее утро, с этого места горам не сойти и дворникам не вымести всю пыль, даже счесывая асфальт своими метлами, и солнце все то же – холодное и низкое, и дети в подвалах, и улица, хлеб, завтра. И город уставший, и ветер вечный. Лишь бы один раз прожить, думаю.

С неба в тот весенний день падали такие же тяжелые капли дождя, что и сейчас. Что и тысячи раз до этого. Вернулся, блять, думаю. И я не первый стоял и говорил в своей голове об их тяжести. И не последний скажу. Однако различие было во времени, к тому же мой первый день начинался уж слишком долгим старанием, и стало быть, все должно идти дальше.

Через три дороги и детскую площадку у дома И. стоял магазин «Продукты» и аптека. Между ними то и дело можно было встретить стариков и пожилых женщин, продающих свежемороженные цветы, газету, фрукты и заграничные сигареты в золотистых пачках. Из-под полы, конечно. Сегодня здесь была только тетка поздней немиловидности и зрелой, еще узнаваемой, прищурившись, красоты. Она держала в руках лилии, откуда она их взяла в эту пору, думал я, может, у Хлои из груди вырвала? О чем теперь скорбеть Виану? Я протянул ей бумажку и взял две, она одобрительно кивнула. Одной лилии я оторвал шляпку и прикрепил ту к дырке у нагрудного кармана, вторую, в расстерянности и дрожа от холода, протянул даме со словами:

– С Днем рождения!

И величественно улыбаясь, скрылся в дверях продуктового.

Покой в нем был почти невесом, и тишина навеяла мне желание еще большее, чем когда впервые я целовался после школы в городском парке с голубоглазой Настенькой, прыгнуть головой в омут чего-либо лишенного такой же силы. Или хотя бы аквариум со щуками и окунями в рыбном отделе на голову надеть да поговорить с обитателями его, а то рыбок И. мне было жалко: красивые они, глупые. К столу я взял немного еды, перцовой настойки с брусничным вареньем на закуску и открытку с поздравлением на обороте:

«Счастья и добра

желаю Вам! Ура!» – гласила она.

По дороге к дому И. купил ему мазь от синяков и пластырь. Проходил мимо кладбищенских, седых барыг снова, а дама с цветами плевалась и бросала мне под ноги: «Тьфу, больной какой-то, придурков развелось, рожают недоразвитых, а потом на улицы выпускают, таких машинами надо давить, ох, ох, мать». Провожала меня взглядом через дорогу, так и споткнулся у тротуара, чуть перцовку не упустил из рук. Мало им все, женщины, во всем мы им не правы.

– К черту идите, – говорю ей через плечо, чужого языка такие не понимают, громко сморкаюсь (меня научили, как, еще в школе пацаны постарше) и убаюкиваю свою шею в позорном хрусте, чтобы звучало весомее. Седая дама грустно замолкает после выплеска «Куда?» и жадно закуривает. Наверное, сына вспомнила.

Пить с утра не хотелось. Такое бывает: просыпаешься ты как в законсервированной банке или подводочной лодке, в абсолютной уверенности, например, что сегодня среда, а друг тебе спросонья говорит: «Пятница». И ты такой: «Как это, пятница?». «Вот так, пиздец», – говорит друг. И тут уже пить или не пить – уже неважно, все равно пиздец. А тут-то история другая, не ныряли еще, так, с вечера ножки помочили и улеглись на что попало. Но И. строго настоял на том, что на работу он не выйдет еще пару дней точно, потому как желания нет, сил тоже, да и стеснялся он фингала своего. Нужно было ему стыдобу проглотить, что комком в горле стала, а мне перевести дух и рождения день скорее забыть. И. умел пить, если можно вообще уметь пить. Оба мы в этом деле были выше всех похвал и извинений. Я пил с зеками, ментами, бродягами и бизнесменами, лысыми и женщинами, и с лысыми женщинами тоже пил, с детьми и детьми их детей. За долгое ли, но точно длительное время я понял, что пить могут все. Все, кроме стоматологов.

