banner banner banner
Игры в слова. Манипулятивные операции в текстах СМИ
Игры в слова. Манипулятивные операции в текстах СМИ
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Игры в слова. Манипулятивные операции в текстах СМИ

скачать книгу бесплатно

Игры в слова. Манипулятивные операции в текстах СМИ
Александр Дмитриевич Васильев

Монография посвящена манипулятивному использованию слов в текстах российских средств массовой информации. Для иллюстрации дискурсивных процессов представлены и проанализированы многочисленные примеры.

А. Д. Васильев

Игры в слова. Манипулятивные операции в текстах СМИ

Официальные рецензенты:

А. П. Сковородников, доктор филологических наук, профессор

А. П. Чудинов, доктор филологических наук, профессор

© Васильев А. Д. (текст), 2013

© ООО Центр «Златоуст» (издание, лицензионные права), 2013

Введение

Среди функций языка нужно особо выделить ту, которую исследователи иногда считают первичной и самой главной, а именно – функцию воздействия, или манипулятивную. Многие явления социальной действительности обязаны своим возникновением вербальному моделированию, позволяющему при определенных условиях воздействовать на сознание носителей языка и регулировать их поведение так, как это выгодно владельцам и распорядителям информационных ресурсов и потоков. Так происходят, в частности, «игры в слова, замешенные на дурной политике» [Трубачёв 2004: 72], в которых нередко фигурирует «пустота, порой замаскированная туманной мыслью при помощи слов с неопределенным содержанием» [Дорошевский 1973: 46], либо за счет подмены слов (или лукавых изменений их исконной семантики) совершаются подмены понятий, функционально весьма значимые. Для правильного понимания подобных манипуляций, производимых с людьми посредством слов, необходим лингвистический анализ.

Описанию и изучению современных российских манипулятивных игр в слова и посвящена эта книга. В известной степени она стала продолжением ранее изданных: «Слово в телеэфире» (2000) и «Слово в российском телеэфире» (2003), а также ряда других публикаций автора.

Можно сказать, что за прошедшее с тех пор время сама речекоммуникативная практика подтвердила принципиальную верность содержавшихся в этих работах положений об основных тенденциях словоупотребления, присущих российскому перестроечно-реформаторскому периоду. Это постоянное политтехнологическое совершенствование и обновление инструментария официозно-пропагандистских штампов; всё расширяющееся использование заимствований, особенно из американского варианта английского языка; почти неограниченное употребление многочисленных субстандартных лексико-фразеологических элементов, включая ранее табуированные.

Такая ситуация вполне объяснима, но вовсе не мифическим «языковым вкусом» («языковой модой»): любой вкус и любая мода насаждаются теми, кому они по каким-то причинам выгодны. Игры в слова, которые призваны оправдать и обосновать социально-политические изменения, происходящие с начала т. н. перестройки, и обеспечить лояльность к ним со стороны общества (точнее, электората), имеют своей важнейшей составной частью радикальные (до взаимной перемены полюсов включительно) трансформации доминирующей аксиологической шкалы.

С позиций семиотики подобные эволюции можно рассматривать как замену одних, прежних компонентов знаковой системы другими, символизирующими иные социокультурные ценности. Совокупность всех этих явлений образует сложную мозаику, достаточно органично воплощающую и предлагающую представления о новой – послесоветской – картине мира.

Это касается, пожалуй, всех сфер жизни российского общества, в сознание которого внедрена идея относительности ценностных ориентиров. Среди последних приоритетным обычно (хотя еще и не всегда откровенно) считается достижение некоего «успеха» (ср.: успешные люди как высшая мера публичного признания и одобрения), в первую очередь – материального (причем способы его достижения не имеют значения). А потому сегодня в России вряд ли кто-то может совершенно точно сформулировать, «что такое хорошо и что такое плохо».

Такая аксиологическая диффузность достигается прежде всего путем словесной обработки социума – операций, глубоко родственных древнейшей вербальной магии.

Конечно, используемые для воздействия на общественное сознание отдельные слова, устойчивые словосочетания и словесные микроблоки обретают необходимую их заказчикам, творцам и трансляторам эффективность лишь при возможно более широком и интенсивном распространении с помощью средств т. н. массовой информации. Причем, выступая как элементы дискурса, такие единицы в речевом потоке могут быть подчас трудноразличимы для аудитории («“Где умный человек прячет камешек?”… – “На морском берегу”… – “А где умный человек прячет лист?”… – “В лесу”» [Честертон 1980: 77]); другие же фигурируют заметно акцентированно.

Понятно, что все без исключения лексико-фразеологические элементы текстов СМИ, имеющие сугубо манипулятивную заданность, не могли бы быть подробно рассмотрены в рамках небольшого исследования. Поэтому в нем преимущественно анализируются семантика и характер употребления тех словесных знаков, которые, с нашей точки зрения, принадлежат к числу ключевых для управления общественным сознанием.

Примеры словоупотребления, извлеченные с учетом их информативности автором из текстов российских СМИ, представлены с целью наглядности в максимально допустимом объеме. При этом предпочтение было отдано дискурсу телевидения. Поскольку, во-первых, очевидно, что оно сегодня по сравнению, например, с печатной периодикой гораздо более распространено и эффективно. Во-вторых, в силу своей специфики, телевидение достаточно успешно не только имитирует, но – иногда – и транслирует реальную действительность, в том числе и речекоммуникативные акты. Причем, как можно заметить, возникает некий заколдованный круг словообращения: телевизионный дискурс будто бы воспроизводит повседневную русскую речь, а говорящие (осознанно или нет – уже другой вопрос) ориентируются на телевизионные высказывания и характер употребления содержащегося в них набора слов как на своеобразную норму. Это часто обнаруживается, когда представители телеаудитории сами оказываются в роли телеречедеятелей (конечно, в передачах разных жанров это может происходить по-разному).

Что касается цитат из текстов печатной периодики, то в книге их относительно мало. Такие цитаты обычно привлекаются в качестве дополнительных источников информации и заимствованы из газет различной социально-политической направленности: «Российская газета» (РГ), «Советская Россия» (СР), «Городские новости» (ГН; орган администрации Красноярска).

