скачать книгу бесплатно
Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»
Александр Н. Туманов
Русское зарубежье. Коллекция поэзии и прозы
Книга воспоминаний солиста ансамбля «Мадригал» Александра Туманова охватывает почти столетие жизни музыкального просветителя, поровну разделенной между Россией и Канадой и полностью посвященной развитию русской и мировой музыкальной культуры XX-XXI вв. на двух континентах. Мемуары снабжены богатым документальным и иллюстративным материалом.
Для широкого круга читателей.
Александр Туманов
Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»
Алле и Владику с любовью
Автор хотел бы выразить признательность всем, кто так или иначе поддерживал его и помогал в работе над настоящей книгой.
Огромная благодарность за помощь в работе над главами, посвященными “Мадригалу” и Андрею Волконскому, а также всем текстом воспоминаний моим верным друзьям: Брониславе Штейнгарт (Bronislava Shteyngart) за блестящую обработку и оцифровку аудио и видео файлов для иллюстраций; Владимиру Туманову за важные советы, связанные с компьютерными форматами, оцифровкой файлов и другими техническими проблемами, возникавшими в процессе работы; и, наконец, моему главному вдохновителю, советчику, ободрителю, терпеливому слушателю и другу Алле Тумановой.
Солисты “Мадригала” Рубен и Рузанна Лисициан, а также Марк Вайнрот, давшие положительные оценки текстам, посвященным нашему ансамблю, были самыми важными критиками и контролерами моей памяти.
Бесценными были для меня ободряющие, положительные оценки многих глав, сделанные Артуром Штильманом, а также его советы в отношении публикации книги. Оптимизм и бодрость, с какой каждую новую главу приветствовал старый друг Владимир Фрумкин, вселяли уверенность, без которой мой многолетний труд не был бы завершен.
Мою глубокую благодарность приношу Евгению Берковичу, который одной своей фразой: “То, что Вы пишете, интересно”, решил судьбу этой книги.
От автора
O жизнь моя! Иль ты приснилась мне!
В жизни человека почти всегда самые лучшие ее годы – детство и юность, – как это ни грустно, самые короткие! Потом приходит молодость, с ее энергией, дерзостью полета и ощущением, что все впереди и все возможно, и кажется, что она длится вечно. Грустные перемены совсем незаметны, и чувствуешь себя молодым долго-долго, и судишь других со своих молодых позиций: О! этот совсем старый, ему уже сорок! Постепенно граница старости отступает все дальше (а ты все еще совсем молод), оказывается, сорокалетний не так уж стар, ты уже видишь старость только в пятидесяти-, потом в шестидесятилетнем, и наконец, в один не очень прекрасный день ты начинаешь понимать, что, оказывается, молодость позади и наступила старость.
Как правило, люди помнят своих родителей старыми. Недавно я спросил своего сына, помнит ли он, как я выглядел в год нашей эмиграции, тридцать семь лет назад. Нет, – ответил он, – а разве ты изменился? Глядя на мои фотографии в юности, он, наверное, видит человека, с которым никогда не был знаком и к которому привык именно так, по фотографиям. Ведь изменения происходят так постепенно, что их не замечаешь, а привыкаешь к тому, что сейчас. Мой сын не помнит меня в молодости. Да и когда была она?
Я всю жизнь чувствовал себя моложе своих лет. А прожил я не одну, а несколько жизней, и каждая из них начиналась… с молодости. Несколько жизней – несколько молодостей. Начало это детство в Умани, война – в Петропавловске, и послевоенный Харьков. Потом начинается самая первая и самая беззаботная молодость – Харьковский университет. Окончив университет как филолог и музыкальное училище как певец, и не успев начать солидную деятельность школьного учителя, я почти сразу снова стал студентом первого курса Гнесинского института, с которого начался новый круг молодости – московский период моей жизни: встреча с Аллой, рождение Владика, ансамбль Мадригал, преподавание в Ипполитовском училище. Казалось, пришла зрелость, солидность, стабильность. Но все перевернула эмиграция, а с ней опять – новая жизнь и еще одна молодость, в сорок четыре года. Снова с нуля: язык с нуля, карьера с нуля, социальный, а часто и жизненный опыт – с нуля. Первые шаги – театр современной оперы Раймонда Паннела (я – никому не известный “молодой” певец), Торонтский университет – начинающий преподаватель, даже не Instructor, а Tutor. В пятьдесят лет опять школьная скамья, на этот раз докторантура, которая у канадцев начинается в двадцать пять. В пятьдесят два – начало профессорской карьеры в Эдмонтоне (как и в Торонто, я – начинающий: Junior Assistant Professor), а в пятьдесят семь защита докторской диссертации (у канадцев все это – в тридцать). Так всю жизнь и ходил в молодых, начинающих. Даже уйдя на пенсию из университета, я начал все сначала с ансамблем Кантилена. И опять зазвучала музыка моей молодости, послышались ее запахи и волнения, правда, в другом, и часто искаженном виде. И сейчас, в восемьдесят, я чувствую себя как бы моложе, чем мне полагается, так сказать, “по штату”. Но довольно часто уже говорю я себе, что тот или иной проект начинать не стоит: уже поздно, и покупать то или это не нужно: все уже есть. Хотя одно дело именно сейчас вполне созрело, вполне уместно, и дело это – написать для внуков (для детей?) о своей восьмидесятилетней жизни. Ведь восемьдесят это долгое время…
Я пишу эти строки на компьютере, в котором у меня есть все – и интернет с несколькими браузерами, с помощью которых могу посетить любую библиотеку и заказать любое путешествие, и электронная почта, и скайп. Мимо этого окна в мир проносится новая жизнь. Она бежит трусцой, с гантелями в руках, мчится на скоростных велосипедах, роликах и скутерах, с оранжевыми или фиолетовыми головами, заткнутыми наушниками и беспрерывно говорящими по мобильным телефонам с крошечными компьютерами, на экранах которых можно в любую минуту увидеть биржу или спортивные новости, с айподами и айпадами. В определенной степени и я принадлежу к этому новому миру, я тоже его часть, хотя кое-что в нем мне непонятно и волосы мои не окрашены оранжевой, фиолетовой или какой-нибудь другой краской, хотя бы потому, что их нет на моей голове. Многого, что есть в новой жизни, я не приобрел, а в моем мире есть то, что отсутствует в сегодняшнем дне. Моя память хранит множество событий – катаклизмы, войны, триумфы и падения – весь мой опыт человека двадцатого (и уже двадцать первого!) века и многое другое, совсем личное, и в этом смысле – неповторимое. И меня, сегодняшнего, в Канаде, уже переступившего первое десятилетие нового века, отделяют от мальчика, родившегося в Умани в 1930-м, не только огромные расстояния, тысячи миль воды и суши, но и шаги времени – прожитые годы: столетие? тысячелетие?!
Часть I
От Умани – до Москвы
Глава первая
Детство
Умань это маленький город на Украине на полпути между Киевом и Одессой. История Умани восходит к 1616 году. Тогда это небольшое местечко с населением около шести тысяч человек находилось в руках Польши. В 1654-м, как говорится в одном российском источнике, “все население присягнуло на верность России.” На протяжении своей истории Умань неоднократно переходила из рук в руки: от польских шляхтичей в руки запорожского казачества и – наконец окончательно – под российскую власть. По своему составу город довольно четко разделялся на две половины – христианскую и еврейскую. В 1847 г. население Умани составляло 31016 человек, из них – 17945 евреев. Это соотношение сохранялось и позже, почти до самого начала Второй мировой войны, когда общее число жителей выросло до 40 тысяч. В начале войны жертвами нацистов стало около 17 тысяч евреев из Умани и соседних населенных пунктов. К концу 60-х годов в Умани проживало около тысячи евреев. В 50-х годах была закрыта последняя синагога, на месте еврейского кладбища начали строить жилые дома, но хасиды-паломники к месту бывшей могилы рабби Нахмана все изменили. В 90-х годах в Умани вновь была возведена синагога, и открылся бет-мидраш. Tеперь город стал мировым центром хасидского паломничества.
Ко времени моего рождения Умань была типичным провинциальным советским городом. Небольшая промышленность – два-три заводика, кустарно-промышленные артели, птичий комбинат – в начале тридцатых годов была расширена: построили завод гуттаперчевого сырья (что за слово! кто знает сегодня, что такое гуттаперча?), мотороремонтный комбинат, появилось несколько техникумов и профессиональных училищ и вскоре открылось даже два института: сельскохозяйственный и педагогический. К 1941 году в городе было шесть больниц, городская и детская поликлиники. Постепенно в Умани складывался маленький слой интеллигенции, в основном, состоявшей из врачей и преподавателей. Из этого источника и формировался круг друзей моих родителей.
Я родился 16 июля 1930 года в семье врача. Мой отец, Натан Мейерович Тутельман (1891–1937), получил медицинское образование в Лейпцигском университете, из чего можно сделать вывод, что семейство его родителей было достаточно зажиточным. Наша ветвь Тутельманов, возможно, происходит из Белой Церкви (во всяком случае, в Белой Церкви родился мой отец и там жила вся его семья). Другие Тутельманы, наши родственники со стороны деда, с которыми почему-то не поддерживались близкие отношения, были из Могилева-Подольска.
Среди могилевских Тутельманов легендой для меня был мой двоюродный дядя Самуил, или Самуильчик, как его называли в семье. Я знал о нем из рассказов киевских кузенов Абраши и Эммы. Самуил Яковлевич Тутельман был крупной фигурой в мире большого искусства в России начала века: в течение многих лет он в качестве импресарио представлял Федора Шаляпина. В книге “Лицо и маска” Шаляпин с нежностью упоминает Самуила Тутельмана, который в дореволюционной России был чем-то вроде русского Юрока. “Ты знаешь, чем еще прославился Самуильчик? – сказал мне как-то мой двоюродный брат Абраша. – Он первый привез в Россию негритянскую джазовую певицу”. И Абраша заговорщически и двусмысленно подмигнул. Можно представить, какое скандальное впечатление на добропорядочных Тутельманов произвели связи Самуильчика с богемой мира искусства, олицетворенного в данном случае джазовой певицей, и какой – черной, и откуда – из Америки. В семье ходила легенда о поездке знаменитого скрипача Ефрема Цимбалиста к Самуилу Тутельману в Могилев. Для меня эти рассказы были полны очарования, тайны и особого внутреннего смысла: в те годы я уже занимался пением, и Самуил Тутельман как бы подтверждал мою неизбежную, унаследованную, уходящую далеко в корни моей семьи судьбу музыканта.
Недавно я узнал, что в двадцатые годы С. Я. Тутельман был директором Харьковской филармонии. Об этом упоминает дирижер Николай Малько в своем письме к Б. Л. Яворскому в связи с историческим исполнением Первой симфонии Д. Шостаковича в 1926 году в Харькове, где двадцатилетний композитор выступал также как солист в Первом фортепианном концерте Чайковского. К тому времени симфония Шостаковича прозвучала только в Ленинграде и Москве, и от директора провинциальной филармонии требовалась немалая смелость для ее включения в программу симфонического сезона. Упоминает Самуила Тутельмана и Сергей Прокофьев, встречавшийся с ним после возвращения в Советский Союз в тридцатых годах в связи с концертами на Украине. Дальнейшая судьба Самуила Яковлевича мне не известна.