– Блять, – говорит И., – ты знаешь, оно того стоит, как тома Толстого по пять раз перечитывать, так и водку пить утром – стоит! Как моя бывшая жена стоит своего настоящего мужа, будь она неладна. Я к тому, что утро начинать с водки – это хороший тон, лучше и не придумаешь. Горлышко – уууть, стакан – тзыынь, а слышать эту мелодию, будто слушать Баха вживую у себя же на кухне.

– Бахни под Баха?

– Фу, ну что ты хуйню всякую школьную несешь, противно же, лучше бы Рыжего цитировал и наливал быстрее, а то я еще зубы не чистил.

– Не люблю его трезвым цитировать, он же гений, а я – нет. И не бандит, и не влюблен, чтобы читать его без пьяну.

– Вот и я говорю, не медли.

И. весело плясал по комнатам, провозглашая себя счастливым и безработным человеком, обильно смазав при этом синяк под глазом аптечным лекарством и потирая руки, то одну с другой, то об штанину ладони обе.

– Салага, вас просят пройти к столу и уповать на святость этого утра, чтобы слова твои больше не казались лишь правдой, а светились ею.

– Слушаю-с!

Я разливал в стаканы настойку и думал о том, что это не водка, и мы обманулись. Похер, все, что прозрачное и 40 градусов – водка, только с добавкой. Как конфеткой торт закусывать. Думаю, И. окажется прав, говоря о святости утра, в котором нет ничего, кроме дружбы и тоски, как и его предсказание насчет «стоит того». Может, ему начать гороскопы печатать. К примеру:

Лев. Сегодня вам стоит выпить красного сухого и немного полтавской, чтобы день прошел и вышел. Водолей. Не прольете мимо стакана содержимое свое сегодня и удивитесь, как легко будет на душе, осознавая это. И так далее до бесконечного увертывания от похмелья…

Я бы их читал.

– Козерог, вам бы рога пообрывать да на стену повесить как трофей за твою медлительность. Тзынь. Ах, твою мать, свобода.

Странное дело – гороскопам верить. Иногда есть такие, что и каждому слову верить станут, а зеркалу собственному – нет. Вот, стало быть, пишут, что будет, а как узнать, если не произошло это еще. Говорят, мол, удача свалится с неба… Думаю, вот у меня потолки вроде тяжелые и крепкие, сколько же удача моя весить будет, чтобы пробить их? А когда голуби срут на голову, это тоже удача? Или бутылка, из окна летящая, переебет так, что потом и в удачу поверишь, и в счастье, и в беззаботное будущее с трубкой вместо рта, гоняющей в желудок жиденькие завтраки. Не верю я в правду вашу, думаю, извините. А зеркало я на всякий случай стороной обхожу, как и окна под домами. Везде неправду вещают.

Говорили мне с детства самого, что не от мира сего я. Называли меня и больным, и юродивым, и дураком последним, бесились и оттого, что книги неправильные читаю, и что в церкви не хожу, а дома цинизму и культуре обучаюсь самостоятельно. Я точно комковатый блин, получил в свои семнадцать лет окончательную пощечину мировую – был изгнан. К счастью, мать родила еще сына, то есть брата моего, и мучения мои и семьи моей закончились – новый мученик и спаситель явился на свет. Перепрыгнул я все дыры в земле, пока убегал от вездесущего, даже спотыкался, не разбив лба, к счастью, а мне говорили, что стоило бы и разбить, и упасть, будто встану и нормальным стану. Кто из нас ошибался? А вездесущее предпочло мне другую сторону шага, и вот он я, постылый и безбородый (утром брился, пока И. спал), целехонький снаружи и пропащий до глубины внутри. Чистый зато, потому что бессовестно одинокий. И влюбленный в память, и образованный, и гордый, но к тому же новый, и живой – как всегда.

