Александр Мелихов.

Заземление



скачать книгу бесплатно

Чуть кто вообразит себя спасителем человечества, так тут же разрешает себе сделаться истребителем человечества – оно ж ему так задолжало! Но самой огненной ненавистью спасители ненавидят других спасителей. Большевистская церковь соперничала с христианской в торговле идеалами, а войны за идеалы не знают жалости, – как же, предать святыню!.. Во имя идеалов проливается в миллионы раз больше крови, чем во имя пороков, кои на деле всего-то навсего естественнейшие человеческие свойства. И чем возвышеннее идеал, тем больше он насилует природу, тем больше мук и крови он требует. А самый неземной, самый противоестественный из идеалов это, конечно же, христианство.

Он и сам когда-то по молодости и выпендрежности баловался религиозными исканиями, но так и не сумел накачать себя никакой верой, оказался слишком честным и не внушаемым, хотя еще долго потом зачитывался Толстым, и не высота этих замусоленных идеалов его околдовывала, а львиная безбашенность – не было, казалось, святыни, которую этот Лев рыкающий не осмелился бы рвануть своими клычищами. Уж сколько слюнтяев причитали о поисках этого фантома – смысла жизни, а граф пригляделся и объявил на весь зажавший уши мир, что человек такое же самое животное, как заяц или коза, а потому и счастье его в том, чтобы вести свойственную ему животную жизнь, – естественность, естественность и еще раз естественность! А ведь самое неестественное – это бессмысленное сочетание звуков «ду-хов-ность», духовка. Но почему-то, доказавши как дважды два, что мы животные, титан вдруг перетрусил и снова принялся нудить, что мы с какого-то перепугу должны себе во всем отказывать, всем жертвовать… В общем, вести себя так, как не ведут себя ни заяц, ни коза. И только у отца Зигмунда хватило бесстрашия почти довершить начатое Львом Великим (а довершил он, Савл Последовательный), почти открыто возгласить, что если человек алчное, похотливое, злобное животное, то и не хрен ломать его природу, запрещать ему трахаться и грести под себя. Ну сколько соперников убьет зверь? Чтобы пожрать, не больше. А из-за самок и вовсе убивать не станет, – отпихнет, трахнет и пойдет себе дальше, убивают-то из-за оскорбленной чести, из-за того же опять-таки идеала. Убийства из ревности, самоубийства из-за измен… Ну что за событие – потерлись две слизистые оболочки? Но как же, поруган идеал чистоты!

Неземным, духовным идеалам дай только волю, так они в своей духовке дочиста задушат и выжгут все земное. И все-таки даже венский Учитель не решился открыто потребовать: долой идеалы ради жизни на земле! Сравните сияющий ум здорового ребенка со слабоумием среднего взрослого – не религиозное ли воспитание тому виной? Если человек согласился принять нелепости религиозных учений, можно уже не удивляться его будущему слабоумию и готовности веровать в любые сказки, – тут отец Зигмунд ударил в самую сердцевину. Как люди могут верить, что они верят в Христа, если они не выполняют НИ ЕДИНОГО ИЗ ЕГО ЗАВЕТОВ.

ЕСЛИ ИМ ДАЖЕ НЕ ПРИХОДИТ В ГОЛОВУ ОБ ЭТОМ ЗАДУМАТЬСЯ. Раздаю ли я имущество, прощаю ли до семижды семидесяти раз, подставляю ли другую щеку хоть для разнообразия? Лев Неподкупный однажды и на себя оборотился: вокруг так много бедных и бездомных, что я должен отдать им свой дом, а сам спать на соломе в сарае. Но придет тот, у кого нет и сарая, я и его тоже должен впустить, да еще и уступить ему солому. А если он болен, у него тиф? Все равно, заветы Христа не допускают отговорок. То есть, завершал Лев – для себя, в дневнике! – путь к Христу это путь к смерти, и надо это честно признать и идти этим путем.

Стало быть, все, кто живы и здоровы, только притворяются христианами, и уж отец-то Павел этой запредельной фальши не может не видеть, однако предпочитает закрывать глаза. Христос не мог проповедовать смерть, и весь ответ. Отец Павел ухитряется закрывать глаза и на всю эту ахинею: троицу – три в одном, дух и плоть, неслиянные и нераздельные (это как?)… Он умен, этого не отнимешь, значит, все видит, но притворяется. И все ради того, чтобы покрасоваться. Тут не о выгодах речь, однокурсники говорят, он и на физфаке был звездой, да и в библейских штудиях выглядит профессором, ссылок море на пяти языках, но что такое профессор? Отцу протопопу нужно вещать не от имени жалкой науки, у которой одни гипотезы, а во имя Высшей Истины, от имени самого Господа!