О моих дедушке и бабушке со стороны отца я знаю немного. Как я уже говорил, Мейер и Адель были состоятельными людьми, но откуда пришла эта состоятельность, мне не известно. Мейер Тутельман занимался, как говорили в семье, коммерцией. Что это значило, я не знаю. У моего отца было двое братьев, Наум и Самуил (не путать с Самуильчиком из Могилева!). Оба они жили в Киеве и, кажется, тоже имели дело с “коммерцией”. Самуил, как будто, работал в банке, об этом в семье киевлян говорилось особым, значительным голосом, но на каком уровне была его банкирская деятельность в советском банке, трудно представить – директором банка он не был. Наум же “служил в министерстве”, где, как намекалось, он “ведал финансами”. Когда нам приходилось гостить в Киеве, Наум уходил на работу утром, с портфелем и в начищенных до блеска ботинках, и тетя Роза неизменно обращалась ко мне с вопросом: “Ты знаешь, куда ушел твой дядя? Нет? Так он ушел в министерство”. При этом один глаз тети Розы закрывался, как бы подчеркивая важность события. Самуил и Маня Тутельманы были бездетны, а у Наума и Розы было двое детей – Абраша и Эмма.
Папа был единственный в семье Тутельманов, кто сумел вырваться за пределы своего сословия: вскоре после окончания университета и получения степени Доктора Медицины Натан Тутельман начал в Умани свою медицинскую практику в качестве врача-педиатра. В 1917 году он женился там же, в Умани, на дочери Эфраима Вортмана, мелкого торговца, владевшего меловой лавкой, располагавшейся на Старом базаре. Эфраим Вортман был весьма небогатым человеком. Он числился купцом третьей гильдии, т.е. был торговцем самого низкого разряда. Несмотря на это, он и его жена сумели дать образование всем своим шести детям. И это не удивительно, т.к. Эфраим сам был грамотным человеком, много читал и знал русский язык настолько, что был известен в Умани в качестве народного поверенного, т.е. оформлял бумаги для судопроизводства и был переводчиком судебных документов на русский. В доме Эфраима Вортмана были русские и еврейские книги – любимым поэтом деда, говорила мне мама, был Надсон.
Быт семьи, несмотря на скромные доходы, отличался некоторой широтой – в саду была, например, даже площадка для крокета. Всех девочек учили игре на фортепиано. В семье ценили образование, и трое сыновей – Шайя, Арон и Миша закончили реальное училище, а дочери Роза, Лия и Хая – классическую гимназию (Миша пошел дальше других детей, закончил, уже в советское время, юридический факультет и стал адвокатом). Старшие братья Шайя (Иешуа) и Арон впоследствии тоже преуспели. Арон стал коммерческим директором Харьковского кожевенного завода (я хорошо знал его с начала войны в Харькове и потом в эвакуации в Северном Казахстане, куда он помог уехать нам с мамой, и после войны в Харькове), а Шайя был фармацевтом и жил со своей женой Надей до войны в маленьком городке недалеко от Умани в доме, где была его аптека – я помню наш с мамой визит в этот мрачный дом и аптеку, полную странных запахов. Лекарства изготовлялись в самой аптеке на большом прилавке, где стояли очень маленькие весы и разные ступки и сосуды для смешивания ингредиентов, среди которых, как предостерегали меня, были и яды.
Средняя дочь Эфраима и Фейгл Вортманов, Лия (1895–1960) и стала женой доктора Натана Тутельмана. Это моя мама. Свадьба состоялась в самом начале 1917 года. Кто знал, что скоро наступят невероятные катаклизмы и революция все изменит, но в первые месяцы перемен было мало, и жизнь шла своим чередом. На предсвадебной фотографии (а может быть, сделанной во время помолвки) рядом с Лией запечатлен Натан в военной форме офицера – значит, во время Первой мировой войны он служил в армии, видимо, в качестве врача и демобилизовался либо незадолго, либо вскоре после женитьбы. Ясно, что Лейпцигский университет был закончен до или в самом начале войны, когда Натан и покинул Германию. Профессия врача и офицерский чин были верхом престижного статуса для уманского еврейства, и Вортманы, наверно, очень гордились тем, что дочь так удачно вышла замуж.
В 1921 году у Лии и Натана родился сын. Мальчика назвали Исаак (Изя). Я был вторым – и последним – ребенком в семье. Между мной и Изей была очень большая разница в возрасте – девять лет, и это было причиной, почему мы никогда не были по-настоящему близки. Я еще не ходил в школу, а Изя был уже, по сути, юношей, когда же мне исполнилось девять лет, он уехал учиться в Киев. В раннем детстве я, должно быть, – и я помню это – ужасно приставал к старшему брату, особенно когда к нему приходили приятели. Представляю, как они хотели от меня избавиться. Стоило им собраться и запереться в какой-нибудь комнате, как я был тут как тут и начинал канючить, чтобы меня пустили. Что бы друзья ни делали – играли в шахматы, занимались фотографией или еще чем-нибудь – я все портил. Мое желание проводить время со старшими было непреодолимо, и вспоминая об этом времени, я думаю о рассказе Чехова Злой мальчик. Для моего брата и его друзей я и был таким злым мальчиком.
С первых сознательных лет жизни я слышал о том, как хорошо Изя учился, о его необыкновенных способностях. Все, что он делал, было блестяще. Он был образцом, которому я должен был следовать, и это важно, так как ранняя смерть отца сделала старшего брата единственным мужским влиянием в моем детстве. Внешне мы были совсем не похожи. Кареглазый Изя, в отличие от меня, сероглазого, походил в чем-то, как я думал позже, на наших древних предков, выходцев из Палестины. Смуглолицый юноша смотрит на меня с фотографии, на которой ему лет пятнадцать-шестнадцать. Хорошо очерченный рот с ямочкой над верхней губой. Крупные карие глаза, напоминающие глаза породистой арабской лошади. Лицо с пропорциональными чертами. Черные коротко остриженные волосы над высоким лбом. Весь его облик – ощущение какой-то ладности, духовности и гармонии. И это отражало весь характер брата. Много лет спустя, читая роман Томаса Манна Иосиф и его братья, я видел в описании Иосифа-подростка, сидящего на краю каменного колодца и созерцающего луну – Изеньку. Манн описывает красоту Иосифа, если рассматривать каждую черту в отдельности, как “совершенное собрание несовершенств”, и то, что я, читая, думал об Изе, совсем не говорит о моем восприятии его облика, как образца красоты. Юноша Иосиф светится духовностью, и это именно то, что осталось в моей памяти о брате, которого я так мало знал. После того, как он, восемнадцатилетний, поступил в Киевский медицинский институт и уехал из Умани я виделся с ним только один раз, уже во время войны.
И тем не менее, Изя оказал важнейшее влияние на весь ход моей жизни. Он был первым человеком, приобщившим меня к миру музыки. Прекрасный пианист, один из самых способных в музыкальной школе, он к тому времени, когда я себя помню, прекрасно играл, выступал со школьным симфоническим оркестром, часто в качестве солиста. Мы, конечно, ходили на все его концерты и были в курсе всех дел оркестра.
У нас в доме не было патефона, по радио же хорошую музыку почти невозможно было услышать, и мои первые музыкальные впечатления связаны с тем, что играл брат. Вот яркое воспоминание детства: я подхожу к дому, время – лето, под вечер, воздух залит одуряющим сладким запахом маттиолы, растущей под открытыми окнами нашего дома, откуда доносятся звуки Аппассионаты, играет Изя. Я останавливаюсь и, как зачарованный, слушаю на улице. В вечерней тишине сгущающаяся темнота придает всему какой-то особенный оттенок и вне дома музыка звучит необычно, есть в этом какая-то отрешенность от повседневности, некая тайна. Наверное, все, что я сейчас вспоминаю, это рационализация прошлого, хотя мне кажется, что именно так все и воспринималось. На всю жизнь я сохранил особое отношение к живому звучанию рояля за окном. И сейчас, случись мне в летний вечер услышать какого-то музыканта через открытое окно, я снова в Умани, и невидимый пианист – мой брат. Музыка звучала в нашем доме всегда, и первые композиторы, с которыми я познакомился, были Моцарт, Гайдн и Бетховен. На них воспитывались мои первые музыкальные вкусы. Наверное, поэтому немецкая музыка с ее неповторимой идиоматикой на всю жизнь осталась так близка мне. Все, что я узнал потом, мои предпочтения, критерии – все было заложено тогда. Сам того не зная, Изя определил мое будущее.
Другим музыкальным влиянием стал для меня, как ни странно, детский сад. Музыкальным работником этого детского сада была Полина Яковлевна Билинкис. Она и Семен Лазаревич Билинкисы были нашими большими друзьями. Полина Яковлевна окончила консерваторию в Германии как пианистка, и музыкальные занятия в моем детском саду, как я теперь понимаю, резко отличались от того примитивного уровня, который всегда господствовал в дошкольном образовании. Мы очень много пели и слушали хорошую музыку, и Полина Яковлевна следила, чтобы дети действительно пели, а не гудели, как это обычно бывает в детских садах. У меня был хороший слух, и благодаря Полине Яковлевне, он значительно развился. Я до сих пор помню, как мы сидели на низеньких табуретах вокруг пианино, и Полина Яковлевна играла Шуберта и Шумана, Шопена и Грига. Когда я бывал у Билинкисов, мне разрешали садиться за роскошный черный рояль, привезенный когда-то из Германии.
Через много лет я узнал интересную историю, случившуюся с этим роялем. Великолепный Бехштейн был подарен Полине Яковлевне в Германии ее отцом в год окончания консерватории. Для покупки поехали прямо на фабрику Бехштейна в Берлин. Молодую музыкантшу и ее отца сопровождал профессор консерватории, у которого училась Полина Либерман. В огромном зале стояли десятки роялей, один краше другого – трудно было выбрать, какой из них лучше. Наконец с помощью профессора остановились на замечательном инструменте, который вскоре был доставлен в Россию и, когда Полина Яковлевна вышла замуж, он занял свое почетное место в доме Билинкисов. Во время второй мировой войны Билинкисы, как и многие, бежали из Умани, бросив все свое имущество. Вернувшись после войны, они застали пустой, разграбленный дом. Рояль исчез. И вот однажды, придя по какому-то делу то ли в районный комитет партии, то ли в райсовет, Полина Яковлевна вдруг увидела свой рояль. Началась тяжба – силы были неравные: Давид против всемогущего Голиафа советского государственного аппарата. В день суда все вокруг были уверены, что дело будет выиграно властями. После выступления юриста с государственной стороны была вызвана Полина Яковлевна. “Можете ли вы доказать, что этот инструмент принадлежит Вам?” – спросил судья, уверенный, что это был последний вопрос, после которого истцы уйдут с поникшими головами. “Попробую”, – сказала Полина Яковлевна. “Если вы подымете крышку рояля, то в нижнем правом углу должна быть выгравирована моя девичья фамилия – Либерман”. С этими словами она открыла крышку и указала – “вот здесь”. Так завершилась история возвращения рояля в дом Билинкисов. Через несколько лет после войны, гостя в Умани, я играл на замечательном Бехштейне. И вот тогда Полина Яковлевна рассказала мне историю своего инструмента. Впоследствии история рояля получила совершенно неожиданное завершение, связанное со мной, но об этом позже.