Много умалишенных встречал я по дороге в госпитали и психиатрические больницы, когда меня ковали и бросали в них, а временами выпускали на улицу на полчаса прокашляться от табака, однако стыда не отрицая своего, слыл я их наставником незаконным и всеобще признанным, ненависти переполненный к ним и к себе самому. Попадал я, однако, сюда по закону, однажды ударив преподавателя иностранной литературы за грязные высказывания в сторону литературы русской и современной. Я плевался на кафедрах филологии для прокаженных соплями, грубил и цинично молчал в адрес идиотов с корочками научных сотрудников, устраивал митинги и перфомансы в честь гениев, забытых и задавленных цензурой. Меня избивали сначала в милиции, через книгу били, чтобы синяков и царапин не оставить (через Архипелаг ГУЛАГ, суки), а потом и вовсе кинули в белый дом и вливали успокоительные в глотку, чтобы молчал. А мне все не молчалось, мне было интересно, что станет со мной и с ними после такого безобразия. Я как постыдная болезнь: некоторое время мешал жизни уважаемых людей, да и не очень уважаемых тоже. Успокоились скоро мы. Более того, однажды по воле своей пришел я все в ту же больницу и помощи хотел получить от тайны спокойствия и благодетеля, не знакомый с ней и желающий знания. Обманулся и, сам того не зная, стал я для остальных обитателей больничного дома спасительным умиротворением. Говоря с каждым на равных, я являлся им и другом, и матерью, и психиатром, а некоторые возлюбили меня как мужа, сына или последнего пророка веры и первого – атеизма.

И стало это подобием отреченности к жизнедеятельности запредельным и выгодным пороком души моей. Я читал больным и недоповешенным стихи, слизанные с заборов, душил их мировыми тайнами через подушки и Ерофеевской правдой мною возлюбленной. Особенно внимательно слушали меня, когда читал я по туалетам и проходным комнатам Вальпургиеву ночь Венечки, и, узнавая себя в героях записок автора, сокамерники мои восхищались глубиной мысли автора, а вместе с тем и мной, эту мысль гласно изрекаемым, и собой, уразумевшими мотивы мои и желания. Да что уж там, я провозгласил себя целителем и первопроходцем поколения гениев психиатрической больницы, цитируя Кукушку Кена Кизи, Палату номер шесть Чехова, Нежную ночь Фицджеральда и Школу для дураков Саши Соколова. Мы все с ними были олицетворением вопля о взаимопонимании, и я, такой же, как и они, ненормальный и опасный, стал лишним в их окружении, молча больше всех о изгнании. Они заменили меня книгами, как однажды я заменил ими же все существо свое и чужое. Недолго пробуждался я от глубинной яви, заявив самому себе, что прекращу сиять, и в грозди гнева превращаясь, и на себя одного уповая, все завоевания свои отдам на растерзание рук жадных. Так я стал писать.