И тут-то я признаюсь в самой главной моей зависти: любой сельский батюшка своему пациенту может пообещать бесконечно больше, чем не только я, жалкий психотерапевтишка, но и все наигениальнейшие изобретатели и ученые от питекантропа до наших дней, те, кто приручил огонь и лошадей, кто научился ковать железо и ходить под парусом, кто победил холод и голод, кто научился излечивать болезни, на которые еще вчера не смели и замахнуться, – ни один из величайших благодетелей человечества не мог пообещать ни жизни за гробом, ни будущей встречи с теми, кого ты навеки потерял, ни торжества справедливости, ни помощи в безнадежную минуту, стоит тебе об этом попросить с верой в то, во что верить невозможно, если в тебе есть хоть крупица даже не ума – честности…

Еще и моду взяли мимоходом упоминать, будто об очевидности (самый тонкий способ лгать), что вера не противоречит науке. Да суть-то науки именно в том, чтобы ничему не верить, чего нельзя перепроверить, любые высшие истины для ученого просто смехотворны, а уж ссылаться на какие-то предания – да вы что, рехнулись?..

Когда еще во время первой встречи святой отец без малейшего юмора произнес: «Господь поможет», – его прямо передернуло: как не совестно так неприкрыто врать – много ваш господь напомогал!.. Его и от матери когда-то оттолкнуло это вечное причитание: «Господь поможет, господь поможет…» Что же он не помог тем миллионам, которых почти что на ваших глазах перемолола исполинская мясорубка вместе с невинными младенцами?!. Да и сейчас мелет. И все во имя каких-то идеалов!

А в чем еще нечестность церковной братии – они подтянули себе в поддержку красоту: соборы, фрески, одеяния, хоралы – самый бесстыжий ученый шарлатан и близко на такое не покусится для пропаганды своих жульнических теорий. Ведь нигде же не говорится, красивый был Иисус или некрасивый, но они его на каждом углу изображают прямо-таки каноническим красавцем, – ни Эйнштейна, ни Пастера никто красавцами изображать даже не пробует. А вот святой отец с этим запрещенным оружием, с красотой, и в сортире не расстается, всегда-то он и сам статен и светел, и профиль его чеканен, и львиная-то его грива, серебро с чернью, густа, не хуже карломарксовской, и бороду-то он лопатой не признает, а гордо вскидывает белоснежную донкихотскую эспаньолку, и господи свое помилуй возглашает прямо-таки оперным баритоном, чистый Хворостовский, – он же шармер, обожает обольщать, разумеется, ему прекрасно известно, что во время его проповедей о блуде половина прихожанок истекают любовной истомой…

Когда после смерти жены отцу протопопу было дозволено взять в дом какую-то тетку ходить за новорожденной Симой, он наверняка «как бы ненароком» оплел ее своим обаянием, хотя то, что он с нею жил, почти наверняка клевета, ему его донкихотская красота дороже, да он к тому времени уже и вышел из гиперсексуального возраста, Сима так и поняла, что эта тварь, целые годы изображавшая нежную маму, просто мстит за то, что в ее услугах больше не нуждаются. А вот в то, что ее матери роды были противопоказаны, а батюшка гондонов не признавал и в сущности убил свою и ее матушку, – в эту нянюшкину сплетню она, похоже, верит до сих пор. То есть опять-таки страдает не за реального человека, а за идеал, какая-то Мать с самой большой буквы ей грезится…

Жалко, даже Фрейд так и не решился врубить напрямую: пусть человек снова сделается животным, необыкновенно умным и умелым животным, – только тогда он перестанет истреблять себя. Не будет ни бессмысленных подвигов, ни бессмысленных свирепостей, люди займутся взаимными услугами и мелкими пакостями, которые уже и пакостями не будут считаться. Не будет высокого, исчезнет и низкое.

Он еще студентом подрабатывал санитаром в психушке, а туда в ту пору непременно запирали на месячишко-другой несостоявшихся самоубийц, и он постоянно старался поговорить с этими недорезанными и недотравленными, и уже тогда убедился, что никаких таких особенных несчастий на них не обрушивалось: убивало крушение каких-то идеалов, каких-то вер. Если бы они ни во что не верили, и крушений бы не было.

А ведь Учитель еще когда сорвал с веры главную маску, раскрыл, что Бог – всего-навсего образ отца, тирана и вместе с тем защитника.


Савик впервые заметил, что отца побаиваются даже большие, когда они ехали к месту его новой службы на китайскую границу.