Автор неоднократно обращается к литературно-художественным произведениям. Цитаты из них используются как в качестве иллюстративного материала, так и для кратких образных характеристик тех или иных речевых феноменов. Собственно, это вполне традиционно. Ведь литературное творчество не раз рассматривалось и оценивалось отечественными филологами как способ познания и осмысления действительности, зачастую приравниваемый к сугубо научному – и наоборот. Ср.: «Единственная цель теоретического (художественного и научного) произведения есть видоизменение внутреннего мира человека, и так как эта цель по отношению к самому создателю достигается одновременно с созданием, то можно сказать, что художественное (и научное) произведение в одно и то же время есть столько же цель, сколько и средство…» [Потебня 1976а: 288].

Сведения из других научных областей в некоторых случаях также оказываются необходимыми: ведь «наука не может сейчас рассчитывать на успех, если будет отгораживаться от других дисциплин слишком высокими заборами» [Комлев 2003: 4].

Давно замечено, что «ценности высказываний определяются не их отношением к языку (как чисто лингвистической системе), а разными формами отношения к действительности, к говорящему субъекту и к другим (чужим) высказываниям» [Бахтин 1986б: 319]. Иначе говоря, автор не претендует на обладание истиной в высшей инстанции; однако внимательное изучение им фактического материала позволяет считать выводы и заключения исследования вполне объективными. Поэтому содержание книги может стать полезным для дальнейших исследований в области лингвистики и некоторых других гуманитарных наук, а также в преподавании соответствующих учебных дисциплин. Вместе с тем, памятуя совершенно справедливое суждение о том, что «в задачи языкознания должно входить рассеивание мыслительной мути, которая может просачиваться из слов» [Дорошевский 1973: 56], полагаем: книга представляет интерес и для гораздо более широкого круга читателей. Ведь игры в слова охватывают всех носителей языка, вне зависимости от их желания или нежелания…

Цели и средства словесных игр

Всякая игра что-то значит… «Ради чего» – в этих словах, собственно, самым сжатым образом заключается сущность игры.

    Й. Хёйзинга

Феномен игры

Вероятно, игра сопутствует человечеству на протяжении всей его истории: «наиболее заметные первоначальные проявления общественной деятельности человека все уже пронизаны игрою» [Хёйзинга 1997: 24].

Среди лексикографических толкований этого многозначного слова выделим некоторые – как наиболее интересные для нашего исследования. Ср.: «игра – “…забава, установленная по правилам, и вещи, для того служащие”» [Даль 1955, 1: 7] – и «игра – … 2) “занятие, обусловленное совокупностью определенных правил, приемов и служащее для заполнения досуга, для развлечения, являющееся видом спорта”… 7) “преднамеренный ряд действий, преследующий определенную цель; интриги, тайные замыслы”» [МАС

1984, 1: 628].

Заслуживают внимания характеристики игры, предлагаемые психотерапевтом: «Игрой мы называем серию следующих друг за другом скрытых дополнительных трансакций с четко определенным и предсказуемым исходом… Игры отличаются от процедур, ритуалов и времяпрепровождений… двумя основными характеристиками: 1) скрытыми мотивами; 2) наличием выигрыша. Процедуры бывают успешными, ритуалы – эффективными, а времяпрепровождение – выгодным. Но все они по своей сути чистосердечны (не содержат “задней мысли”). Они могут содержать элемент соревнования, но не конфликта, а их исход может быть неожиданным, но никогда – драматичным. Игры, напротив, могут быть нечестными и нередко характеризуются драматичным, а не просто захватывающим исходом» [Берн 2002: 42].

Заметим попутно, что в отечественной православной традиции и сама игра, и ее участники оценивались сугубо отрицательно – как воплощения темных сил, противостоящих истинному христианству: «игра – 1) ‘игра, забава’. “Дияволя мудрованья, еже есть пияньства, игры, скр?ня, юродословье, см?хъ”. Панд. Ант., 297. XI в.*… 2) ‘ритуальные языческие песни, пляски, игры’. “А ты храмлящая о в?р? научи и ноги текущих на игры въ церкви обрати” (Посл. черноризца Иакова). Макарий. ИРЦ II, 341. 1060 г. “Егда ли вид<и>ши многи събирающес<я> к кощунником и к чярод?емъ и к сатанинскимъ п?снем и играм…” (Поуч. Ио. Злат.). Сл. и поуч. против языч., 194. XVI в.»; ср.: «игралище – … 3) ‘игра’. “Стр?льцы учинили б?совское игралище, прозваниемъ кобылку”. ДАИ XII, 368. 1691 г.» [СлРЯ XI–XVII вв., 6: 79–80]; «б?совский – … 2) ‘языческий’… “И умножилось въ людехъ во всякихъ пьянство и всякое мятежное б?совское д?йство, глумление и скоморошество со всякими б?совскими играми”. АИ IV, 124. 1649 г.» [СлРЯ XI–XVII вв., 1: 155].

Полагают, что длительному сохранению отрицательной окраски у слов игра, играть в истории русского языка способствовал именно лексико-семантический вариант ‘игра, связанная с языческой обрядностью; пение с пляской при исполнении ритуального обряда’ (А. А. Потебня, И. В. Ягич, О. Н. Трубачёв и др.): «Негативное отношение к игре – занятию несерьезному, ненастоящему, даже богопротивному… прослеживается и тогда, когда… игрой называют обусловленные особыми правилами действия с объектами…» [Астахина 2006: 177]; лишь со временем (возможно, в первой половине XVI в.) слова? группы корня игр– постепенно нейтрализуются в оценочном отношении и утрачивают пейоративную окраску [Астахина 2006: 178, 185].

По-видимому, присутствие в играх элементов драматизма и нечестности (нарушения заранее установленных правил – ср.: «В игре не без хитрости (обмана)» [Даль 1955, 1: 7]), более или менее выраженных, объясняется желанием одержать над противником верх и получить выигрыш – в той или иной форме: «Теснейшим образом связано с игрою понятие выигрыша… Понятие выиграть появляется лишь тогда, когда в игре есть противник» [Хёйзинга 1997: 63].

