Алексей Колобродов.

Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени



скачать книгу бесплатно

 
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божии…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
 

Среди либеральных фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.

И наконец, последний довод в пользу нелюбви русского поэта к евреям.

Регулярные есенинские скандалы (неизменно пьяные) с назойливым юдофобским угаром. «Жиды проклятые», «засилье», «ненавижу», «распинайте меня» и пр.

Довод убедительный: тут не одни мемуары, но пресса тех лет и милицейские протоколы – жанр, укрепляющий авторский миф, но отрицающий поэтическую легенду.

Галина Бениславская и Анна Назарова приписывают есенинский алкоантисемитизм целиком влиянию Николая Клюева, гостившего у Есенина (т. е. у Бениславской) в сентябре – октябре 1923 г.

Бениславская: «Клюев с его иезуитской тонкостью преподнес Е. пилюлю с «жидами» (ссылаясь на то, что его, мол, Клюева, они тоже загубили)».

Назарова: «Клюев рассказывал, как ему тяжело живется: «Жиды правят Россией, – потому не люблю жидов», – не раз повторял он. У С.А. что-то оборвалось, – казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. «Жид» стал для него чем-то вроде красного для быка».

Есть соблазн принять подобную клюевоцентристскую трактовку (при всех кульбитах в их отношениях Есенин до конца продолжал именовать Клюева «учителем»), но ей снова противоречат факты.

Да и общие соображения: Есенин осенью 23-го мальчик уже большой, вернувшийся из-за границы, наблюдавший революцию внимательно и с близкого расстояния. При всей подверженности влияниям и нестабильности психики (вследствие уже тогда бурно развивавшейся болезни), подсадить его на какое-либо универсальное объяснение общих невзгод и горестей – дело безнадежное. Разве что заронить в его мятущейся душе очередное противоречие – но тут сама действительность справлялась куда успешней Клюева.

А факты таковы, что примерно за полгода до клюевских нашептываний, перед отъездом из Америки, Есенин в Бронксе, на вечеринке у поэта Мани-Лейба Брагинского устраивает один из самых знаменитых своих скандалов – начав с матерной разборки с Айседорой, русский поэт продолжил «жидами», был связан и получил пощечину…

Любопытно, что Владимир Высоцкий в своей известной песне «Ох, где был я вчера» воспроизвел сюжет и атмосферу нью-йоркского дебоша Есенина (причем явно обходясь без изучения мемуаров о пребывании Сергея Александровича за океаном). Правда, у Высоцкого отсутствует центральный элемент скандала – антисемитский.

Да и есть ли смысл гадать, где и когда подхватил Есенин всепроникающую бациллу? Не вижу также никаких резонов выкладывать рядом с милицейскими протоколами мемуарные свидетельства и есенинские письма, где он если не признается в любви к евреям, то высказывается с иронической подчас приязнью… («Есенин говорил, что он «этого жида любит» – о Мандельштаме.) Есть его запальчивые, протестующие реплики: дескать, снова ославили как юдофоба… Можно говорить о евреях в окружении поэта, о количестве (немалом даже по тем временам) девушек, друзей и собутыльников, но и это вряд ли прояснит картину.

Интересней найти аналогию, параллель есенинскому «антисемитизму», которая способна объяснить парадоксы и аномалии его мировосприятия.

Обнаруживается она в довольно неожиданном месте – русской деревне.

Сено-солома популярного есениноведения предполагает следующую схему: евреев Сергей Александрович не любил, а любил он русского крестьянина.

У Василия Шукшина, в рассказе «Верую!», есть к тому трагикомическая иллюстрация, оппонирующая (или нет?) поливам Чекистова про «храмы Божии»:

«И поп загудел про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда – защемило в груди.

На словах «ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий» поп ударил кулаком в столешницу и заплакал.

– Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…»

Отметим, что шукшинский поп, даже на ритмическом уровне, невольно цитирует «Сорокоуста», вслед за самим Есениным сопоставляя поэта с красногривым жеребенком.

Но в пафосе своем явно заблуждается – Есенин крестьянина не любил и не жалел.

Куда проницательней оказался вечный недоброжелатель Есенина (и соратник его поклонника Троцкого), функционер по ведомству печати Лев Сосновский: «Меня всегда поражало, что никто из критиков не заметил антикрестьянской сущности поэзии Есенина и Ко. У Есенина никогда не фигурирует труд крестьян».