Билинкисы жили в великолепном, я бы сказал, барском доме, с чудным садом, просторной застекленной верандой и множеством комнат, которые в детстве казались мне огромными, а позже, после войны, когда уже юношей я приезжал в Умань и гостил в этом доме почти каждое лето, выглядели совсем не такими большими. Улица, на которой мы жили и по которой шли к Билинкисам от нашего дома, Садовая, позже улица Карла Маркса, если идти по ней прямо, никуда не сворачивая, вела в Софиевку, красу и гордость города. Софиевка это удивительный парк, раскинувшийся на площади около ста гектаров в южной части города.
Сооруженный в конце XVIII века в причудливой, неровной, холмистой долине реки Каменки, он представляет замечательную связь разных элементов: рельефа, воды, зеленых насаждений, архитектуры и скульптуры. Софиевка была построена за четыре года (1796–1800) по велению владельца земли, на которой она раскинулась, польского гетмана графа Феликса Потоцкого, и названа в честь его жены Софии. После смерти Феликса и Софии парк перешел во владение графа Александра Потоцкого, жившего постоянно в Варшаве и совершенно им не интересовавшегося. Софиевка пришла в запустение и начала быстро разрушаться. После Польского восстания 1830–31 гг., в котором Александр Потоцкий выступал на стороне повстанцев, царь Александр I конфисковал город Умань, а с ним и парк. Софиевка стала собственностью царицы Александры Федоровны, а с 1859 г. государственным парком. До революции, как сообщают советские источники, вход туда был ограничен, и допускались только “имущие”. В советское время Софиевка была открыта для широкой публики и в 1929 г. объявлена государственным заповедником.
Моя память об этом сказочном парке восходит к раннему детству. Летом мы часто ходили в Софиевку, и я помню запахи и свет наших походов. Это были аромат и сияние лета из волшебной сказки, в которой я навсегда остался маленьким мальчиком. Наверное, многие детские впечатления смешались с более поздними, но когда после войны я снова попал в Софиевку, это было возвращение в знакомый, памятный, мой мир.
Вот наш путь туда, каким я его помню лет, думаю, с четырех-пяти, но, конечно, с наслоениями всех бесчисленных походов более позднего времени. Мы шли вниз по Садовой, мимо музыкальной школы, в которой я впоследствии учился, и, не сворачивая, пересекали поворот к дому Билинкисов. На подъеме дорога немного изгибалась, после чего начинался спуск к парку. Вот и вход. Главные ворота всегда поражали меня своими темно-красными башнями, портиками и позолоченными цветами, украшавшими черные прутья ограды решетки с золотыми остриями пик.
Из ворот – прямо в объятия Софиевки, на широченную каштановую аллею, усаженную столетними могучими деревьями. Мы идем под каштанами, нашему пути нет конца, и блики солнца играют тенями листвы на дороге из кирпичной крошки и на скамейках, поставленных вдоль нашего пути. Я всегда казался себе очень маленьким в этой аллее, и даже после войны, уже девятнадцатилетним и позже. Каким миром и защищенностью дышали деревья, какая прохлада приветствовала меня в самый жаркий день.
Мимо беседки Грибок, мимо Тарпейской скалы – к павильону Флоры, древнегреческой богини весны и цветов. Этот изящный павильон с белыми колоннами в дорическом стиле открывает вид на Нижний пруд, в центре которого из пасти свернувшейся змеи с шипением вырывается могучий фонтан. Его струя настолько высока, что ее можно увидеть практически из любой точки Софиевки. Змея и ее шипение не пугают меня, наверное, из-за своего безопасно далекого расстояния от нас. И дальше разворачиваются чудеса – Большой каскад, скала Бельведер и Камень смерти, Большой водопад, Грот Дианы, круглая Китайская беседка, мрачный Грот страха и сомнений, Долина гигантов, Мертвое озеро и река Стикс (которая всегда завораживала меня рассказами о том времени, когда по ней можно было под землей проделать путь к Большому водопаду), Амстердамский шлюз, Грот Венеры и Розовый павильон на Острове любви на Большом пруду. Вокруг некоторых сооружений складывались легенды, поражавшие мое воображение. Вот одна из них: под нависавшей скалой недалеко от Бельведера был каменный столик и две скамьи как бы для игры в карты. Каждый раз, когда мы бывали в Софиевке, я садился на скамью и представлял себе ужасную трагедию, разыгравшуюся здесь. Говорили, что за этим столиком граф Потоцкий проиграл в карты все свое состояние, включая Софиевку, а потом и любимую жену Софию. Я представлял себе сгорбленного Потоцкого, уходящего прочь от Софиевки, в воротах которой, заламывая руки, несчастная София вырывается из объятий злобного победителя. На самом деле, из всей истории правдой было только то, что София была любимой женой Потоцкого. В отличие от трагического конца душераздирающей легенды, граф вовсе не проиграл Софию, а напротив – прожил с ней до конца жизни (он умер вскоре после сооружения парка – в 1805 г., после чего София владела парком до самой своей смерти в 1822-м).
Софиевка была для меня миром сказки. Всего не перечислишь и все незабываемо. Но наибольшее впечатление, которое осталось на всю жизнь – это классические статуи: мраморные Еврипид и Меркурий, Парис, Венера и Аполлон, статуя Зима, бюсты Платона и Аристотеля. На зиму их заколачивали досками, и так они зимовали – голые, в легких хитонах – в своих деревянных гробах. Я ставил себя на их место, представляя, как холодно и страшно провести зиму в такой гробнице. Особенную жалость вызывала статуя Зима: обнаженный человек, который тщетно пытается завернуться в явно слишком маленький хитон. После войны, как я уже писал, было много посещений Софиевки, и каждое возвращало меня в мое раннее счастливое детство.
Когда мне исполнилось шесть лет, меня начали учить играть на фортепиано в уманской музыкальной семилетке. У нас с Изей была одна и та же учительница. Но я делал первые шаги, а Изя уже был отличным пианистом, и его игра, безусловно, очень стимулировала бы мои занятия, если бы моя лень не оказывалась часто сильнее. Первые мои уроки с Марией Владимировной остались в памяти совсем ясно. Я сижу за роялем, под ногами маленькая скамеечка, до пола мне пока не достать. Мария Владимировна показывает мне расположение клавиатуры: белая клавиша перед двумя черными – до, после двух черных – ми, между двумя черными – ре. А теперь давай сыграем три ноты, – говорит она, – ми, ре, до. И показывает, как эти ноты нужно соединить, играя мягкой кистью, чтобы они были связными. Это были первые уроки пения на рояле, первые уроки легато. Много лет спустя я узнаю, что умение связывать звуки во фразе это основа вокальной линии, и эта идея станет главной в моей философии певца и вокального педагога.
Мне было интересно на уроках Марии Владимировны. Мы много пели, руки у меня были хорошие, слух тоже, и я продвигался довольно быстро. Но только на уроках. Дома же шла борьба бедной мамы с моей ленью. Первые же трудности, связанные с чтением нот, отвращали меня от домашних занятий. После мучительного разбора нового произведения я мгновенно запоминал текст наизусть и потом только делал вид, что играю по нотам. И так как разбирать новые вещи я должен был дома, этот мучительный процесс отравлял для меня всю домашнюю работу. Преодолев трудности дома с помощью мамы, я приходил на урок в школу и с удовольствием играл все… на память. Очень рано я начал играть по слуху, что в те времена почему-то порицалось. По слуху, тайком от всех, я мог играть часами, но дома заниматься отказывался. Мама, следуя известной истории, связанной со знаменитым скрипичным педагогом П.С.Столярским, решила, что в этой борьбе победит она. В легенде о Столярском великий учитель разговаривает с двумя мальчиками, поступающими в его школу: ”Ты хочешь играть на скрипке?” – “Да”. – “А твоя мама хочет, чтобы ты играл?” – “Не очень, ей все равно”. – “Так ты не будешь играть на скрипке”. “А ты (обращаясь к другому мальчику), ты хочешь?” – “Нет”. – “А твоя мама хочет, чтобы ты играл на скрипке?” – “Да”. – “Тогда ты будешь играть на скрипке”. Моя мама очень хотела. Борьба была суровой: меня запирали в детской – пока не сыграешь этюд десять раз, дверь не открою. Так длилось года два, после чего наступил перелом: я вдруг почувствовал настоящий вкус к игре на фортепиано, стал с удовольствием заниматься, и дверь в детской всегда оставалась открытой.
Когда наступила война, уже в эвакуации, а после войны в Харькове, я сам был инициатором занятий на рояле, сам записывался в школу и, при отсутствии собственного инструмента, находил место для упражнений. Пианистом я не стал, но начало моих занятий музыкой в Умани было судьбоносным. Изино влияние, занятия с Марией Владимировной и упорство мамы были началом моей музыкальной жизни.
Наша небольшая семья – мама, папа, Изя и я – занимала половину одноэтажного и, как мне казалось, очень большого и длинного дома на Садовой улице, по тем временам довольно большая роскошь. У нас было четыре комнаты и кухня, в которые вела просторная прихожая. Из нее три двери: направо в спальню родителей, налево – в кабинет папы, и прямо – в детскую, где жили мы с братом, проходную комнату, из которой можно было попасть в столовую.
Самым интересным местом в доме был папин кабинет. Дверь из прихожей туда предназначалась, главным образом, для пациентов. Но можно было войти в кабинет и из детской. Сравнительно маленький, кабинет привлекал меня своим огромным письменным столом с интереснейшими вещами на нем, и книжным шкафом красного дерева с застекленными полками. Загадочным и зловещим был небольшой бюст Вольтера, злобная, как мне казалось, улыбка которого была предметом моих страхов. Никто, из окружавших меня, не улыбался с такой язвительностью и угрозой. Я думаю, что голова Вольтера стала для меня первым знакомством со злом. Позже в детстве, когда мне приходилось иногда встречаться с какими-то проявлениями несправедливости или недружелюбия, я всегда видел на лицах обидчиков… улыбку Вольтера. На столе стоял еще письменный прибор с замечательной бронзовой чернильницей в виде собаки, в спине которой и была собственно чернильница. Позже я узнал, что собака эта была сеттером, тогда же я видел просто собаку с крючком в носу. На этот крючок папа вешал свои карманные часы-луковицу, когда шел прием больных или когда он занимался своими, непонятными для меня делами. Книжный шкаф в кабинете был заполнен медицинскими книгами и атласами. Хотя мне и не разрешалось в отсутствие папы входить в кабинет, я все же забирался туда, открывал анатомический атлас и с любопытством и отвращением рассматривал внешние и внутренние органы человеческого тела. Несколько раз меня “застукивали” за этим занятием, и с тех пор кабинет стал запираться на ключ. Непонятно, почему мое невинное любопытство пресекалось, да еще таким радикальным способом.