Меня выпустили из больницы после шести месяцев лечения за отсутствием во мне болезни более, как они выразились, и опасностью не стать социальным подданным, точнее сказать, современным человеком. Но что такое человек современный и сознательно-общественный, думал я? Хуже животного, не иначе? Точно не я, полный ненависти к человечеству и любви к нему, не мог я быть его частью. Трудно оставаться настоящим, еще труднее быть человеком философского склада ума и с нарицательным именем в паспорте и белом билете в нажопном кармане. Хуже и не придумаешь. Это как, ну вот идешь ты по лесу, усталость вдруг почувствовал и хочешь лечь на траву спиною, отдохнуть и на небо смотреть и спокойно быть. Человек современный сочтет это желание неуместным, вроде как испачкаю куртку, в глаза пыли насыплется, а еще хуже гляди, заметят глаза чужие меня и высмеют тогда. А если же брать в пример не лес, а улицу оживленную? Один ли из тысячи (или меньше-больше?) позволит себе действия такие, а не мысли, и желания свои определит как рациональные, достижимые и в первую очередь логично-последовательные. Остальные отвернутся, ускорят ходьбу, будто спеша от самих себя и мыслей дурных в голове, погоняя глупое в сторону (обычно в сторону метро). Стыдясь быть настоящим и делать то, что хочется делать, а не наоборот, в пределах позволенного, современный человек становится планшетным, искуственным разумным существом, теряя свои инстинкты и сладость любознательности в себе. Поэтому и нет у нас героев нашего времени, и когда пиздят кого-то во дворике, никто из проходящих мимо не подойдет и не поможет бедолаге, разве что помогут пинать с удовлетворением. Так писателю или поэту жить с самим собой еще тяжелее, притворство в нем не должно существовать ни на йоту, даже среди гнилых и беззубых бомжей валяясь, о которых он и будет писать свои книги. Однако в писательстве оставаться социальным получается слишком редко, разве что когда автор пишет приключенческий роман или биографию. И то, и другое – паршиво. В остальных случаях это кропотливый, если хотите, труд, которым должен заниматься человек вне поля зрения самого себя, а еще и в отсутствии хотя бы одной пары глаз и щек. В полной отреченности и только с самим собой. Не обречен ли писатель на муки? Не в безвыходном положении ли находится он, выбирая себе этот путь? Рано или поздно, в зависимости насколько тот по серьезности и существу занят своим трудом, он станет асоциальным, мучеником времени, изгоем и бесправной душой. А я ни теми, ни другими не являюсь, да и мне тяжело прыгнуть на асфальт и остаться лежать на нем, смотря в небо, где-нибудь на Красной площади или в стенах супермаркета. Засмеют ли? Не только, могут и избить, и в тюрму белую отправить снова за безбожие и асоциальное поведение недоличности, чужака убьют наконец, и станет им легче. Нихуя, я еще мало вас вывел под плаху, выстраивайтесь в очередь. А еще сложнее заниматься письмом на глазах, скажем, соседа или даже лучшего друга. Слишком уж процесс интимен, как мастурбация или бритье подмышек. Но не откровеннее молчания перед самим собой в первые минуты суда над тайной и новой жизнью.

Подводя итоги (а именно луская последние семечки на пропахший лаком и спиртом обклеенный газетами стол), я подумал о том, что психиатрическая больница научила меня быть еще более несовременным и не своевременно совершенным. А еще более – она научила меня принимать решения намного проще, не думая дольше самого обычного полноценно свободного человека. Так я стал вновь несвободным. И продолжил писать немного пьянее обычного.

*

Пили мы как литейные рабочие после ночной смены – горячо и изящно грустно. И. довольно хлопал губами, напевая песни своей молодости о жизни моряка, неудавшегося впоследствии человеком. А звучало это примерно так:

«эх, море, море, море,
я от тебя далек,
зачем ты меня,
море, швырнуло за порог»

или

«нет на свете слаще вод
тихого соленого,
хоть соленая, да вот
точно не паленая».

Я сидел напротив И., завывая себе под нос что-то сладостное, отчего хотелось дремать.

А он рассказывал о крейсерах и морских утесах, моллюсках портовых и урюке южном, сладких винах Испании и горькой сибирской настойки на медвежьем ногте. Такую он мне однажды приносил в палату, и мы пили ее, и сквозь наркотики и хмель видел я повсюду медвежьи лапы, и за окном блуждали тени, водили хороводы психопаты с отвисшими челюстями и оборванными носами, пели великолепные стихи и выли музыку. А мы бросали в них окурки и выстраивали в ряд голосами командующих, и те, как солдаты, безмозгло подчинялись, а после шли подмывать сортиры, поливать цветы, учить новые матерные слова, короче, жить почти в удовольствие. Потом отпустило, и меня снова отпиздили санитары, а И. выгнали за забор и больше не впускали.