Надежда на выигрыш (обретение материальных ценностей либо возможности морально торжествовать над побежденным противником – а зачастую и того, и другого одновременно), несомненно, усиливает драматизм игры: «игра сделалась корыстной, стало быть, и злой» [Астафьев 1978: 212]. Тот же автор подробно вспоминает об игре в кол, «которая колуном врубилась в память, угрюмая, мрачная, беспощадная игра, придуманная, должно быть, еще пещерными людьми… Кто в эти “пряталки” не играл, тот и горя не видал!..» [Астафьев 1978: 213, 216]; потому-то «очень уж схожа давняя потеха с современной жизнью, в которой голишь, голишь[1 - Голи?ть – здесь: водить в игре. – Прим. ред.], да так до самой смерти, видать, и не отголишься» [Астафьев 1978: 216].

Важность раннего освоения игр и правильного их выбора для дальнейшего бытия человека подчеркивает Э. Берн, говоря о их генезисе: «Любимые игры, будучи элементами его [ребенка] жизненного сценария, в конечном итоге определяют его судьбу, например, “вознаграждения”, полученные в результате брака или деловой карьеры и даже обстоятельства его смерти» [Берн 2002: 53]. Это, в свою очередь, подтверждает справедливость парадоксального суждения: «Недооценка игры граничит с переоценкой серьёзности. Игра оборачивается серьезностью и серьезность – игрой» [Хёйзинга 1997: 28]. Не говоря уж в связи с этим о спортивных играх с участием профессионалов, их значительных (иногда весьма) гонорарах, вообще об индустрии большого спорта, выступающего и как часть культуры, точнее шоу-бизнеса. напомним лишь хрестоматийную историю о том, как предприимчивый американский мальчик, тонко воспользовавшись простодушием и тщеславием сверстников, заставляет (точнее, может быть, склоняет) их выполнить работу, порученную ему, да еще получает от них за это солидное вознаграждение: «сам того не ведая, он открыл великий закон, управляющий поступками людей, а именно: для того чтобы человек или мальчик страстно захотел обладать какой-нибудь вещью, пусть эта вещь достанется ему возможно труднее… Он понял бы, что Работа есть то, что мы обязаны[2 - Разрядка здесь и в других цитатах наша.] делать, а Игра есть то, что мы не обязаны делать» [Твен 1978б: 31–32].

А. П. Чудинов в фундаментальном исследовании современной метафоры отмечает, в частности, что среди доминантных моделей российского политического дискурса выделяется представление политической жизни как своего рода игры или спортивного состязания: «…Наименование игра используется в значении “преднамеренный ряд действий, преследующих определенную цель; интриги, тайные замыслы”… В политической речи метафоры обычно несут негативный прагматический потенциал: считается, что уважающий себя, свое дело и окружающих политический деятель должен быть искренним… Постоянно используются коммуникативные тактики “призыв к откровенности”, “призыв к конструктивному сотрудничеству”, которые совершенно не соответствуют практике использования “политических игр”… Авторы политических текстов стремятся перенести негативное отношение к нарушителям спортивных правил на нарушителей правил “политической игры”», которая «рассматривается как своего рода спорт, где необходимы строгие правила честного соперничества, где успех в значительной степени предсказуем, победа приходит к сильнейшему, хотя и бывают разного рода неожиданности» [Чудинов 2003: 121, 123, 127, 129].

Итак, игру в интересующем нас аспекте характеризуют следующие основные признаки: определенная социальная значимость; стремление к достижению некоей цели; наличие обязательных для соблюдения установок (правил) – но и вероятность их нарушений; возможность обрести выигрыш; неочевидность (неявная мотивированность) реализуемых замыслов; драматизм самого хода игры и ее результатов для заинтересованных лиц – вольных или невольных участников, зрительской аудитории и др.; напряженность, выражающаяся зачастую во взаимном ожесточении соперников; существование игрового поля (пространства); способность восприниматься в социуме столь же серьезно и уважительно, как и любая другая деятельность людей, а отсюда – и долгосрочные (иногда – не сиюминутно обрушивающиеся) последствия игр для всех, вошедших или вовлеченных в сферу их действия; далеко не всегда позитивная оценочность.

Вместе с тем, можно полагать, что в ряде случаев употребление слова игра – в том числе в произведениях политологов и проч. – заметно утрачивает метафорический характер. Вероятно, это происходит и за счет терминологизации, происходящей от доведения метафоричности до своей противоположности – буквализации.

Так, в значительной степени можно согласиться с мнением, согласно которому ситуация в перманентно и явно целенаправленно реформируемой России может быть квалифицирована как возникшая вследствие совокупного воздействия ряда факторов «неокочевая “цивилизация игры”» (с точки зрения М. Калашникова, «Пятую мировую войну ведут не США, не сионисты и масоны, а нечто гораздо более страшное – новое сообщество человеческих мутантов, носителей духа “добывания трофеев”, античеловеков. Мы, используя термин еврейского банкира Жака Аттали, считаем их новыми кочевниками, космополитической сетью игроков с историей. Это – крупнейшие финансовые спекулянты и владельцы массмедиа, которые делают своей силовой базой Соединенные Штаты. Сам Аттали, создавая термин “новые кочевники”, всецело их поддерживает и вообще глядит с восхищением на эту новую расу»[3 - Ср. эпизод американского фильма «День независимости» («The Independence Day»), в котором президент США «транслирует» мысли захваченного пришельца из космоса: «Они [инопланетяне] как саранча. Летают с планеты на планету всей стаей, а когда сожрут всё, что там есть, улетают». Впрочем, при глобализации «новые кочевники» вовсе не обязательно должны находиться на территории, которую грабят (т. е. «осваивают», невзирая на аборигенов и их интересы): это можно делать дистанционно – через мультимедийные сети и/или с помощью доверенных лиц из числа туземцев.] [Калашников 2003: 60]).