«Крестьянство» для Есенина слишком часто было маской, центральным элементом имиджмейкинга, даже свои политические предпочтения (близость к левым эсерам) он застенчиво именовал «крестьянским уклоном». В «Черном человеке» поэт подводит безжалостный итог собственной игре с личинами – трость, брошенная в «скверного гостя» (на самом деле в зеркало), – это и уничтожение масок, разгром имижмейкерской гримерной.

Бухгалтерия относительно поэтического корпуса, сравнение антикрестьянских выпадов с антиеврейскими не имеет смысла, поскольку мы убедились, что последних там нет вовсе. Впрочем, первые в стихах тоже практически отсутствуют, но есть другое, весьма для Есенина характерное – недобрый взгляд со стороны.

Жесткие (какое там умиление) высказывания о крестьянах, «мужиках», рассыпаны в «Сорокоусте», «Пугачеве», той же «Стране негодяев». В «Анне Снегиной» отношение к односельчанам и деревенскому народу вообще варьируется от скуки и равнодушия до скабрезной ухмылки:

 
Эх, удаль!
Цветение в далях!
Недаром чумазый сброд
Играл по дворам на роялях
Коровам тамбовский фокстрот.
За хлеб, за овес, за картошку
Мужик залучил граммофон, —
Слюнявя козлиную ножку,
Танго себе слушает он.
Сжимая от прибыли руки,
Ругаясь на всякий налог,
Он мыслит до дури о штуке,
Катающейся между ног.
Шли годы
Размашисто, пылко…
Удел хлебороба гас.
Немало попрело в бутылках
«Керенок» и «ходей» у нас.
Фефела! Кормилец! Касатик!
Владелец землей и скотом,
За пару измызганных «катек»
Он даст себя выдрать кнутом.
 

В той же поэме Прон Оглоблин, вроде как крестьянский вожак, отдалившийся от своего класса каторжным прошлым и тем самым как бы приблизившийся к Есенину (большому любителю «воровских душ», блатной мир позже заплатил поэту за эту любовь – канонизацией), – персонаж глубоко несимпатичный. Даже расстрел Прона деникинскими казаками оставляет лирического героя равнодушным – ни одной сочувственной ремарки. В изображении оглобинского брательника Есенин и вовсе неожиданно становится сатириком, орудующим черной малярной кистью.

Надо сказать, любимые герои Сергея Александровича – вовсе не крестьяне, а вожди – партийные или криминальные.

Ленин – не в «Песни о великой походе», где имена вождей перечислены и зарифмованы с конъюнктурной лихостью, и не в святочном «Капитане Земли», а в отрывке «Ленин» из поэмы «Гуляй-поле» – где настоящая поэзия, масштаб, мистический трепет перед чужой тайной.

И в тему – фрагмент из мемуара партийного литератора Тарасова-Родионова, чей разговор с Есениным произошел накануне отъезда поэта в Ленинград, за несколько дней до финальной есенинской трагедии: «В деревню?! О нет, только не в деревню. – И в глазах его метнулись искорки страха. – В деревне, кацо, мне все бы напоминало то, что мне омерзительно опротивело. О, если бы [ты] только знал, какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне. Из-за медного семишника они готовы глотки перегрызть друг другу. О, как я же ненавижу эти тупые и жадные жестокие морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь жадную, мужичью, согнул в бараний рог. Как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним».

…Пугачев – который у Есенина дан как партийный вождь, тогдашний левый эсер или сегодняшний нацбол, с романтизмом, рефлексиями и печатью жертвенности.

Хлопуша сделан в родственном ключе – анархист, напоминающий Нестора Махно.

Кстати, о Махно. Бандит и идеолог революционного бандитизма Номах из «Страны негодяев» продолжает, вслед за Чекистовым-Лейбманом-«Троцким», разговор о Гамлете:

 
Гамлет восстал против лжи,
В которой варился королевский двор.
Но если б теперь он жил,
То был бы бандит и вор.
 

Номах, в своей интерпретации Гамлета, подхватывает эстафету поэта Есенина:

 
Если б не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор.
 

Есенин делает исключение для собственной семьи, но и ее люди – крестьяне лишь по происхождению да его поэтическому чувству. Когда плоскость поэзии переходит в бытовую, мы поражаемся тому же набору есенинских дихотомий – от любви до ненависти и проклятий, от трогательной заботы – к полному игнору. (Этот пласт отношений в семье убедительно и подробно описывают О. Лекманов и М. Свердлов.)