В детской была большая изразцовая кафельная печка, на которой зимой, широко раскинув руки, грели одеяло и простыню, чтобы легче было нырнуть в холодную постель (в доме почему-то всегда было холодно: уманский климат до войны, в тридцатые годы, отличался холодными, снежными зимами, снег лежал, не тая, всю зиму, а отопление в домах было не центральное, а печное). Из детской, как я уже говорил, можно было пройти в огромную, как мне казалось тогда, маленькому, столовую. Кроме гигантского дубового обеденного стола, здесь были обычные атрибуты столовой: большой буфет, кожаные диваны, а также холодильник, точно такого же цвета, как стол и стулья, имевший форму дубового шкафа-комода. В него закладывали лед, хранившийся все время, даже летом, в подвале дома. B холодильнике был маленький кран, через него удаляли воду от таявшего льда (я пишу эти строки и думаю о том, сколько, кроме меня, осталось на земле людей, помнящих такие холодильники!). Так что в столовой было довольно много мебели, и вся она была в моих глазах очень большой. Жаль, что никогда потом, во взрослом состоянии, я не побывал в нашем доме.
В детской же, кроме двух диванов для меня и Изи, был только письменный стол, пианино фирмы Беккер и высокий книжный шкаф. Вот этого шкафа я боялся лет до шести. Сверху с него, опускаясь с обеих сторон, как две руки, свисала длинная белая дорожка, на которой стоял бюст Гомера. Я засыпаю вечером, в комнате темно, и вдруг шкаф начинает казаться мне огромным человеком с длинными белыми руками и темной, странно маленькой и страшной головой, и этот страшный, огромный человек медленно движется ко мне. Я прячу голову под одеяло и… засыпаю. Среди книг в шкафу самыми интересными для меня и доступными, потому что на нижней полке, были иллюстрированные тома полного собрания сочинений Гоголя. Я подолгу рассматривал иллюстрации к Страшной мести, Вию, Утопленнице и другим страшным историям, которые меня больше всего занимали. Читать я стал довольно рано, и к семи годам мог самостоятельно справляться с Гоголем.
Где-то в самом раннем детстве у нас в доме появилось радио, не настоящий ламповый радиоприемник, способный ловить все на свете, а простая “тарелка”, висевшая на стене, по которой можно было слушать только одну программу. Программы были, конечно, типично советские, с маршами и массовыми советскими песнями, последними известиями и концертами по заявкам. Но среди них можно было слушать детские радиоспектакли, и это было моим любимым занятием. Не помню точно, когда у нас появился телефон. Он висел на стене, почему-то в детской, и был относительно современным, т.е. уже состоял не из двух отдельных частей – слуховой трубки и микрофона, как в фильмах по романам Агаты Кристи, а имел полноценную телефонную трубку, по которой можно было и говорить, и слушать и которую можно положить на рычаг (массовое распространение телефонов в Советском Союзе, как, впрочем, и всякой другой техники, очень отставало от зарубежных стран). Это должно было быть не позже 1934–35 года, т.к. я очень ясно помню трагический телефонный звонок ночью 31 декабря 1936-го, известившего нас о смерти папы. Номер нашего телефона был 6–69 (наверное, число телефонов в Умани в то время не доходило до тысячи). Когда нам звонили, номер называть было не обязательно: “Дайте, пожалуйста, квартиру доктора Тутельмана”, – и телефонистка соединяла абонента с нашим домом. Перечитываю только что написанное (я ведь пишу в двадцать первом веке, на компьютере) и думаю о том, какую, оказывается, долгую жизнь я прожил. Для моих внуков, когда они смогут прочитать эти строки, все, о чем я рассказываю – начало радио, телефона – происходило в далекой, доисторической древности, наверное, в мезозойскую эру или, может быть, даже в домезозойскую, когда они узнают, что общественным транспортом в Умани во времена моего раннего детства были извозчики и санки, запряженные лошадьми…
Я помню себя довольно рано. Мне года четыре, жаркий летний день, я иду с улицы, от входа в наш дом – во двор. Иду босиком и чувствую горячий асфальт, который поддается под моими шагами. Глубина дома (от улицы до двора – что-то вроде длинного коридора между стеной дома и соседним забором) мне кажется очень большой. У стены дома заросли маттиолы, которую я щедро поливал из ведра, от чего она плоско распластывалась по земле, чтобы, напившись и высохнув, снова восстать на своих тонких стеблях. Неказистые бледно-голубые цветы совсем не пахнут днем, но по вечерам запах совершенно оглушительный, и он навсегда ассоциируется в моей памяти с детством, Уманью и домом. Из задней двери тоже был выход на широкий двор, расположенный в виде карэ, который окружал другие дома. Двор, о котором в нашей семье говорили с некоторым снобистским неодобрением, притягивал меня, как магнит. Здесь можно было играть с приятелями своего возраста или примкнуть к компании старших, уже школьников, снисходительно терпевших малышей, вроде меня. Перед началом учебного года они собирались на большой площадке, говорили о таинственных школьных делах, рассматривали новенькие учебники, хвастались своими блестящими ранцами. Мы, маленькие, слушали и глядели во все глаза. Летом было особенно приятно выйти во двор с куском хлеба, намазанным сливовым повидлом или еще чем-нибудь вкусным. Просьба “дай откусить”, как правило, тут же удовлетворялась. Так что мы всегда знали, у кого какое повидло или варенье сварено. И хотя мама неохотно разрешала выходить “на улицу” с едой (улица было такое же плохое слово, как двор: “уличные мальчишки”, “человек с улицы”, “уличные манеры”), это случалось довольно часто.
В наш двор выходило крыльцо дома, где жила семья Розы Бланк. Роза была “притчей во языцех” и у нас, и у Билинкисов, близких наших друзей. “Зубная врач”, как шутя называл ее Семен Лазаревич Билинкис. Довольно полная, я бы сказал, вальяжная, Роза выглядела, как карикатура на наклейку с духов “Кармен” (ей не хватало только цветка во рту). Сходство с наклейкой усиливалось еще и благодаря двум картинным завиткам черных волос, свисавшим на лоб и, в сочетании с большими, довольно выпуклыми глазами, придававшими лицу какое-то неистовое выражение. Все семейство было очень колоритным: громогласная мамаша, маленький затюканный муж и две дочки, такие же шумные, как мать. С голосом Pозы Бланк соперничать не мог никто. Эта местечковая еврейка, достигшая при советской власти немыслимых для ее происхождения высот и ставшая дантистом, сохранила все свои местечковые повадки и манеры в девственной неприкосновенности. Колоритность и естественность с лихвой окупали все недостатки этой “знойной женщины”. Врачом, по мнению многих, она была ужасным. Зато послушать Розу Бланк или посмотреть, как она ест, говорит или лечит, значило побывать на хорошем представлении. Из ее зубного кабинета, который был тут же, в доме Бланков, часто раздавались душераздирающие крики (зубы удалялись, конечно, без анестезии, как всюду в Советском Союзе в то время), после чего на крыльце иногда появлялась торжествующая Роза с окровавленным, только что вырванным зубом. Жизнь семейства происходила не за стенами их квартиры, а, главным образом, на небольшой крытой веранде, где Роза воспитывала своих дочерей, ссорилась с мужем и ела за круглым столом, покрытым длинной скатертью, углы которой свисали до самого пола. Помню, как я однажды, посланный с каким-то поручением во время ее завтрака, пришел к дому Бланков. Роза ела редиску с хлебом с маслом. Картина эта осталась в моей памяти. Крупно нарезанный большой ломоть свежего черного хлеба намазывался толстым слоем желтого крестьянского масла (продолговатый, как большой пирог с заостренными длинными концами, кусок такого масла лежал на листе лопуха и, вернее всего, был подношением какой-нибудь пациентки из деревни). После этого бралась большая, ядреная редиска, которую Роза с треском разрезала пополам. Каждая красно-белая половинка в свою очередь тоже намазывалась маслом и солилась. Затем плотоядно откусывался кусок хлеба, и редиска со зверским хрустом исчезала во рту. Одновременно, не прекращая жевать, Роза говорила с полным ртом: “Ну, подойди ближе, Аличек, ну! Хочешь редиску?” – и, не дожидаясь ответа, отправляла в рот вторую половинку. Насколько я помню, дальнейших предложений угощения не следовало. Все это делалось напоказ, не то, чтобы демонстративно, но без стараний как-нибудь скрыть свою частную жизнь от посторонних глаз.
Впрочем, так жил весь наш двор. Особенно открытой была жизнь летом. Из двух сложенных кирпичей сооружались маленькие очаги, на которых хозяйки варили варенье и повидло в блестящих медных тазах, помешивая и пробуя свою продукцию длинными плоскими деревянными ложками. Чтобы узнать, готово ли варенье, хозяйка капала сироп на ноготь большого пальца. Если капля не расплывалась, а стояла на ногте в виде маленькой полусферы, варенье было готово. Какая радость! Облизывать ложку и даже таз могли только дети варившей хозяйки, но вокруг таза со сладким варевом всегда крутилась стайка со всего двора: попробовать пенки давали и своим, и чужим. А какое удовольствие было получить кусок свежего хлеба, намазанного только что сваренным повидлом или пенками от вишневого варенья.
Другим нескончаемым летним занятием было выбивание ковров. Обычно для этого приглашалась профессиональная выбивальщица Ида. Она появлялась во дворе с целым набором плетеных из бамбука или, может быть, ивовых веток выбивалок, похожих на теннисные ракетки. За Идину юбку всегда держалось несколько сопливых и грязных оборванных детей, число которых с каждым годом росло. На большой стол укладывался ковер, и тут же раздавался дробный стук двух выбивалок – работа была виртуозная. Над столом стояло облако пыли, а над пылью возвышалась голова Иды. Постепенно облако редело, и когда оно совсем исчезало, ковер переворачивался на другую сторону, и все начиналось сначала. Выбивальщица колотила с такой быстротой и яростью, что казалось, она расправляется со своим заклятым врагом. Однако лицо ее и повадка оставались вполне добродушными, она занималась своим делом, совершенно не обращая внимания на сопливых отпрысков, цеплявшихся за ее юбку. По двору ходили слухи, что Ида в свободное от работы время зарабатывала чем-то, о чем нельзя говорить, и от этого появлялись новые дети. Жгучая тайна, окружавшая Иду, была для меня, совсем еще маленького, первым знакомством с вопросами пола, интерес к которому был тем сильнее, чем больше он был окутан секретностью.