Мы сидели друг перед другом и понимали, что все прошло и вроде бы закончилось хорошо. Моряк худел на глазах, выпивая залпом одну за другой. А я хотел уплыть туда, где не был мой друг даже в мыслях, а не ворочаться во сне на другой бок, сны переворачивая, как страницы нелюбимой книги.

– Языка я не учил, – говорил И., – ну, не получается у меня, русский я, могу, блять, матом разговаривать одним, могу морским языком, могу зековские словечки выудить, а вот иностранщины – не могу. Тогда английского языка не все учили. Только пока плывешь себе, плывешь, случайно начинаешь сходить с ума от однообразия и скуки. Вот я и принялся читать по 10 иностранных слов в день. Нашел в каюте словарь англо-русский и читал себе по вечерам. А когда в городе на сушу выходили, то я принимался с торговцами на этих 10 словах разговаривать и местных слушать, что они там лепечут себе. Страсть как хотелось понять каждого. И понимал, конечно, на уровне умозаключенного, понимал инстинктивно. Потом чувства и мысли их мог предсказывать. Но не более, глубина языка, кажется, отвращает меня. Понимать я хотел только их культуру и быт, да и так все видно, без пиздежа. Но тогда я слушал внимательно, и привлекали меня больше звуки этой мелодии, чем ее смысл, и строил я в своей голове картины блаженных пассий, будь то итальянские красноречия, или рембрандтовские натюрморты губ, когда я слышал французов. Любой язык казался недосягаемым, но чувствовался близким, когда я слышал его и воссоздавал картины у себя в голове. А вот слово «А?» или «Ха?» звучало на всех языках одинаково, замечал? Никто никого не понимал и каждый переспрашивал другого. Так и строятся знания.

– И что в итоге?

– Ну что, английскому я так и не научился, равно как и другим языкам, а думать стал. И стал думать только на своем, русском. А потому что нехуй лезть туда, где даже рыгают по-своему, с изяществом и пардоном. Свиньи какие-то, не то, что у нас, не стыдясь. Так а пить на любом языке всласть, вот что!

– Особенно по утрам, – добавил я и наполнил стакан И. до края. – Лимончиков жуй. Это тебе не ананасы, не портовые шлюхи с помадами цвета их неба, не тихий соленый, зато кислый, как родина наша. Точно тебе говорю. Я пробовал.

– Пробовал родину на вкус?

– Ага. Да каждый пробовал, если ездил в поездах в плацкарте, пил чай со вкусом хлорки и выл за окна о красоте зданий с надписями «Водка» и «Ритуальные услуги». А вообще, когда живешь на улицах и в природах, не только родину попробуешь. Все ее крохи и деревянные скамейки с жесткими спинками, а заднице еще и холодно в придачу под ними. Пробуешь жить как птица с крыльями подбитыми. И тебе все улететь не дают, держат, ломают крылья снова и снова. А ты покорно в пол глядишь и хлеб клюешь.

– А шлюх портовых я люблю, красивые они, – посмотрел И. вдаль мечтательно и не слушал меня.

Комната И. завораживала. Мебели почти не было: у стены книжный шкаф, на полу матрас, там же ноутбук и старый патефон с пластинками, лежат рядом и спорят между собой, кто нужнее. Не выигрывает никто. Шторы отсутствуют, как это обычно заведено в любых квартирах, зато повсюду висят лампочки Ильича на проводках и красиво светят, как маленькие солнца. А еще проектор на потолок лучом своим бьет и показывает немые фильмы о вечных скитаниях человека в самом себе, и от этого тело только успокаивается, находясь, хоть и ниже всего этого, но не в нем, и бродит само себе, и наблюдает.

– Птицы летают, а человек? Куда ему деться от самого себя? – И. перебил густую тишину и стал вяло жевать надкусанный лимон, собирая из салфетки самолетик.