Вообще, иногда кажется: своеобразный «мужицкий рай» Есенина – это патриархальная русская деревня, каким-то образом лишенная «мужиков», крестьянства. Идеал, восходящий не столько к Руссо, сколько к сказке Салтыкова-Щедрина «Дикий помещик».

Отметим, что, когда Есенин пьян, бухгалтерия вдруг приобретает смысл: антисемитские инвективы смыкаются с антикрестьянскими: «Пьяный он был заносчив, груб, матерщинничал, кричал… Он непременно кого-либо ругал, чаще всего писателей и поэтов и еще чаще мужиков, находя для них самые чудовищные определения. Он иронизировал насчет Советской власти или смачно и с жаром юдофобствовал, произнося слово «жид» с каким-то озлоблением и презрением» (из воспоминаний издательского работника Ивана Евдокимова).

Весь этот пестрый и горький материал может быть использован как аргумент:

а) Для сближения полярных явлений – интернационального еврейства и русского крестьянства – в есенинском сознании. Схожий клубок мотиваций при разнообразных претензиях к объектам; своеобразный комплекс любви/ненависти на фоне огромного одиночества, неустроенности, непопадании не только во время, выпавшее поэту, но ни в одну сколько-нибудь заметную социальную среду.

б) Для очередной поляризации: притом что в отношении Есенина к «инородцам» и «своим» есть, безусловно, общие черты, принципиальны именно различия: антисемитизм появился позже, как следствие внешних влияний и, как правило, измененного сознания. Тогда как антикрестьянский настрой есть пунктик, присутствовавший у Есенина изначально.

Однако все это представляется излишним. Поскольку те коллизии, которые я пытался разобрать выше, иллюстрируют проблематику куда более высокого, даже высшего порядка – и показывают, как устроена природа национального гения. Какие механизмы работают у него внутри, чтобы вся грязь этого мира, пропущенная через душу и ум, не выводилась наружу… Какие горят и выходят из строя фильтры, ибо на выходе – только искусство, моцартианский артистизм, гений без злодейства.

Чапаев на сеновале в окаянные дни. Иван Бунин и Виктор Пелевин: историософия родства

В знаменитом романе Виктора Пелевина «Чапаев и Пустота», разобранном на цитаты, – притом что писатель тогда еще не наладил массовое производство фирменных афоризмов, одна из самых эффектных фраз – о «трипперных бунинских сеновалах».

В молодости, когда роман о поэтах-буддистах-кавалеристах глотается на одном дыхании, оборотом восхищаешься – и только. Но при неоднократном взрослом перечитывании начинаешь понимать, насколько сочленение это искусственно, более того – противоестественно. Против резьбы и «добрых нравов литературы» (А. Ахматова).

Понятно, что тут в сознании постмодерниста как-то соединились «Деревня» и «Темные аллеи», равно как отравленный воздух свободы. Через всю литературу о русской революции красной нитью (сыпью!) проходит линия-метафора венерических инфекций. Однако детская болезнь гонореи – это скорее мировая война (бравый солдат Швейк), тогда как русская революция – безусловно, сифилис (Есенин, Маяковский, Шолохов и пр.).

Тем не менее национальный классик Иван Бунин воспринимается почти вне данных контекстов. Очевидцем и пристрастным свидетелем революции он был, суровым аналитиком русской деревни – тоже, как ностальгический певец плотской любви и сегодня более всего воспринимаем читателями. Но «триппер» и даже «сеновал» – не из его мировосприятия и словаря.

Некролог какого-то Яшеньки:

«И ты погиб, умер, прекрасный Яшенька… как пышный цветок, только что пустивший свои лепестки… как зимний луч солнца… возмущавшийся малейшей несправедливостью, возмущавшийся против угнетения, насилия, стал жервой дикой орды, разрушающей все, что есть ценного в человечестве… Спи спокойно, Яшенька, мы отомстим за тебя!»

Какой орды? За что и кому мстить? Там же сказано, что Яшенька – «жертва всемирного бича, венеризма» («Окаянные дни»).

Впрочем, если приглядеться, пелевинский оборот восходит к известному свойству литератора Бунина – раздраженного, на грани ярости, полива в адрес коллег. Хлестко и несправедливо: «запойный трагик Андреев», «необыкновенно противная душонка» (о З. Гиппиус), «лживая, писарская поэзия этого сукина сына Есенина» и мн. др.

Но, собственно, заметки эти затеяны отнюдь не для разоблачения классиков; интересней проследить родство Бунина и Пелевина, которое – в «Чапаеве и Пустоте» – венеризмом, сеновалами, эффектностью и несправедливостью – вовсе не исчерпывается.