Очевидно, те или иные из вышеназванных признаков игры (не исключено, что зачастую – во всей их совокупности) присущи и тому явлению, которое именуют «языковой игрой». Следует заметить, что разнообразные варианты терминирования этого феномена (о чем также будет сказано далее) дают возможность вновь убедиться в справедливости известных положений: «ничто языковое не чуждо терминам» [Котелова 1974: 61] и «научная терминология как продолжение народной тоже поневоле наделена метафоричностью» [Трубачёв 1992: 43]. Небезынтересно, что, подобно другим таким лексемам, существительное игра, выступая в качестве термина, продолжает оставаться и активной общеупотребительной единицей словарного состава. А это, на наш взгляд, свидетельствует о целесообразности его использования в функции компонента ряда составных терминов и устойчивости в этом статусе.

Игры в слова

Саму игру сделали возможной свойства, имманентно присущие языку как основному инструменту общения, познания человека и мира, передачи и хранения национальной ментальности. «Язык, посредством которого человек различает, определяет, устанавливает, короче говоря, именует, т. е. возвышает вещи[4 - Кстати, установлено, что «неслучайно слав.*vektь (чеш. vec, рус. – цслав. вещь) этимологизируется как и.-е. *uektos/*uktos ‘сказанное, изреченное’ (вещь – это ‘то, что можно назвать’), подразумевая в оппозиции то, чего нельзя назвать, неизреченное, т. е., видимо, высшие понятия» [Трубачёв 1988: 10].] до сферы духа. Играя, речетворящий дух то и дело перескакивает из области вещественного в область мысли. Всякое абстрактное выражение есть речевой образ, всякий речевой образ есть не что иное, как игра слов» [Хёйзинга 1997: 24].

Столь широкое понимание рассматриваемого феномена разделяется не всеми авторами. Ср.: «Операциональные механизмы языковой игры… являются отраженными механизмами функционирования языковой системы, реализуя стратегию намеренного отступления от формальных и семантических правил, заданных потенциями употребления и порождения знака в речевой деятельности» [Гридина 1998: 36]. Однако обоснованно считают также, что «высказывание без строгого следования норме увеличивает энтропию [текста], так как не проецируется на словарно закрепленный узус… Энтропия – это и возрастание роли интуиции в восприятии текста, а также установка на “языковую игру”, ироничное повествование, каламбуры и мн. др. как способ иносказания (в этом случае энтропия – следствие того, что смысл формируется через включение в сознание воспринимающего того, что содержится в подтексте)» [Синельникова 2003: 20].

Согласно концепции Л. Н. Мурзина, следует считать наивысшим уровнем языка не текст, а культуру. Отправным пунктом умозаключений здесь является положение о свободе как непременном атрибуте языка, так как «язык не может существовать в условиях несвободы своего употребления, функционирования, жизни, самосознания», а «свобода лишь там, где есть выбор… Но… выражения свобода языка, степень свободы языка, свободный язык и т. п., очевидно, содержат долю фигуральности, ибо фактический выбор делает носитель языка, а не сам язык. Язык как объективное явление лишь открывает перед нами возможность выбора. Язык определяет условия выбора… Язык свободен в той мере, в какой он вариативен… Система языка и норма существенно ограничивают его свободу» [Мурзин 1997: 127–130]. В свете этого языковая игра также может пониматься как некое нарушение или отклонение от системы и нормы языка, основанное на широкой (но не беспредельной) вариативности свободного использования языковых средств и воплощающее свободу языка (пусть и в ее конвенциональном понимании).

Почти всеобъемлющ типологический реестр коммуникативных актов, приводимый Л. Витгенштейном в качестве конкретизированных иллюстраций языковой игры: «Термин “языковая игра” призван подчеркнуть, что говорить на языке – компонент деятельности или форма жизни. Представь себе многообразие языковых игр на таких вот и других примерах:

Отдавать приказы или выполнять их —

Описывать внешний вид объекта или его размеры —

Изготавливать объект по его описанию (чертежу) —

Информировать о событии —

Размышлять о событии —

Выдвигать и проверять гипотезу —

Представлять результаты некоторого эксперимента в таблицах и диаграммах —

Сочинять рассказ и читать его —

Играть в театре —

Распевать хороводные песни —

Разгадывать загадки —

Острить; рассказывать забавные истории —

Решать арифметические задачи —

Переводить с одного языка на другой —

Просить, благодарить, проклинать, приветствовать, молить» [Витгенштейн 2003: 237].

Можно заметить, что такое представление о языковой игре весьма близко к характеристикам того явления, которое – как относительно устойчивые типы высказываний – было названо М. М. Бахтиным «речевыми жанрами»: «Богатство и разнообразие речевых жанров необозримо, потому что неисчерпаемы возможности разнообразной человеческой деятельности и потому что в каждой сфере деятельности целый репертуар речевых жанров, дифференцирующийся и растущий по мере развития и усложнения данной сферы… К речевым жанрам мы должны отнести и короткие реплики бытового диалога (причем разнообразие видов бытового диалога в зависимости от его темы, ситуации, состава участников чрезвычайно велико), и бытовой рассказ, и письмо (во всех его разнообразных формах), и короткую стандартную военную команду, и развернутый и детализованный приказ, и довольно пестрый репертуар деловых документов (в большинстве случаев стандартный), и разнообразный мир публицистических выступлений (в широком смысле слова: общественные, политические); но сюда же мы должны отнести и многообразные формы научных выступлений и все литературные жанры (от поговорки до многотомного романа)» [Бахтин 1986а: 250–251].

Подобные мнения по поводу сути, основ, а также характерных форм реализаций языковой игры высказываются и другими авторами. Например: считая, что «языковая игра (в максимально широком понимании термина) – это нетрадиционное, неканоническое использование языка, это творчество в языке, это ориентация на скрытые эстетические возможности языкового знака», полагают, что «языковые правила носят нежесткий характер, и шаблоны, или модели, создают только основу, канву для деятельности говорящего» и что «те нарушения, отклонения от моделей, что допускает в своей речи человек, сами оказываются моделируемыми, они также сводимы к определенным образцам» [Норман 1987: 168, 170]; многочисленные примеры языковой игры, приведенные в цитируемом источнике, показывают, что она призвана вызывать преимущественно комический эффект либо выступает как разновидность «искусства для искусства» – «иногда и “просто так”, для собственного удовольствия» [Норман 1987: 169].