Поезд долго молотил по пустыне, похожей на пересохший строительный двор, весь вагон истекал потом, но отец все равно отправился квасить к каким-то мужикам, и он был этому рад, потому что рядом с отцом всегда было напряжно. Матери тоже, но стоило отцу где-то задержаться, как она начинала дергаться, куда он подевался, и с этой женской логикой ничего поделать было нельзя. А ведь перед глазами в одном с ними купе ехал пример, до чего приятно можно жить, если жить с умом. Невозмутимая киргизка, ничуть не озабоченная тем, что ее выпуклые скулы лежат в одной плоскости с примятой переносицей (на Псковщине Савик таких не видел), лежала на нижней полке с точно такой же маленькой дочкой, и дочка узенькими черными глазками из-под тугих век, натянув его стрункой, разглядывала черный, будто бы конский волос так внимательно, что хотелось его разглядывать и разглядывать вместе с ней.

Киргизка с ним еще и заговорила как с большим:

– Ты что хочешь делать, когда вырастешь?

Спросила так серьезно, что и он ответил доверительно:

– Я хочу, чтобы меня по телевизору показали.

– О! – уважительно сказала она. – Ты будешь знаменитый человек.

Он бы еще эту тему помусолил, но мать все нудила и нудила: пойди позови, пойди позови, – ее-то отец точно обругал бы и погнал обратно, а сынишку иной раз мог хоть и обругать, но все-таки послушаться.

Отец с мужиками о чем-то орали в тамбуре и заметили его не сразу. Зато он прекрасно разглядел, что каждый, в кого отец упирался мутным взглядом, скучнел и отводил глаза. Хотя отец там был меньше всех в своем алом, как пионерский галстук, тренировочном костюме с разорванной молнией на груди, мама и то казалось его крупнее и мясистее, Савик пошел в нее. Но он и тогда, и потом всегда замирал, когда отец обращал к нему свои белые глаза, сощуренные, словно в последнем градусе бешенства, и так же бешено стиснутый рот, похожий на рубец от топора.

Высадились они со своими скудными вещичками в городке, который отец называл Халды-Балды (три шеренги бетонных пятиэтажек в окружении домишек, едва проглядывающих сквозь густейшие сады), а до щитового военного городка за колючкой в долине меж заросших гор их довез уже зеленый военный грузовик.

Служили здесь по-домашнему; когда отец уходил в дозор, Савик носил ему суп в бидончике в сторожку на горе, где отец сидел с военным телефоном в коричневом чемоданчике с заводной рукояткой. Отец никогда не говорил ни спасибо, ни здравствуйте, ни до свидания, только спрашивал: «Принес?», – а потом напутствовал: «Смотри, с тропинки не сворачивай!» Отец знал, о чем предостерегать – тропинку кто-то протаптывал, будто насмешки ради: она то поднималась вверх, то вдруг сворачивала вниз, то заставляла петлять среди густейших кустов, норовивших царапнуть по голым рукам или ногам (среди тамошней жары мальчишки почти все ходили в одних трусиках и майках, а то и без), когда рядом лежала большая наклонная поляна, по которой можно было очень долго идти прямиком к отцовской сторожке. И однажды Савик не выдержал – сре?зал.

Сначала все шло хорошо, только длинная трава путалась в ногах и даже немножко резала икры. Но когда до отцовской будки оставалось вроде бы не так уж далеко, перед ним выстроилась длинная шеренга колючих кустов; прикинув, где ближе, он обогнул их справа. Следующую шеренгу пришлось огибать слева. У третьей не было ни начала, ни конца, пришлось, прикрыв глаза сгибом локтя, продираться сквозь кусты метров двадцать, уже не обращая внимания, что злобные шипы, кривые, как акульи плавники, безжалостно рвут его одежду и кожу, и он даже не заметил, где и когда пропал его бидон. Так и пошло: он выбирал в кустах места пореже и продирался сквозь них, почти не замечая боли, настолько усилилась его тревога, уже готовая перейти в панику. Наконец он уткнулся в беспросветную чащу, у которой было не видно ни конца, ни края, пришлось поворачивать обратно.

Он двинулся обратно в том направлении, где, казалось ему, осталась тропинка, но и там приходилось то и дело менять курс, сталкиваясь с огромными скопищами кустов, продраться сквозь которые было совершенно невозможно, хотя ему было уже давно наплевать, что вся его кожа в кровь исполосована, а майка и трусы висят лоскутами. Наконец, обмирая от счастья, он пробился через последние когти к чистой траве и чистому небу, – и оказался на краю обрыва. Не такого уж высокого, с десяток метров, но с него бы и этого хватило. Внизу, будто вываленные из гигантского самосвала, валялись угловатые каменные глыбы.