Центральной фигурой моего детства была мама. Отца я мало помню. Он очень много работал: приемы больных в детской поликлинике, работа в больнице, частная практика, визиты к пациентам (всегда на извозчике), лекции на медицинские темы (от мамы я узнал позже, что папа часто выступал с такими лекциями перед еврейской аудиторией на идише; она рассказывала, что его идиш был “литературным”, близким к немецкому – он был “литвак”, думаю, что это не значило, что он был из Литвы. Отец умер, когда мне было шесть лет.
Помню маму того времени почему-то зимой, в шубке и фетровых ботиках, в которые были вставлены туфли на высоком каблуке – устройство довольно неустойчивое: мама идет с превеликой осторожностью по зимней, заснеженной улице к санкам, запряженным лошадью. Как я уже говорил, по улицам ходили экипажи, запряженные лошадьми: летом что-то вроде кабриолетов с откидывающимся верхом и скамеечкой напротив главного сидения, зимой санки с пологом. От неуверенности ее движения мама кажется мне особенно трогательной и прекрасной. Она никогда не повышала голоса и проявляла необыкновенное терпение и терпимость. Ее терпение было особенно удивительным, когда думаешь, какие испытание выпали на ее долю.
В маме всегда жило стремление к независимости, но судьба складывалась иначе – дети, дом, отсутствие специальности делали ее полностью зависимой от отца. В 1935 году она решила, что пришла пора все это изменить и начала заниматься в медицинском училище, чтобы получить специальность клинического лаборанта. Это был то ли вечерний, то ли заочный курс. Я хорошо помню ее занятия дома. Вместе с тетей Розой, ее сестрой, она готовилась к экзаменам. Это называлось “читать записки”, т.е. конспекты, и две сестры проводили много часов за их чтением. Экзамены прошли успешно, в руках мамы была профессия, и никто тогда не представлял себе, как вовремя все было сделано и какая катастрофа ждала нашу семью.
У отца было больное сердце. Довольно полный, апоплексического сложения человек, он, несмотря на то, что был врачом, вел, по-видимому, очень нездоровый образ жизни: слишком много работал, нерегулярно и, наверное, неправильно питался, жил под постоянным стрессом, без достаточной физической активности. Болезнь уже зашла достаточно далеко, и отца иногда видели на улице, сидевшим с сердечным приступом где-нибудь на крыльце или стоявшим, прислонившись к стене. В конце концов, 31 декабря 1936 года разразилась катастрофа.
Первые дни после похорон папы были заполнены людьми: приходили друзья, знакомые, сослуживцы. Двери не закрывались. Но вот поток иссяк, и наступило самое трудное время – мы остались одни. Конечно, вокруг были друзья, но у каждого шла своя жизнь. Самым верным другом оказался Семен Лазаревич Билинкис. Он бывал у нас каждый день, и, самое главное, его участие было по-настоящему деятельным: почти сразу же после похорон он помог маме открыть частную клиническую лабораторию. Для этого надо было купить где-то оборудование. Не знаю, как, но с помощью Семена Лазаревича это было сделано, появился микроскоп, лабораторная посуда, и он же стал посылать маме первых пациентов. Этому последовали другие врачи, и таким образом, благодаря Семену Яковлевичу, наше материальное благополучие после смерти папы сохранилось.
Мамина лаборатория разместилась в папином кабинете. Центром всего был микроскоп, для которого были куплены сверхценные цейссовские окуляры.
В 1938 году я поступил в первый класс 7-ой городской школы Умани и жизнь потекла почти как раньше. Мне только чаще повторяли, что я уже большой. Школа, конечно, была связана с ранней идеологической обработкой детей: все, начиная с первого класса, автоматически становились “октябрятами”. Но в моей памяти это не сохранилось. Зато я помню несколько эпизодов, связанных с политикой. Один – в совсем раннем детстве, а другой в году 1938–39. Разговоров на политические темы при детях избегали, во всяком случае, я не помню разговоров такого рода за столом, когда собиралась вся семья. В один из первомайских праздников, еще при жизни папы, мы отправились “в город” на демонстрацию. Сама демонстрация не запомнилась, вернее, на нее наслоились воспоминания последующих лет. Зато эпизод после демонстрации, когда мы возвращались домой, ярко запечатлелся. Мы с родителями шли по центральной улице, у меня в руках был цветной воздушный шарик на длинной нитке. Встретившись с кем-то из папиных коллег, мы остановились. Не могу вспомнить, кто конкретно это был, но думаю, что кто-то не из нашего близкого круга друзей, иначе я бы запомнил. Наверное, человека два-три, может быть, семейная пара. Встреча была дружелюбной, взрослые шутили, говорили о прекрасной погоде, смеялись. Кто-то спросил меня: “Кого же ты, Алик, видел сегодня на демонстрации?” – “Как кого? Сталина, Ворошилова, Калинина!” – “Правда? Они были прямо на трибуне? живые?” – “Нет, – отвечал я, – дохлые”. Все засмеялись, потом наступило неловкое молчание, снова смех, поговорили еще о чем-то, и все пошли своей дорогой. Я почувствовал, что мой ответ был неприятен родителям, хотя они смеялись вместе со всеми, но как-то принужденно. Я боялся, что получу выговор, но по дороге домой меня никто не ругал. Эпизод почему-то остался в памяти.
Через несколько лет, в 38-м или 39-м году, моя встреча с политической реальностью нашей жизни была намного более зловещей. Однажды где-то дома мне попалось письмо в распечатанном конверте. Письмо было из Харькова от маминой сестры. Мне трудно было читать ее почерк, да и интереса особого не было. Вдруг в самом конце письма я увидел фразу, поразившую меня: “Миша осужден”. Я понял, что речь шла о мамином брате, дяде Мише из Горького. Что значит осужден? За что осужден? Когда я спросил об этом маму, она постаралась перевести разговор на другую тему, и я понял, что об этом лучше не говорить. Через много лет я узнал, что Миша был арестован, обвинен в шпионаже и осужден на десять лет. Он погиб в лагерях и был, как миллионы других, реабилитирован после смерти Сталина.
Став немного старше, я чувствовал, что настроения мамы не были в согласии с тем, что печатали в газетах и о чем говорили по радио, хотя она никогда прямо об этом не говорила, и мы никогда не обсуждали эту тему. Когда меня приняли в пионеры и гордый и счастливый, я явился домой в галстуке и пионерской шапке-пилотке, мамина реакция была довольно сдержанной. Я даже обиделся, чувствуя, что она не разделяет мою радость. Доказательство моим подозрениям я получил значительно позже. Через несколько лет после войны, уже в Харькове, я был поражен одним ее замечанием. Собираясь на первомайскую демонстрацию, на которую я шел со своей университетской группой, я заметил, что солнечная погода в то утро была особенно хороша для праздника. На это мама сухо ответила: “Большевикам всегда везет”. Реплика мамы меня сначала просто удивила – в те времена слово большевики было уже почти анахронизмом, чем-то из истории, даже название партии ВКП(б) заменили на КПСС. Но потом, вернувшись мысленно к этому разговору, я понял его более глубокий смысл. Большевики были “они”, мамин мир делился на две категории – “мы” и “они”, и “они” были чем-то, о чем лучше не говорить. Да я и не хотел тогда вступать в политические дискуссии с мамой: слепой, с промытыми мозгами, я был уверен в том, что мы живем в лучшей в мире стране, что все правильно и спорить не о чем. Должно было пройти еще много лет до моего прозрения.
В середине июня 1941 года мама отправила меня в гости к тете Розе в Плисков, маленький городок недалеко от Умани. Не помню, как и с кем я туда поехал. От вокзала уже в Плискове нас вез “балагула”. Я знал, что так по-еврейски назывался кучер, который оказался здоровым, довольно страшным мужиком с большой бородой. Запомнились тряская повозка балагулы и дом, в котором жила тетя Роза со своим мужем. Детей у них не было, и вся жизнь вращалась вокруг больницы, где оба работали, она – клиническим лаборантом, а дядя Моисей бухгалтером. Жили они тут же, при больнице. Тетю Розу я хорошо знал, она часто бывала в Умани и всегда останавливалась у нас, а ее мужа видел один-два раза. Это был маленький, щуплый, молчаливый человек с постоянной улыбкой на лице. Если Умань была провинциальным городом, то Плисков можно было назвать деревней. По улицам ходили куры и гуси, последних я страшно боялся. Хозяйство было натуральное: сами делали колбасу, соленья, варенья, перетапливали сало. Я с отвращением наблюдал, как кишку начиняли кусочками мяса, но с удовольствием потом ел уже готовую колбасу с чесноком. Тетя Роза закармливала меня вкусными вещами, но жизнь в Плискове была скучная и хотелось домой. Это мое желание осуществилось довольно драматически. 22 июня началась война.
И тут же встал вопрос о том, как переправить меня в Умань. Очень скоро за мной приехал Изя, тот же балагула отвез нас на станцию, и мы распрощались с тетей Розой и дядей Моисеем. Больше мы их никогда не видели. После войны стало известно, что оба были повешены немцами. Почему они не бежали? Ведь множество евреев, бросая все свое имущество, снималось с места, спасаясь от немцев. Я помню, как мама по телефону говорила об этом с тетей Розой, но ее решение оставаться в Плискове было твердым. Через много лет стала мне известна истинная причина. Оказывается, в течение многих лет у нее была любовная связь с главным врачом больницы. Русский и обремененный семьей, он не думал о бегстве, и тетя Роза осталась в Плискове, чтобы там найти свою смерть.
Когда мама проводила на вокзале Изю, ехавшего за мной в Плисков, какая-то женщина ей сказала: “Что вы делаете? Как можно расставаться с детьми в такое время! Только что вы потеряли своих обоих сыновей!” К счастью, ее мрачное пророчество не сбылось, и мы с братом благополучно вернулись в Умань. Очень скоро Изя уехал в Киев, чтобы почти немедленно эвакуироваться с Киевским медицинским институтом в Челябинск. Мы с мамой остались в Умани. Что ожидало нас завтра?
Глава вторая
Начало войны. Бегство
Буквально в течение нескольких дней в начале июля 41-го наш город стал страшной ловушкой: Умань была железнодорожным тупиком – сюда можно было приехать из Киева и уехать обратно в Киев, дальше железной дороги не было. Поэтому когда бомбы разрушили ближайшую к нам железнодорожную станцию в Казатине и немцы начали бомбить Умань, город оказался капканом, из которого было невозможно выбраться. Подгоняемые страшными слухами о зверствах фашистов по отношению к евреям, люди метались в поисках какого угодно транспорта и уходили чуть ли не пешком. Город казался пустым, брошенным. На улицах стали появляться повозки с кладью, которую тащил глава семьи. Дети и женщины шли сзади. Бегство приобретало массовый характер. Но город покидали, конечно, не все. Нееврейское население скорее с нетерпением ожидало прихода немцев, которые выглядели для многих освободителями от советской власти. Что касается евреев, то уезжали тоже не все. Некоторые из наших знакомых решили или, скорее, вынуждены были остаться. У доктора Бурштейна была старая мать, которая не могла передвигаться. Вся семья осталась, и почти все, кроме жены Бурштейна, погибли. Сам доктор Бурштейн был повешен, а его жена Клара Марковна спаслась, работая в украинской семье служанкой. После войны мы встретились с ней и узнали трагическую историю ее близких. И таких, как Бурштейны, было немало, хотя большая часть еврейского населения стремилась выбраться из Умани любыми средствами. Нам повезло: еще до бомбежки Казатина маме удалось наняться лаборантом в военно-полевой госпиталь, который должен был эвакуироваться со всем оборудованием и ранеными.