Приведя ряд понятийно соотносительных терминологических сочетаний (языковая игра, игра с языком, игра слов, языковая эксцентрика, реализация людической функции языка), А. П. Сковородников ввиду желательности системного использования терминов стилистики считает целесообразным закрепить за некоторыми из них – иерархически расположенными – такие значения:

«Языковая игра – творческое, нестандартное (неканоническое, отклоняющееся от языковой/стилистической/речеповеденческой/логической нормы) использование любых языковых единиц и/или категорий для создания остроумных высказываний, в том числе комического характера… Игра слов – разновидность языковой игры, в которой эффект остроты достигается неканоническим использованием слов и фразеологизмов (трансформациями их семантики и/или состава). Каламбур – разновидность игры слов, в которой эффект остроты (в основном – комической) достигается неканоническим использованием полисемантов, омонимов, паронимов, псевдосинонимов и псевдоантонимов» [Сковородников 2003: 796, 802].

Любопытно, между прочим, что лишь одно из вышеприведенных словосочетаний оказалось зафиксированным не только в специально-терминологической лексикографии, но также и в толковых словарях русского языка. Например: «игра слов – ‘остро?та или шутка, основанная на однозвучности или двусмысленности речений’» [Даль 1955, II: 7]; «игра слов – ‘остроумная шутка, основанная на употреблении одного слова вместо другого или на подмене одного значения другим значением того же слова; каламбур’» [МАС

II: 628]. Видимо, это предпочтение не случайно: и в обыденном (нелингвистическом) сознании именно слово выступает как важнейший элемент языка.

Слово как инструмент игры

Обратимся к тем особенностям сло?ва как единицы языковой системы, которые, в совокупности с упомянутыми выше, делают его столь уникальным материалом, инструментом и востребованным атрибутом игры, концентрирующим в себе потенциально высокую энергию.

В лексических единицах фокусированы черты всех уровней языковой структуры; выполнение словами своей главной функции – номинативной – обусловлено наличием у них лексического значения. Поэтому и возможны следующие характеристики слова: «Слово всегда глубинно-перспективно, а не плоскостно» [Лосев 1991: 62]. – «Слова суть символы… Слова суть вспыхивающие в сознании монограммы бытия» [Булгаков 1953: 26, 30]. – «Слова и формы как аббревиатуры или представители высказывания, мировоззрения, точки зрения и т. п., действительных или возможных. Возможности и перспективы, заложенные в слове; они, в сущности, бесконечны» [Бахтин 1986б: 316]. – «За словом и за его смыслом всегда стоит нечто большее – коллективный опыт народа, его дух, его подлинное величие… Все прочие уровни языка манифестируются только через лексику» [Трубачёв 2004: 154]. – «Слово – единственная единица языка» [Руделев 1995: 3].

Можно согласиться и с тем, что «слово – тот же текст, только обработанный, скомпрессированный и включенный в язык [что наглядно подтверждается, например, при сопоставлении левой и правой частей статьи толкового словаря. – А. В.] …Слово – не только преобразованный текст, это еще истоки совершенно новых, неожиданных текстов» [Руделев 1995: 3].

Кроме того, «в каждом слове, кроме понятия, заключены еще образ и символ» [Колесов 1999: 222]. Особое место занимают слова-символы, издревле прочно связанные с сакральной сферой общественного сознания; как полагают, примером этого может служить любое общее (т. е. родовое) слово Писания или народной поэтики (Бог, солнце и др.): «подобные слова – свернутый мир, вынесенный из прошлого» [Колесов 1990: 28]. Ср.: «Что такое всё христианское жизнепонимание? – Развитие музыкальной темы, которая есть… догматика. А что есть догматика? – Да не что иное, как разросшаяся крещальная формула – “Во имя отца и Сына и Св. Духа”. Ну, а последняя-то уж, несомненно, есть раскрытие слова ?????????. Рассматривать ветвистое и широкосенное древо горчичное жизнеописания христианского как разросшееся зерно идеи “едино-сущия”, – это не логическая только возможность. Нет, исторически именно так и было» [Флоренский 1989: 54].

Слово способно вызывать обильные – и при этом устойчивые ассоциации: «Мы убеждены, что события, о которых теперь напомнит нам слово школа, тождественны с теми, которые были и прежде предметом нашей мысли…» [Потебня 1976б: 106].

В значительной степени подобные феномены свойственны, как считают, прежде всего (западно)европейскому сознанию номиналистического типа: наличие термина предполагает присутствие соответствующей идеи или явления [Колесов 2004в: 11–12]. В свою очередь, это позволяет не только конструировать нужные оценки словесно обозначаемого, но даже – при необходимости – наклеивать вербальный ярлык на заведомую пустоту. Ср.: «Гёте говорил: “Людям нечего делать с мыслями и воззрениями. Они довольствуются тем, что есть слова. Это знал еще мой Мефистофель: “Коль скоро надобность в понятиях случится, Их можно словом заменить””» (цит. по [Бунин 1988б: 79]). – «У нас глубокая психологическая привычка искать за формой обычного для нее содержания. …Если вы встретите осанистого старика с великолепной бородой, мудрыми бровями и репутацией крупного общественного или государственного деятеля – как трудно, как до жестокости тяжело будет вам признать, что перед вами просто старый дурак…» [Тэффи 1991: 396].

Может быть, при вербальном общении это происходит и из-за неспособности (или нежелания?) коммуникантов четко разграничить план содержания и план выражения речевого акта (в том числе и отдельного слова): «Выражение есть всегда синтез чего-то внутреннего и чего-то внешнего. Это – тождество внутреннего с внешним… Самый термин выражение указывает… на некое активное самопревращение внутреннего во внешнее… Выражение может быть символом» [Лосев 1991: 45, 48]. Иначе говоря, определенные слова как звукобуквенные символы сигнализируют и внушают адресату – еще раз подчеркнем, далеко не всегда склонному либо способному к анализу воспринимаемого высказывания («выражения») – то, что считает необходимым адресант (например, владелец СМИ и глашатаи его интересов).