Тренер ревизионизма

Неоднократно отмечалось: Пелевин – продвинутый романист, предвосхитивший многие современные реалии, весьма традиционен по форме и консервативен в своих литературных пристрастиях. Авторы первой биографии писателя «Пелевин и поколение пустоты», Сергей Полотовский и Роман Казак, говорят о прямо-таки нежности, которую испытывает Виктор Олегович к Владимиру Набокову. «Главный писатель пелевинского иконостаса», – безапелляционно заявляют биографы.

Возражать тут не хочется, однако, по моему убеждению, место в иконостасе у Владимира Владимировича мог бы оспорить Михаил Афанасьевич. Во всяком случае, заставить эстета и стилиста потесниться.

Если Набоков – научный руководитель, то Булгаков – любимый школьный учитель или первый тренер. Пелевин перенял у него главный механизм защиты от недружественной реальности: спасительный цинизм мировосприятия. У Булгакова это шло от исторического и жизненного опыта, у Пелевина – идет от опыта интеллектуального. У обоих еще есть место лирике и подвигу, но разница в опыте дает себя знать: мир Булгакова конечен, тогда как у Пелевина в каждом новом романе он заходит на очередной виток сансары (литературно выражаясь, сиквел).

Общее у писателей – весьма поверхностное, прикладное отношение к религиям; Божественное – не свойство духа, а предмет познания (или объект сверхзнания) и умножения скорби. Еще – мальчишеское удовольствие потусторонних странствий, эзотерика – как оружие возмездия…

Памфлет «Собачье сердце» – этот концентрированный и канонизированный обывательский Булгаков, снабдил Виктора Пелевина не только второстепенным персонажем-фантомом для «Священной книги оборотня» (Полиграф Шариков – московский антропософ), но козырной (ударение – на усмотрение читателя) интонацией. Прочитайте монолог любого пелевинского гуру в манере проф. Преображенского – сварливо, надменно, через губу. Да и робкие ученики нередко играют с дядькою в интеллектуальные поддавки а-ля д-р Борменталь… Пары Берлиоз – Бездомный, Бомбардов – Максудов и пр. без труда проецируются на пелевинские сюжетообразующие тандемы.

Общее для обоих постоянное, назойливое сведение литературных счетов.

Булгаков (посмертно) стал наиболее удачно экранизированным из русских классиков, у Пелевина – все впереди, и, наверное, скоро; киношный потенциал огромен, претензия на блокбастер – повсеместна. Фильм покойного Алексея Балабанова «Морфий» – не только одна из лучших булгаковских экранизаций; концепция революции как череды наркотических приходов-отходняков чрезвычайно близка пелевинскому рассказу «Хрустальный мир», с его знаменитым зачином: «Каждый, кому 24 октября 1917 года доводилось нюхать кокаин на безлюдных и бесчеловечных петроградских проспектах, знает, что человек вовсе не царь природы».

Кадриль литературы

Словом, куда в этот ряд скромному нобелиату Ивану Алексеевичу.

Надо сказать, штудии на тему «Бунин и Пелевин» для филологических кругов – не экзотика, популярно сопоставление пелевинского рассказа «Ника» – тонкого и сильного – при всей обнаженности приема и механической заданности финала – с бунинским «Легким дыханием». А вот «Чапаев и Пустота», насколько я могу судить (и, возможно, ошибаюсь), в интересующем нас ракурсе пока не рассматривался.

Тем не менее давайте присмотримся. Вчитаемся.

Первые главы «Чапаева и Пустоты» преувеличенно, насквозь литературны. Что неудивительно: главный герой романа – поэт, автор имеет репутацию постмодерниста. (Впрочем, в годы написания ЧиП репутация эта доставалась легко: критики, чисто сороки, хватались за все блестящее и звучащее, таща в гнездо под названием «русский постмодерн».) Любопытно, однако, что по мере развития сюжета литературщина практически исчезает и заменяется фольклором и масскультом, как то: анекдоты о Чапаеве, латино-сериалы и Голливуд (Шварценеггер с Тарантино), самурайский экшн и аниме, русский шансон. Писатель укрепляет репутацию постмодерниста, хотя Петр Пустота остается поэтом.

Более того, герои и легенды русской литературы на старте «Чапаева и Пустоты», как в пионерлагере, разбиваются по парам, нестройно гомоня и устремляясь за Пелевиным-вожатым.