День отъезда, или, вернее, бегства состоялся 20 июля, т.е. всего через месяц после начала войны и спустя четыре дня после того, как мне исполнилось 11 лет. Мама металась по дому, пытаясь решить, что нужно взять с собой – что-нибудь, что можно унести в руках. Мы переходили из комнаты в комнату, все вещи стояли на своих местах, все вокруг было навечно. Мы смотрели в последний раз на покидаемый нами мир, в который нам не суждено было вернуться никогда. Мама открывала шкафы, полные вещей: “Боже, что же делать? Что брать?” Добираться до вокзала мы должны были пешком, что унесешь с собой в руках! Кончилось тем, что взяты были самые странные вещи – узелок с кусковым сахаром-рафинадом, который можно было расколоть только щипцами (щипцов мы, конечно, не захватили), окуляры от микроскопа (наивная мысль, что именно эти окуляры могут спасти нас в нашем бегстве!) – и деньги, не знаю, сколько, наверное, все, что было дома, но хватило их ненадолго. Выбежав, в чем были, мы заперли за собой дверь на ключ. Никогда больше я не переступал порог нашего дома (через много лет, после войны, будучи в Умани и зная, что теперь здесь была коммунальная квартира, я хотел просто войти в наш дом, увидеть переднюю, может быть, взглянуть на комнаты, но новые жильцы, узнав, кто я, даже не открыли дверь, наверное, из страха, что я стану претендовать на их жилье или увижу наши захваченные ими вещи и мебель). Не оглядываясь, мы покинули наше прошлое. Мама была в летнем платье, на мне – брюки-гольф и летняя куртка.
Время клонилось к вечеру, хотя на улице было еще довольно светло. Память сохранила многие детали этого судьбоносного вечера, как и многих других событий войны – все страшное как-то особенно запечатлевалось в моем детском мозгу, и сейчас, глядя назад, я не могу не удивляться, как подробно все помню. В тишине нашего дома мы даже не представляли, что нас ожидало. Улицы были пусты, казалось, все ушли – мы оказались в мертвом городе из ночного кошмара. Нам предстоял довольно длинный путь до вокзала, мы почти бежали. Вначале просто по улицам, посредине тротуара, но очень скоро в небе стали появляться немецкие самолеты, обстреливавшие город на бреющем полете. Угрожающий звук их моторов я запомнил навсегда. Война раскрывала свое страшное обличье звучанием – через рокот мессершмитов, частую дробь зениток, стрекот пулеметов. Казалось, что самолеты охотятся за мной и мамой. Мы то замирали, то двигались, вжимаясь в стены домов. В моем мозгу все время билась мысль – где же наши зенитки, почему они молчат? Наша противовоздушная оборона бездействовала, в это трудно было поверить, но позже, в последующие дни и недели нашего бегства, мы множество раз убеждались, что очень часто так оно и было. Черные корпуса немецких бомбардировщиков, летящие с наклоном в нашу сторону, на всю жизнь запечатлелись в памяти. Этот повторяющийся кошмар охоты еще долго следовал за нами и после того, как мы покинули город. А пока путь до вокзала был бесконечным, и хотя мы знали, что поездом оттуда уехать невозможно, мы все-таки двигались вперед – это была единственная дорога спасения, ведь госпиталь должен как-то эвакуироваться! Время замерло, и все, что окружало нас на этом крестном пути, осталось в моей памяти. С тех пор прошло больше шестидесяти лет, но я помню все: и свет, и запах, и зловещий звук, и контуры низко летящих штурмовиков, и стрекот пулеметного огня, и мое захлебывающееся дыхание, и остановившееся время. В тот день кончилось мое детство.
На вокзале царил хаос. Весь госпиталь перегружали из поезда в колонну грузовиков. Это была не запланированная эвакуация, а бегство. Люди метались, не зная, что делать. В результате, раненые солдаты оказались в одной группе грузовиков, а медицинский персонал со всеми медикаментами в другой. Наиболее тяжело раненых поместили в отдельный грузовик, но врачей и медсестер там почти не было. Никто не знал, куда мы едем. Каждую минуту появлялись другие слухи о маршруте. Наш путь лежал то в Киев, на север, то в Одессу, на юг. Ожидание становилось невыносимым, билась одна мысль: неважно, куда, только бы скорее в путь. Все это время безостановочно продолжалась бомбежка. Главная забота была не потерять друг друга, и мама не выпускала мою руку, благо, вещей никаких не было и о них не нужно было думать. Наконец наша колонна медленно двинулась на юг. План, как объяснил начальник госпиталя, был доехать до Первомайска, с тем, чтобы оттуда уже поездом добираться на восток, в Днепропетровск.
Но вот кончились предместья города, и мы оказались на открытой местности. Приближался вечер. Мы ехали в грузовике-трехтонке довоенного типа, конечно, советского производства, откидывающиеся деревянные борта которого были подняты, а открытый кузов заполнен ящиками с медикаментами. Всего было человек 15 – все медперсонал, раненых с нами не было. В наступивших сумерках наша колонна, конечно, была ясно видна на шоссе, и вскоре мы стали объектом бомбардировки штурмовиков, летевших в направлении города. Хорошо помню первую бомбежку. Наш грузовик остановился, и всем велено было выгрузиться. Мы с мамой прятались сначала то ли в кювете шоссе, то ли в какой-то довольно глубокой яме в поле. Но на открытой местности без деревьев и кустов мы были видны, как на ладони. И не только видны, но и сами видели низко летящие самолеты и даже лица немецких пилотов в больших очках, делавших их особенно зловещими. Лучшее место, как ни странно, было под грузовиком, куда мы и забрались. Внезапно наступила тишина, самолетов больше не было слышно. Мы выглянули из-под нашего убежища – пришла ночь с ее благословенной темнотой, в которой мы больше не были видны.
К тому времени цельность нашей колонны грузовиков была уже нарушена: многие успели уйти вперед и двигались дальше, не дожидаясь остальных, движение шло в разном темпе, госпиталя как единой структуры уже не было. Можно представить себе, что творилось в машинах с ранеными – без медикаментов и медперсонала. Наш грузовик медленно продвигался вперед всю ночь, и утром, по прибытии в Первомайск мы узнали, что госпиталь был расформирован. Мы оказались предоставлены сами себе, но положение все же было лучше, чем в Умани: из Первомайска можно было по железной дороге добраться до Днепропетровска, откуда все еще ходили поезда в Харьков. А пока самое главное найти подходящий грузовой состав (пассажирских вообще не было), наверняка идущий в Днепропетровск. Это была нелегкая задача, т.к. часто даже паровозная команда не знала, в каком направлении будет отправлен поезд. Наконец мы нашли состав с вагонами для перевозки угля. Никакого груза в нем не было, и машинист нас уверил, что едет в Днепропетровск. “Полезайте внутрь”, – сказал он и открыл маленькую дверцу, через которую в таких вагонах выгружается уголь. Мы влезли внутрь и оказались на дне огромной металлической ямы-цистерны без крыши и с покатыми, сужающимися книзу стенками.
Вместе с нами была еще одна семья: отец, мать и две девочки. Оказалось, что они не говорят по-русски. Это были румыны из Молдавии, мы так и не узнали подробностей их бегства. Говорить из-за отсутствия общего языка было невозможно, но и мать, и отец были дружелюбны, мы объяснялись знаками, а девочки смотрели на все испуганными глазами. Мы очень быстро подружились. Когда поезд двинулся, был еще день. Но вот наступил вечер, и в открытом проеме над нами, в темном, почти черном небе, зажглись звезды. Первый раз в жизни я проводил ночь без крыши над головой, а домом была грохочущая грязная коробка, мчавшаяся в неизвестность. Большего чувства бездомности и потерянности я никогда потом не испытывал (хотя часто бывал бездомным), и это чувство осталось в памяти. Поезд грохотал, стоял оглушительный лязг металла, нас бросало от одной стенки к другой, ухватиться было не за что, а главное, мы боялись, что сейчас начнется бомбежка. К счастью, за весь путь над нами не пролетел ни один немецкий самолет. На дне нашего вагона-ямы стало холодно, мы не могли согреться, никакой теплой одежды с нами не было. В конце концов мама, я и вся румынская семья улеглись, тесно прижавшись друг к другу на дне вагона в один клубок человеческих тел. Поезд часто останавливался, но выйти даже на минуту мы боялись, т.к. остановка могла длиться десять минут или одну минуту, никто не знал наверняка.
Прошла ужасная ночь, утреннее солнце стало постепенно нас согревать. Поезд в очередной раз остановился, и мы открыли дверцу вагона. Перед нами была большая железнодорожная станция. Вдоль вагона, простукивая колеса, шли служащие, проверявшие сцепления. От них мы узнали, что мы в Пятихатке, узловой станции недалеко от Днепропетровска, и что наш состав будет стоять не меньше часа. Но недоверие к этому сообщению смог рассеять только машинист паровоза, который заверил маму, что мы смело можем пойти в здание вокзала купить какой-нибудь еды. Уже два дня мы ничего не ели, кроме сахара-рафинада, взятого из дому. Было решено, что я и наш румынский попутчик отправимся на вокзал за едой. Представляю, что для мамы это было трудное решение – отпустить меня, ребенка, в такое время, но я шел со взрослым, отцом семейства, и машинист звучал так уверенно. И мы отправились. Между нашим составом и вокзалом было не меньше десяти поездов, все грузовые, с открытыми платформами. Проблема была в том, что наш вагон был посредине, и идти в обход всего поезда было слишком далеко. Напрямик пройти можно только под вагонами. Не сговариваясь, мой попутчик и я нырнули под вагон соседнего поезда. Затаив дыхание, мама смотрела вслед. Но все шло хорошо, мы благополучно добрались до вокзала, купили еду (я был главным переводчиком, т.е. имел дело с продавцами) и в чайник румынского соседа набрали кипятку. Путь назад, с покупками, был несколько сложнее, под поездом приходилось нагибаться ниже, но купленное было в сохранности, и мы уже приближались к нашему поезду. Нас разделял лишь один состав из плоских открытых платформ. Наши видели, как мы подходим ближе. Я первый полез под вагон, и тут… поезд надо мной тихо двинулся. Раздался душераздирающий крик мамы. Никогда я не слышал, чтобы мама так кричала. Мне суждено будет услышать такой крик еще раз, когда принесут похоронку, извещение о том, что на фронте убит Изенька. Инстинкт самосохранения сделал свое дело: я лег плашмя, и поезд прошел надо мной, не задев ни одного волоса на моей голове. Встав как ни в чем ни бывало, я собрал разбросанные покупки и пошел к маме. Весь эпизод запечатлелся во всех деталях, так, как будто все было вчера. Много лет спустя, когда я однажды начал рассказывать кому-то из друзей об этом происшествии, мама попросила меня замолчать – для нее даже воспоминание было невыносимым.