Большую роль в общении играет и «экспрессивный момент» высказывания, определяющий его композицию и стиль, т. е. «субъективное эмоционально оценивающее отношение говорящего к предметно-смысловому содержанию своего высказывания… Абсолютно нейтральное высказывание невозможно» [Бахтин 1986а: 278]; упомянутое субъективное отношение адресант и передает (более того: даже должен передать, в соответствии с собственными установками, полномочиями и/или социальными и иными обязательствами) адресату. Это можно рассматривать как совершенно объективную и универсальную модель речевого поведения; ведь «прагматический фактор пронизывает всю речевую деятельность человека и предусматривается как в элементарных высказываниях, имеющих чисто утилитарные цели (приказание, просьба), так и в сфере широкой социальной жизни, где тесно переплетаются узкопрактические цели повседневной жизни и крупномасштабные социальные акции» [Колшанский 1990: 100]. Справедливо, что «воздействие через язык осуществляется не простым путем оценочных высказываний типа: “это – хорошо”, “это – плохо”, а различными языковыми обозначениями, которые содержат социально обусловленный оценочный компонент. Применение подобных обозначений позволяет выразить оценки имплицитно, незаметно для коммуникантов [прежде всего, наверное, – для адресата. – А. В.] и вызвать у них соответствующее отношение и поведение. При этом имеется в виду не то воздействие, которое язык оказывает и распространяет сам по себе [всё-таки, скорее всего, это делают носители языка. – А. В.], а то, что оценки и взгляды определенных социальных групп закрепляются в разных точках зрения на языковое употребление и в дальнейшем переносятся языком на специальное воздействие соответствующих социальных групп» [Матвеева 1984: 5–6].

Поэтому слово успешно выполняет функцию суггесторного воздействия, сила которого, как полагают, может быть сравнима с физиологическими факторами; «внушаемость посредством слова – глубинное свойство психики, возникшее гораздо раньше, нежели способность к аналитическому мышлению» [Кара-Мурза 2002: 84].

Оценку В. Гумбольдтом, который «замыкает мир в скорлупе национального языка», считают «стандартной, но всё же не совсем справедливой» [Комлев 2003: 95], однако при этом очевидным признают и «факт, что передача знаний, накопленных общественным опытом, может осуществляться главным образом через высказывания, т. е. в форме слов» [Комлев 2003: 92]. И именно язык самым активным образом участвует в сложении «социокода – основной знаковой реалии культуры»; социокод удерживает в целостности и различении «фрагментированный массив знания, расчлененный на интерьеры мир деятельности и… институты общения» [Петров 1991: 39]. И «абстрактная форма отражения мира в сознании человека выступает материально в словесной форме и конкретно – в сложной динамике своих связей в бесконечном речевом процессе» [Колшанский 1990: 46].

Положение о бесконечности речевого процесса, непрерывности речевого потока подразумевает и то, что «каждое высказывание – это звено в очень сложно организованной цепи других высказываний» [Бахтин 1986а: 261]; причем причинно-следственные отношения между ними, а также, очевидно, вытекающими из них решениями и поступками, могут быть довольно разнообразными, как и формы, сроки и интенсивность возможных ответных реакций адресата на слова-сигналы адресанта. Ими могут оказаться и непосредственная реализация действия – как выполнение понятого и принятого к исполнению приказа или команды; и молчаливое ответное понимание, которое остается таковым до какого-то момента: «рано или поздно услышанное и активно понятое откликнется в последующих речах или в поведении слышавшего. Жанры сложного культурного общения в большинстве случаев рассчитаны именно на такое активно ответное понимание замедленного действия» [Бахтин 1986а: 260]. Слово выступает как импульс поступка – пусть иногда и не сиюминутного.

На первый план, конечно, выходит вопрос о семантике лексем, используемых в манипулятивном акте коммуникации (информационно-психологическом выпаде, побуждающем к действию) в качестве ключевых: такие слова, которые способны перетряхнуть всю систему, заставить ее изменяться [Расторгуев 2003: 39]. Как ни парадоксально, но четко очерченные лексические значения подобных единиц могут быть и непонятны адресату. Тем не менее, они способны вызвать у аудитории желательную адресанту реакцию:

Есть речи – значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно

[Лермонтов 1970, 1: 342] (ср.: «…Наташа с бледным и серьезным лицом вошла в комнату… “Николенька, я тебе растолкую, ты уйди… Вы послушайте, мама-голубушка”, – говорила она матери. Слова ее были бессмысленны; но они достигли того результата, к которому она стремилась. Графиня, тяжело захлипав, спрятала лицо на груди дочери, а Николай встал, схватился за голову и вышел из комнаты. Наташа взялась за дело примирения и довела его до того, что Николай получил обещание от матери в том, что Соню не будут притеснять, и сам дал обещание, что он ничего не предпримет тайно от родителей» [Толстой 1980, V: 303]).

Проблемы тождества слова и распознаваемости лексической семантики в процессе речевого общения продолжают оставаться весьма актуальными, несмотря на длительную историю их разработки. «Слово, взятое в целом, как совокупность внутренней формы и звука, есть прежде всего средство понимать говорящего, апперципировать содержание его мысли… Что касается до самого субъективного содержания мысли говорящего и мысли понимающего, то эти содержания до такой степени различны, что хотя это различие обыкновенно замечается только при явных недоразумениях…, но легко может быть осознано при так называемом полном понимании. Мысли говорящего и понимающего сходятся между собою только в слове» [Потебня 1976б: 139–140]. Ср. литературно-художественные осмысления подобных диалогов: «…И Щеголев пошел рассуждать о политике… Названия стран и имена их главных представителей обращались у него вроде как в ярлыки на более или менее полных сосудах, содержание которых он переливал так или этак… Совсем страшно бывало, когда он попадал на другого такого же любителя политических прогнозов. Был, например, полковник Касаткин, приходивший иногда к обеду, и тогда сшибалась щеголевская Англия не с другой щеголевской страной, а с Англией касаткинской, такой же несуществующей, так что в каком-то смысле войны международные превращались в межусобные, хотя воюющие стороны находились в разных планах, никак не могущих соприкоснуться» [Набоков 1990, 3: 142–143]. – Ср.: «Как, товарищ, у вас работа среди женщин? – скороговоркой грянул столичный [ответственный работник]… – Ничего, – добродушно ответил ему провинциальный, безответственный, беспартийный, дыхнув самогонкой, – у нас насчет этого хорошо. Я с третьей бабой живу» [Булгаков 1989, 2: 319].