«Танка поэта Пушкина», как и сам Александр Сергеевич на Тверском бульваре, бронзовым монументом, выполняют роль эпиграфов. (Впрочем, ближе к середине романа в пару ему возникает Лермонтов, написавший «поэму о каком-то летающем гусарском полковнике».)

Затем появляется «граф Толстой в черном трико», пересекающий на коньках заледенелый русский Стикс, и – через несколько страниц – «темная достоевщина». Чуть позже дефиниция развернута: «…черт бы взял эту вечную достоевщину, преследующую русского человека! И черт бы взял русского человека, который только ее и видит вокруг!»

Федор Михайлович, парный Льву Николаевичу, во многом определяет всю атмосферу начальных глав «Чапаева» – маленькая трагедия «Раскольников и Мармеладов», разыгранная в арт-кафе «Музыкальная табакерка», детонирует стрельбой и погромом; Петр и революционные матросы Жербунов с Барболиным проводят в исторически достоверном кабаре «нашу линию».

Между бородатыми гениями пару образуют минорные поэты: «Он писал стихи, напоминавшие не то предавшегося содомии Некрасова, не то поверившего Марксу Надсона». Их саженными шагами догоняет Маяковский: «…учуяв явно адский характер новой власти, поспешили предложить ей свои услуги. Я, кстати, думаю, что ими двигал не сознательный сатанизм – для этого они были слишком инфантильны, – а эстетический инстинкт: красная пентаграмма великолепно дополняет желтую кофту».

(По сути, это основной тезис очерка Ивана Бунина о Маяковском, и, кстати, несомненно более яркий литературно – у Бунина, конечно, никакой не мемуар, а скучный и банальный ко времени написания очерка набор проклятий.)

Пару Маяковскому массовое сознание давно определило – но кто Пелевин и где Есенин? Однако Виктор Олегович написал роман о криэйторе, способном срифмовать штаны хоть с Шекспиром, хоть с русской историей… Так что Маяковский с Есениным – плевое дело: «Недалеко от эстрады сидел Иоанн Павлухин, длинноволосый урод с моноклем; рядом с ним жевала пирожок прыщавая толстуха с огромными красными бантами в пегих волосах…»

Ну, разумеется:

 
…Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою.
 
(Сергей Есенин. Черный человек)

Дальше – не менее густо: ежеминутно поминаемый автор «Двенадцати» («опять Блок, подумал я»). Стихотворение главного героя, сочиненное автором для нужд повествования: «Они собрались в старой бане, надели запонки и гетры и застучали в стену лбами, считая дни и километры… Мне так не нравились их морды, что я не мог без их компаний – когда вокруг воняет моргом, ясней язык напоминаний», – пародирует, с уклоном в обэриутов, блоковских «Сытых»:

 
Они давно меня томили:
В разгаре девственной мечты
Они скучали, и не жили,
И мяли белые цветы.
И вот – в столовых и гостиных,
Над грудой рюмок, дам, старух,
Над скукой их обедов чинных —
Свет электрический потух.
К чему-то вносят, ставят свечи,
На лицах – желтые круги,
Шипят пергаментные речи,
С трудом шевелятся мозги (…).
 

Далее – промельк Бальмонта. Герцен и Чернышевский. Принимающие активное участие в сюжете Валерий Брюсов и Алексей Толстой. Последнему Пелевин тоже немало обязан: сам Виктор Олегович в одном из немногочисленных интервью признавался: рецепт «балтийского чая» (водка, в которой размешан кокаин) обнаружен им у красного графа… Кроме того, фраза-размышление относительно идиомы «пришел в себя» – «кто именно пришел? куда пришел? и, что самое занимательное, откуда? – одним словом, сплошное передергивание, как за карточным столом на волжском пароходе», прямо восходит к названию повести А. Н. Толстого «Необычайные приключения на волжском пароходе».

Надо сказать, «Чапаева и Пустоту» критики просто не досматривали на предмет литературных имен и аллюзий, иначе было бы несложно убедиться, что этот роман – просто-напросто очередная энциклопедия русской словесности. Субъективная, но не пародийно-издевательская, подобно «Голубому салу»; ограниченная по времени – XIX и т. н. Серебряным веком.

«Энциклопедия» здесь – конечно, клише, ближе сравнение с литературной гостиной, превращенной в коммуналку, где уплотняет писателей революционный матрос Пелевин. Собственно, всю меру комиссарского произвола можно определить в его отношении к фигуре Ивана Бунина.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Купить и скачать книгу в rtf, mobi, fb2, epub, txt (всего 14 форматов)



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36