Весь путь до Днепропетровска был довольно спокойным, почти без бомбежек, да и те были, слава Богу, не прямо над нами. Без крыши над головой даже мысль о бомбардировке вызывала ужас (как будто крыша могла спасти!). Наконец мы прибыли. Огромная станция встретила шумом и лязгом сцеплявшихся и разгоняемых вагонов: здесь формировались составы, которые шла на восток – это было очень “модное” направление. Нам сказали, что вот уже дней десять, как город бомбили почти беспрерывно. Очень скоро нам пришлось в этом убедиться самим. В Днепропетровске жила вдова покойного маминого брата Шайи, Надя, та самая тетя Надя, которая пила кипяток, вместо чая, когда хоронили папу. Мы остановились у нее. Очень смутно помнится все, что было связано с нашим коротким пребыванием в Надиной комнате, в мрачной коммунальной квартире. Наверное, была возможность принять душ и немного отдохнуть, но главное воспоминание было связано с ночной бомбардировкой.
Ничего подобного мы не испытывали ни до, ни после. Не успели мы устроиться на ночь (первый раз за несколько дней на настоящей постели, с бельем!, хотя и в верхней одежде), как раздался звук немецких бомбардировщиков, характерный, отвратительный звук. Низкий рокот с угрожающими переливами неумолимо приближался. Казалось, еще минута, и в Надину комнату ворвется чудовищный фашистский мессершмит, и немецкий пилот в своих страшных очках направит пулемет прямо на нас. Сигнал воздушной тревоги прозвучал давно, но мы не покинули квартиру. “От прямого попадания все равно не спасешься”, – спокойно сказала Надя. С остановившимся дыханием, в темноте, мы ждали ответных звуков нашей стороны – цокота наших зениток и успокаивающего, более высокого тона моторов советских самолетов, которые должны и обязательно смогут отогнать немцев. Но земля безмолвствовала. Вместо этого, только усиливался отвратительный рев, к которому теперь прибавились свист и взрывы падающих бомб. Каждая новая бомба – долгий свист и задержавшийся, как бы застывший во времени всплеск взрыва – спазм где-то в нижней части живота. Трудно сказать, как скоро (или как медленно) начинала действовать наша противовоздушная оборона. Мне казалось, что проходит вечность. По небу метались лучи прожекторов, наши молчали. И вот наконец мы слышим звуки зениток, и воздух за окном окрашивается узорами трассирующих пуль и снопами взрывающихся снарядов. В ту ночь полыхающие столбы огня, рвавшиеся ввысь, заливали все пространство за окнами нашего зыбкого убежища. Кроме Надиной комнаты, в которой мы сидели, сжавшись в комок, в мире не осталось ни одного темного места, все пылало. Было светло, как днем, и мне казалось, что вакханалия звуков и пламени – взрывы, рокот, рев, свист, всплески ослепительного огня – длится бесконечно. На самом деле, наверное, это было не так. Я помню, что в перерывах тут же засыпал, сон приходил даже в паузах взрывов, а к утру я просто крепко спал под аккомпанемент бомбежки. Об этом мне потом рассказала мама. Ни она, ни Надя, конечно, не сомкнули глаз.
И до, и после этой ночи мы переживали многочисленные бомбежки, но то, что было в Днепропетровске, наверное, мое самое страшное военное впечатление. Какой след оставила эта ночь в детской душе, какую зловещую печать положила она на мой характер? Трудно сказать, но, судя по яркости воспоминания шестьдесят лет спустя, эта ночь не могла пройти бесследно. Не из нее ли выросли потом мое заикание, ставшее впоследствии большой проблемой в моей жизни, бессонница и другие демоны будущей жизни?
Главной заботой теперь было достать билеты на харьковский поезд. Я не помню подробностей, как это было сделано. Харьков в те дни был еще мирной зоной, до его первых бомбардировок оставался месяц, а война, как верили некоторые, должна была вот-вот кончиться. Так что если переждать некоторое время в Харькове, то скоро можно будет вернуться домой. Мама понимала, что наше бегство только началось, что пути назад не будет, и Харьков – не спасение. Но там жили родные: тетя Хаюся и дядя Арон с семьями. На вокзале были чудовищные очереди. Не могу даже представить, через какие испытания прошла мама. Блуждания в огромном (по сравнению с Уманью) Днепропетровске в поисках дома, где жила тетя Надя. А как она добиралась до вокзала, чтобы купить билеты? Ведь городской транспорт бездействовал. Я из всего этого был исключен и смутно помню только наше очень благополучное путешествие в Харьков в плацкартном (!) вагоне.
В Харьков приехали очень рано утром. Выйдя из трамвая, мы пошли вниз по совершенно безлюдной улице Короленко. Вот и дом с облупленной лестницей, где жила тетя Хаюся. В этот дом напротив библиотеки им. Короленко, построенный еще до революции, чудом сохранившийся и мало изменившийся при немцах, мы еще раз вернемся после войны. Но это уже в другой жизни… А сейчас в квартире все спали, и мы услышали через открытое окно второго этажа, как в ответ на наш звонок, тетя Хаюся сказала необычно трезвым для внезапно разбуженного человека голосом: “Лиза приехала”. Люди тогда просыпались, сразу готовые действовать, война обострила все чувства. Голос прозвучал для меня строго, как голос учительницы, и сердце мое оборвалось. До войны тетя Хаюся гостила у нас в Умани с Инночкой один или два раза еще до того, как я пошел в школу. Она не говорила со мной искусственно ласково, как другие гости, интонации ее голоса были серьезные и деловые. Вот тогда-то я и решил, что она учительница, и при том, строгая. На самом деле, тетя Хаюся была добрейшим человеком. Жизнь связала судьбы наших семей на многие годы, и ее внешняя сдержанность только подчеркивала глубокую привязанность между нами. Как говорила тетя Хаюся, используя украинскую мудрость: “Свое як не заплаче, то закрывыться”. Вся семья Фроенченко – тетя Хаюся, дядя Самуил, Инночка и брат Самуила Давид, который, хоть и жил отдельно, но был, по сути, членом семьи, – приняла нас с распростертыми объятиями.
В первые дни по приезде жизнь в Харькове текла еще относительно спокойно. Настолько, насколько спокойствие было возможным перед лицом войны. Еще не было стрельбы и бомб, но их призраки носились в воздухе: бомбили где-то совсем близко, и сообщения по радио не успокаивали, хотя прямо о приближающемся фронте ничего не говорилось. Это было короткое затишье перед бурей. Уже в середине августа произошло событие, которое графически, в виде конкретного образа представило приближающуюся линию фронта – над Харьковом был сбит немецкий самолет, и буквально все население города в течение нескольких дней ходило на огромную площадь Дзержинского смотреть на его страшные останки – война пришла прямо в центр Харькова. Очень скоро начались бомбежки, воздушные тревоги и бегства в бомбоубежища. Тем не менее, первого сентября мы с Инночкой пошли в школу. Странные это были занятия. Уроки прерывались звуками сирен, учителя бегом вели нас в подвальные помещения бомбоубежища. Некоторые работники школы, не связанные непосредственно с детьми, часто оставались на месте, и мы слышали зловещую фразу: “От прямого попадания все равно не спасешься”. Я представлял себе жуткую картину прямого попадания бомбы прямо в то место, где мы стояли или сидели, пережидая бомбежку, и убежище переставало быть укрытием, а казалось самым опасным местом в мире.
В то же время, моя память о Харькове сохранила, особенно по сравнению с бегством из Умани, чувство почти стабильности. И не удивительно, здесь мы были не одни, а среди своих. Семьи тети Хаюси и дяди Арона и их поддержка придавали уверенность. Будущее было неопределенным и тревожным, но теперь мы знали – как они, так и мы. В школе я подружился с мальчиком, который увлекался чтением научной фантастики. Боря (не помню его фамилии) приносил мне свои книги: Войну миров, Голову профессора Доуэля, Аэлиту, и мы с увлечением обсуждали чужие, абстрактные, фантастические войны, нападения марсиан и силу смертельных лучей злобных злодеев-ученых – в то время, как вокруг нас разгоралась настоящая, кровавая и, чего мы еще не знали, одна из самых жестоких в истории человечества, война.
Каждый день радио приносило все новые сообщения об отступлениях советской армии. Торжественный и победительный голос диктора (чаще всего это был знаменитый баритон Левитана) сообщал, что наши доблестные войска совершили “стратегическое отступление” и отошли “на заранее подготовленные позиции”. Люди не обсуждали эти сообщения и только качали головами. Линия фронта стремительно приближалась, бомбардировки, а вскоре и артиллерийские обстрелы стали фактами повседневной жизни. В конце сентября из Харькова на восток эвакуировался кожевенный завод, где дядя Арон был заместителем директора. В одном, грузовом, составе ехало оборудование завода, в другом, пассажирском – семьи, и благодаря дяде Арону, нашлось место и для нас с мамой. Сам дядя Арон должен был выехать позже. Направление было известно заранее – Северный Казахстан, место назначения – город Петропавловск. Уже после нашего отъезда в Харькове проездом был Изя. Семья тети Хаюси оставалась еще какое-то время в Харькове и должна была уехать с Автодорожным институтом, в котором она работала. Позже, когда мы прожили уже несколько месяцев в Петропавловске, тетя Хаюся с Инночкой присоединились к нам.
После угольного товарняка из Первомайска наш долгий и трудный переезд на восток в пассажирском поезде без стрельбы и бомбежек казался нам увеселительной прогулкой. Хотя ехали мы очень медленно, и – станция за станцией – все еще проезжали по опасным местам, пока не удалились достаточно на восток. В письме, которое ожидало нас до востребования в Сарапуле, Удмуртской АССР, когда мы проезжали этот город, Изя, все еще из Харькова, писал:
Дорогие мои! Вчера вечером узнал от дяди Арона, что вы уже проскочили Купянск и находитесь в Воронеже. Очень рад за вас. У меня уже есть пальто (зимнее), калоши и даже сапоги. В общем, я одет очень тепло. Теперь официально известно, что наш институт переезжает (слово “эвакуируется” зачеркнуто, очевидно, из цензурных соображений) в Челябинск. Из Харькова я выеду 27–30 сентября. Деньги я получил. Как вы едете? Я думаю, что хорошо – выехали вы, во всяком случая, прекрасно. Писать мне нужно по адресу: г. Челябинск, Главпочтамт, до востребования, Исааку Натановичу Тутельману. Думаю, что скоро встретимся. Целую крепко. Ваш Изя.