Приведенные примеры наглядно иллюстрируют положения о том, что даже использование коммуникантами одного общего для них естественного языка не обеспечивает тождественности кода, поскольку требуются еще и идентичность языкового опыта, и совпадение объемов памяти, и единство представлений о норме, языковой референции и прагматике. «Если добавить влияние культурной традиции (семиотической памяти культуры) и неизбежную индивидуальность, с которой эта традиция раскрывается тому или иному члену коллектива, то станет очевидно, что совпадение кодов передающего и принимающего в реальности возможно лишь в некоторой весьма относительной степени. Из этого неизбежно вытекает относительность идентичности исходного и полученного текстов» [Лотман 1996: 13–14].

Интерпретации семантики слов, например актуального для той или иной эпохи политического лексикона, могут быть отягощены коннотациями, возникающими в зависимости от различных экстралингвистических (условно) факторов – социального статуса, культурно-образовательного уровня и иных индивидуальных характеристик реципиента. Это можно иллюстрировать, например, следующими эпизодами романа, где отражено восприятие таких лексем двумя персонажами – Катей Смоковниковой, вдовой блестящего столичного адвоката, (К.) и Анисьей Назаровой, бывшей крестьянкой, затем – бойцом Красной Армии (А.).

К.: «Она ничего не понимала в происходящем! Революция представлялась ей грозовой ночью, опустившейся на Россию. Она боялась некоторых слов, например, совдеп казался ей свирепым словом, ревком – страшным, как рев быка, просунувшего кудрявую морду сквозь плетень в сад, где стояла маленькая Катя (было такое происшествие в детстве). Когда она разворачивала коричневый газетный лист и читала: “Французский империализм с его мрачными захватными планами и хищническими союзами…”, ей представлялся тихий в голубоватой летней мгле Париж, запах ванили и грусти, журчащие ручейки вдоль тротуаров… “Ну, какие же они империалисты”, – думала Катя» [Толстой 1982, I: 294].

А.: «Она сидела, нахмуренная от внимания… Неприученный мозг с трудом впитывал отвлеченные идеи, – они, как слова чужого языка, лишь частицами, искорками проникали к ее живым ощущениям. Слово “социализм” вызывало в ней представление чего-то сухо шуршащего, как красная лента, цепляющаяся ворсом за шершавые руки. Эта лента ей снилась. “Империализм” был похож на царя Навуходоносора с лубочной картинки, засиженной мухами, – с короной, в мантии, окрашенной мазком кармина, – царь ронял скипетр и державу при виде руки, пишущей на стене: мене, текел, фарес… Но Анисья была трудолюбивая и упорно преодолевала эти несовершенные представления…» [Толстой 1982, II: 95–96].

Роль ассоциаций, подобных вышеприведенным, хорошо известна; не приближая реципиента к осмыслению лексических значений слов, они лишь играют роль некоего нимба; в других случаях не возникает и этого: ср. рассказ М. Зощенко «Обезьяний язык» 1925 г., малограмотные персонажи которого вполне уверенно – «вежливо», «небрежно», «интеллигентно» – употребляют «слова с иностранным, туманным значением» (вроде «пленарное», «кворум», «конкретно», «фактически», «минимально», «индустрия», «президиум» и т. п.), причем в составе штампов складывавшейся тогда официозной советской риторики.

Конечно, подобное легко объяснить низким культурнообразовательным уровнем основной массы носителей русского языка того времени. Любопытно, однако, что гораздо позже аналогичные пропагандистские формулы (но уже в период т. н. перестройки) высоко оценивались и некоторыми лингвистами.

Так, в одной из публикаций перестроечного периода после критики «темного языка бюрократов и догматиков, замысловатого и трескучего, составленного из клише и слов-паразитов», констатировалось возвращение русского языка «в лоно нормального использования и развития… Идет творение новой фразеологии, преодолевающей формализм и открывающей возможность прямого, демократического, откровенного обсуждения сложившегося положения, реальных дел и задач: убрать завалы, искать развязки, прибавить в работе, нужны прорывы, усилить поиск, оздоровить общество, воспитывать словом и делом, стратегия ускорения, нестандартно мыслить, ускорение социального и экономического развития, нравственная закалка кадров, человеческий фактор. Все эти простые и честные, прямые выражения пробуждают творческое мышление, превращают самостоятельную индивидуальность в жизненную потребность людей… Даже неказистые сложения… (самоуправление, самофинансирование, самоокупаемость, ресурсосберегающий, трудосберегающий, высокотехнологичный, наукоемкий, природоохранный) несут в себе заряд правды, момент истины, то есть то, что легло в основу перестройки» [Костомаров 1987: 3–5, 7]. Однако по истечении совсем непродолжительного времени стало ясно, что реальные плоды нового мышления, творчески примененного прорабами перестройки с приоритетным учетом общечеловеческих ценностей, оказались все-таки несколько иными, чем (может быть) предполагалось «не прогибавшимися под изменчивый мир». Впоследствии лексикографы оценили подобные «весьма посредственные штампы» как «негативный материал», который можно использовать при работе над Новым академическим словарем русского языка [Корованенко 1995: 42].

Следовательно, по-видимому, причина обаяния таких магически-манипулятивных словесных блоков заключается далеко не только в уровне образования или в характере профессиональной деятельности адресата.

«Слово – полководец человечьей силы»

«Слова языка ничьи», но «всегда есть какие-то словесно выраженные ведущие идеи “властителей дум” данной эпохи, какие-то основные задачи, лозунги и т. п.» [Бахтин 1986а: 282, 283], которые, как провозглашалось исторически недавно, овладев массами, становятся материальной силой. Эти лексемы сменяют друг друга по мере необходимости, определяемой их творцами и проводниками – современными жрецами и проповедниками (в первую очередь, наверное, – заказчиками и уполномоченными ими распорядителями). Особенно заметны подобные явления при радикальных политических, экономических, культурных и прочих трансформациях социума. Следует учитывать, что подобные слова и устойчивые словосочетания не просто манифестируют революционные катаклизмы, но и оказываются их импульсами и стимуляторами. Столь же важно иметь в виду специфику семантики таких слов и составных наименований: они, как правило, обозначают референты, либо заведомо отсутствующие в реальной действительности (ср. перифрастическое определение лжи в языке свифтовских гуигнгнмов: «утверждать то, чего нет»), либо воспринимаемые и оцениваемые разными носителями одного языка и их макрогруппами настолько различно, что это подчас заставляет усомниться в наличии обозначаемых явлений. Мощнейшие факторы, поддерживающие обращение этих слов в публичном дискурсе, – настойчивость штатных пропагандистов и иных распространителей семантических пустышек (чуть ли не парольно-фатического характера) с одной стороны; с другой – активно поощряемая вера в них аудитории, т. е. совершенно некритичное, малоосмысленное отношение адресатов к навязываемым вербальным символам (ср.: «…Глупый наш народ Легковерен: рад дивиться чудесам и новизне…» [Пушкин 1978, V: 282]).

Понятно, что и восприятие, и оценки конкретных примеров описываемого лингвопропагандистского феномена могут варьироваться в зависимости от позиций наблюдателя-аналитика, которые, впрочем, не так уж редко тоже меняются под влиянием причин не обязательно сугубо лингвистического толка; разнообразной бывает и используемая при этом терминология. Рассмотрим здесь только несколько случаев.

Так, предлагают называть «лексическими фантомами» «слова, в значении которых отсутствует денотативный компонент. Проще говоря, это та ситуация, когда слово есть, а предмета, который оно обозначает, не существует» [Норман 1994: 53]. Хотя цитируемый автор и говорит о фантомах мифологических (русалка, леший и т. п.), литературных (Бармалей, Дядя Степа и т. д.), научных (теплород и проч.), но основное внимание (да и обличительный заряд) обращает на фантомы идеологические, которые, оказывается, «значительно более многочисленны (и опасны!). Это случаи, когда отрыв слова от денотата обусловлен идеологической деятельностью человека, разработкой той или иной социальной утопии, поддерживанием определенных социальных иллюзий» [Норман 1994: 55]. Ясно, что, в полном соответствии с интеллигентскими умонастроениями тех лет, речь, конечно же, идет о лексико-фразеологических элементах компартийной пропаганды: «Если говорить конкретно об СССР, то социализм, который в течение 70 лет строился (и “был построен”), в значительной мере был социализмом на бумаге. Он обслуживался огромным количеством слов-призраков, за которыми в реальной жизни ничего не стояло (либо, что в данном случае то же самое, стояла их полная противоположность). В качестве примеров можно привести такие фантомы: мир, равенство, братство; разоружение; диктатура пролетариата, социальная справедливость; слуги народа; развивающиеся страны (а остальные страны – что, не развиваются?); человеческий фактор; остров Свободы; Слава КПСС!; Народ и партия едины; Экономика должна быть экономной; союз нерушимый республик свободных; Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи; Коммунизм – это есть советская власть плюс электрификация всей страны и т. д. и т. п. Специально подчеркнем: речь идет не просто об использовании в идеологических и политических контекстах отвлеченной лексики, но о принципиальной оторванности данных номинаций от реальной действительности, об их “замкнутости” на себе (обусловленной тоже, можно сказать, своеобразным мифотворчеством)… Идеологические фантомы в опоре на реалии не нуждаются… Они представляют собой своего рода плетение словес, обретающее от бесчисленного повторения… магическую силу» [Норман 1994: 55–56].

Собственно, это лишь одна из многих иллюстраций сугубо узкого – и как-то очень уж своевременного – понимания феномена. Его сущность следовало бы изучать на гораздо более разнообразном материале, а не ограничиваться тем, который в перестроечно-реформаторский период был обозначен как самая доступная мишень, причем попытки поразить ее не только свидетельствовали о новейшей благонадежности авторов, но и предлагали некое научно-лингвистическое оправдание и обоснование развернутых экспериментов и трансформаций. Внезапное слаженное прозрение пандемического характера («послушать иных многих, так просто жалко делается людей: чуть ли не все изнывали под игом тоталитаризма, диктата, цензуры…» [Трубачёв 2004: 141–142]) выросло в продолжительную кампанию, крайности которой признавали даже некоторые ее активисты: «…Последние годы перестройки показывают, что именно радикалы зачастую лишают своих оппонентов права на “инакомыслие”, а жесткие возгласы с пеной у рта на иных ультраперестроечных митингах слишком похожи на уже известный человечеству призыв толпы: “Распни его!”. То же порой происходит и в науке, и все мы – не без греха (в том числе и сам автор книги…)» [Горбаневский 1991: 186]. Усилия по разоблачению и искоренению тех лексико-фразеологических черт русского языка, которые в совокупности были удостоены ярлыка «советский новояз», получили долговременную инерцию: ведь чуть ли не до сих пор «описания языка тоталитаризма в монографиях, научных и научно-популярных статьях вызывают у определенной части “лингвистов-пассионариев” желание бороться (опять!), обличать, громить остатки ненавистной социальной системы и ее языка» [Мокиенко, Никитина 1998: 6]. Может быть, колоссальные затраты энергии на производство безопасного пафоса и не дают многим специалистам заметить сегодняшние эволюции общественно-политического дискурса. А ведь известно, что «во всей истории литературных (или стандартных) языков мы видим примеры того, как класс, переживающий эпоху своего господства, уступая свою позицию новому, идущему ему на смену классу, передает последнему… и языковую традицию. Стандартный язык, таким образом, как эстафета, переходит из рук в руки, – от одной господствующей группы к другой, наследуя от каждой из них ряд специфических черт» [Поливанов 2001а: 331].