Несмотря на такую оптимистическую оценку нашего путешествия, нас подстерегало много опасностей. Поезда по-прежнему ходили без расписания, и поэтому отлучиться из вагона на какой-нибудь остановке было опасно: поезд мог двинуться в любой момент, и если отстанешь, то это может означать разлуку с близкими надолго или… навсегда. Однажды такая история, правда, со счастливым концом, произошла с моей двоюродной сестрой Нэлей, дочкой дяди Арона. Нэля вышла на несколько минут на остановке, после того, как машинист нашего состава уверил ее мать, тетю Аню, что стоянка будет длительной. Вдруг, без всякого сигнала, наш состав начал двигаться. В глазах тети Ани была паника, но совладав с собой, она добралась до машиниста (благо, наш вагон был недалеко от паровоза), и тот заверил ее, что через несколько минут после нас в нашем же направлении пойдет другой поезд, и, конечно, Нэля с ним догонит нас. Так и было – через час вся семья была вместе, но чего это стоило тете Ане! Наше путешествие длилось не меньше двух недель, и с каждым днем все больше холодало. Мы двигались на северо-восток, приближалась зима, а мы с мамой по-прежнему были все в той же одежде, в которой бежали из Умани.
ПЕТРОПАВЛОВСК
Петропавловск встретил нас проливным дождем. Был поздний октябрь, и вечер начинался очень рано, часа в четыре. Уличного освещения в той части города, куда нас привезли, почти не было. Немощеные улицы непроходимы, да и одежды, чтобы выйти на улицу, нет. Город разделен на две половины: одна, более центральная и более современная по застройке и планировке улиц, где размещались почта, школа, поликлиника – “на горе”, а другая, видимо, мало изменившаяся с дореволюционных времен, с кривыми улицами и покосившимися домишками – “под горой”. Основанный в конце XVIII века на правом берегу притока Иртыша реки Ишим как крепость и форпост для покорения восточной Сибири, Петропавловск стал городом в 1807 г. В советское время это была столица Северного Казахстана, самый северный пункт республики, гиблое место в опаленной казахской степи, куда в XIX веке переселяли землевладельцев из центральной России, а при социализме, с 1937-го до 51-го – место ссылки, где во время войны, кроме прочих, оказались высланные народы Осетии, Нагорного Карабаха, Чечни. Казахи составляли не больше одной трети населения, самой большой этнической группой были русские.
Теперь, во время войны, великое переселение эвакуации шло, главным образом, с Украины, Белоруссии и даже из Польши, и переселенцами были почти на сто процентов евреи. Отношение к прибывшим с востока, вроде нас, было довольно враждебным. Но нас воспринимали не столько, как евреев – их в Петропавловске до войны почти не было и поэтому почти не было антисемитизма, он появился позже, когда еврейское население по мере эвакуации достигло критической массы, – а как чуждый, нежелательный элемент. Мы были пришельцами, эвакуированными из благополучных столиц, заваленных изобилием товаров и продуктов, даже не снившихся жителям города. И не очень понятное слово “эвакуированные” с презрением заменили на “выковыренные”, часто можно было услышать: “вы там в своей Москве сахаром обжирались, хлебните теперь нашей жизни”. А жизнь в Петропавловске всегда была трудная – пустые магазины, на полках которых и до войны ничего не было, теперь нужно было делить с незваными пришельцами. Как всегда в Советском Союзе, только еще острее, обстояло дело с жильем. Мы как-то не думали (я, во всяком случае, не задумывался), что эвакуированных расселяли в комнаты или квартиры, которые должны были кому-то раньше принадлежать. Невозможно понять, откуда бралась эта дополнительная площадь для таких, как мы. Кто-то ведь жил, например, в комнате, впоследствии полученной нами, куда делись эти люди? Так что оснований для враждебного отношения было много, и мы чувствовали его постоянно – в школе, на работе, на улицах, в магазинах. Мы прожили в Петропавловске три с половиной года, и, нужно быть справедливыми, с каждым днем нашей жизни там, по мере того, как наши контакты с разными местными людьми увеличивались, этa враждебность становилась менее ощутимой.
Семья дяди Арона получила роскошное жилье в подгорной части, достойное коммерческого директора кожевенного завода. Комната была, по меркам эвакуации, довольно просторная, и мы с мамой, а вскоре и приехавшие тетя Хаюся и Инночка первое время жили с ними там. Но, конечно, на самом деле для восьмерых места было мало, и это создавало напряжение, которое мы почувствовали очень остро – своего дома у нас не было. Я начал ходить в школу, мама устроилась довольно скоро на работу в поликлинику лаборантом, тетя Хаюся туда же регистратором, и через некоторое время дяде Арону удалось выхлопотать для нас недалеко маленькую комнату (метров 15) с отдельным входом, куда мы переехали вместе с Инночкой и тетей Хаюсей. Мы прожили там вчетвером до их отъезда в Саратов, куда их вызвал муж тети Хаю-си дядя Самуил Фроенченко (не помню, как скоро это произошло, мне кажется, не позже конца 42-го), а потом, до конца войны, были единственными владельцами этого роскошного жилища.
Наша комната находилась на втором этаже древнего деревянного кривобокого дома номер 20 по Февральской улице. Деревянная обшивка этого “памятника петропавловской архитектуры” была настолько побита дождями, снегопадами и другими возмущениями суровой северной природы, что было непонятно, как в доме сохраняется какое бы то ни было тепло. На самом деле, отовсюду дуло, но дождь на нас не лил, и главное, это было наше жилище, войдя в которое, можно было закрыть за собой дверь. Дверей было две. Одна – уличная, днем она не запиралась, а вечером мы накидывали щеколду, и наше жилье становилось крепостью, в которую, правда, было очень легко проникнуть. Войдя в эту дверь, вы оказывались неожиданно перед деревянной лестницей, ведущей к другой двери. И за ней-то и была наша комната, наш дворец. На выщербленном, сером от старости и частого мытья полу разместилась убогая мебель (не знаю, как она нам досталась): железные койки с матрасами, набитыми деревянной стружкой, стол, какие-то стулья, тут же был примус, на котором можно было что-то приготовить, и на все это смотрело северное тусклое солнце из одного маленького окна. Но какое это было счастье! У нас снова появился свой дом! Совместная жизнь с семьей дяди Арона была нелегким испытанием для нас всех (включая Вортманов), и вновь обретенная самостоятельность казалась блаженством.
Самой трудной вспоминается первая зима. Убогое, низко нависшее небо, что называется, небо с овчинку, заставляло тоскливо сжиматься сердце – мы действительно были на краю света. Ощущения холода и голода тоже не способствовали веселому взгляду на новое окружение. Холода в 41-м стояли лютые, даже местные жители такого не помнили. Снежные бураны часто почти совершенно парализовали город. В такие дни люди передвигались в сером полумраке снегопада, держась за канат, протянутый по главной улице и соединявший “гору” с “подгорьем”. А я был одет в брюки-гольф и легкие полуботинки, пальто и шапки вначале у меня не было.
В таком виде я и явился первый раз в школу. Синий от холода, в очках, в странной одежде, со странной фамилией Тутельман, я был абсолютным чужаком и представлял великолепную мишень для моих одноклассников, в которую они незамедлительно выстрелили кличкой “Туля четырехглазая” (“Туля” было оскорбительной, как мне казалось, модификацией моей чужеродной, дурацкой фамилии, а “четырехглазая”, относилось, конечно, к моим очкам). К тому же все это было в оскорбительном для моей “мужской гордости” женском роде. Начало было положено, и я терпеливо носил эту кличку все годы в Петропавловке, хотя очень скоро отношение ко мне перестало быть враждебным, и кличка просто стала чем-то вроде моего имени.
Не помню, как мы достали какую-то зимнюю одежду, хотя всю первую зиму я проходил в ботинках, в которых покинул Умань. Мы уже получали продовольственные карточки, но продуктов, которые по ним полагались – хлеба, сахара, жиров – всего этого в магазине не было. Вместо них, были какие-то заменители: вместо мяса, к примеру, продавался соус “кабуль”, которым пропахли все магазины. Когда через много лет в симфонии Шостаковича “Бабий Яр” прозвучали слова из поэмы Евгения Евтушенко: “Пахнет соусом кабуль”, для меня это был совершенно законченный образ нашей эвакуации, а еще шире – образ войны.
Начался голод. Хлеб, картошку, растительное масло можно было купить на рынке, но маминой и тети Хаюсиной зарплаты еле-еле хватало на то, что “давали” в магазине. Так что если удавалось купить несколько картофелин, то в пищу шло все: и сам картофель, и его очистки, которые почему-то жарились отдельно. Вид отвратительной массы серо-желтоватых картофельных очистков, жаренных на каком-то отвратительном жире! Это была самая ужасная еда, какую я ел в жизни! До сих пор помню ее мерзкий вкус и запах. Детям, конечно, отдавали, что называется, последний кусок, мама и тетка отказывали себе во всем. От нашего с Инной недавнего благополучного детства не осталось и следа Мы с ней носили обед нашим мамам в поликлинику. Помню только одно блюдо, которое мы вместе с ней готовили каждый день – суп, заваренный поджаренной мукой. Не знаю, из чего мы варили бульон, может быть, это была просто подсоленная вода, но главная часть делалась из муки, которая доводилась на горячей сковородке, чуть смазанной каплей жира, до розового, почти красного цвета. Эту муку мы заваривали, постепенно пересыпая в кипящий “бульон”, который громко шипел и приобретал при этом аппетитный розовый цвет. Получалась довольно вкусная тюря, мы ели ее сами и в горячем виде приносили в поликлинику.
Голод стал постоянным спутником нашей жизни, и с ним связано одно из моих позорнейших воспоминаний. Ежедневные пaйки хлеба (кажется, четыреста граммов черного, тяжелого, как глина, хлеба на человека) делились на три равные части – на завтрак, обед и ужин. Вся эта роскошь накрывалась чистой салфеткой, ожидая своего часа, и когда приходило время еды, мы тщетно старались не спешить. Но после скудной трапезы чувство голода только разгоралось. В общем, мысли о еде мучили постоянно. Однажды, когда дома никого не было, я приподнял салфетку. Вид равных паек хлеба был неотразим, в каждом куске было так много! И я совершил поступок, который и сегодня заставляет кровь приливать к лицу: от каждой пайки отрезал по небольшому кусочку, стараясь сделать это ровно и аккуратно, чтобы никто не заметил. Никаких угрызений совести у меня в тот момент не было, я с наслаждением жевал хлеб, даже не думая о последствиях или постыдности того, что делаю. Остальное помнится смутно. Все было обнаружено, я плакал и каялся – очень искренне, меня, конечно, простили, эпизод был вскоре забыт, но стыд за то, что я сделал, остался.
Лишения первого года легли самым большим грузом на маму и тетю Хаюсю. Довольно скоро у мамы начались голодные отеки: стали опухать ноги, она с трудом двигалась, часто мне нужно было приходить за ней на работу. К концу зимы врач в ее же поликлинике поставил диагноз – туберкулез. Позже, когда наша жизнь немного наладилась и мы стали питаться более нормально, этот диагноз был снят. “Нужно дожить до лета, – говорила мама. – Летом прожить легче”. Я потом часто слышал эту ее присказку. И мы дожили.