Задыхаясь и уже не боясь оступиться и загреметь на камни, он побежал вдоль обрыва туда, где, ему казалось, осталась тропа, – и замер перед новым обрывом, путь вдоль которого ему отреза?ло такое сплетение кинжальных когтей, какого он еще не видывал. Он бросился обратно и наконец-то перед ним открылась идущая вверх спокойная зеленая поляна. Уже не пыхтя, а хрипя, он бросился наверх, яростно разрывая подлую траву, спутывающую ноги, – папина будка вроде бы приближалась. И тут он начал, не жалея последнего дыхания, твердить сначала про себя, а потом и вслух: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги…

И снова уткнулся в непроходимое сплетение. Уже не в силах бежать, то и дело падая, хватаемый за ноги торжествующей травой, не в силах и бормотать, он только поскуливал: Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, Господи, помоги, – когда бормочешь, все-таки не так страшно. И Господь помог: под ноги ему внезапно выпрыгнул узкий каменный желоб, круто устремленный вверх, к отцу. Дно желоба устилали круглые белые булыжники, по которым было подниматься куда легче, чем по проклятой, вяжущей ноги траве. Не помня себя от счастья, он прыгнул на булыжники и – и покатился вниз, тщетно стараясь ухватиться за трещины в каменных стенах.

Лишь каким-то чудом он догадался перевернуться на спину и растопырить ноги, как Иванушка-дурачок, которого Баба-яга пыталась на лопате посадить в печь, – только так ему удалось себя заклинить, да и то не сразу. Он долго лежал, не смея пошевелиться, и лежал бы еще, да только напряженные ноги начало сводить судорогой. Он осторожно приподнял голову и увидел под собой метрах в двадцати новый простор, и теперь он уже знал, что это такое, – обрыв.

Он не стал и пробовать выбираться из желоба, но лишь изо всех оставшихся сил завопил: «Папа, папочка! папочка! папочка! папочка!..» Он вопил и одновременно, докуда мог дотянуться, щипал себя за ноги в тех местах, где боль становилась особенно невыносимой. И самое ужасное – мир был безмерно огромен и совершенно пуст. Солнце жгло, небо сияло, коршуны кружились – и никому и ничему не было ни малейшего дела до того, что он вот-вот исчезнет, и оставалось только надрываться сорванным голосом: папочка! папочка! папочка! папочка!..

И папочка внезапно откуда-то пал коршуном. И Савик никогда не видел ничего прекраснее его бешеных белых глаз на багровой расцарапанной физиономии, светящейся из-под капюшона брезентовой плащ-палатки.

Ухватив Савика за руку и одновременно за майку, едва не стащив ее с него, он без церемоний выволок его из желоба (Савик с трудом сдержал стон от боли в снова обретших чувствительность изодранных ляжках), поставил перед собою на ноги и заорал:

– Доумничался?!. Кому говорили: не сворачивай?!.

Отцовская ругань звучала в Савиковых ушах сладостной музыкой, он бы слушал и слушал, повторяя одними губами: спасибо, Господи, спасибо, Господи, но отец все-таки расслышал:

– Ты что, старуха, что ли?!. У матери научился?!.

А потом покосился на его изодранные голые ноги и брезгливо буркнул, уже для себя одного:

– Ляжки жирные, как у бабы…

И счастье померкло, померкло…

Вот такой у него образ отца – сначала спасти, а потом размазать.

Савика с первого класса мучило, что он такой пухленький, что у него на руках вместо костяшек ямочки, а в последнее время он и на мать поглядывал с досадой: это же он в нее уродился, она тоже пухлая – понятно, это не может нравиться отцу, худому и жилистому, и он каждый раз испытывал облегчение, когда отца отправляли в затяжные командировки. Он видел, что и мать без отца веселеет, но, когда тот возвращался, иногда с новой медалью, она так радостно к нему кидалась, что Савик опускал глаза: ему было стыдно, что ей совсем не стыдно за свое притворство.

А когда отца однажды привезли в гробу, цинковом, совершенно как корыто, мать не просто два дня прорыдала, всю душу ему изодрав, но на кладбище еще и стала биться головой о гроб, а он гремел, будто кровельное железо. И это было еще ужаснее, чем те часы – или это были минуты? – в желобе. Спасло его только то, что внутри у него с самого начала все заледенело, и сквозь эту заморозку уже мало что могло добраться.

На поминки пришли не только прапорщики и лейтенанты, но даже один майор, и славословили отца, похоже, непритворно, хотя один из выступающих после слов «настоящий русский солдат» покосился на свою рюмку, куда ему подливали водку, и добавил: «Ничего, можно и побольше», что вызвало у пятнадцатилетнего Савика невольную улыбку, и тут же за ней оттаяли и слезы, но мать почему-то слез не заметила, а заметила только улыбку и, когда гости разошлись, принялась уныло ему выговаривать, и он наконец взорвался:

– Да ты же сама всю жизнь его боялась!

– Господи, – ужаснулась распухшая, словно обваренная, мать, – не слушай его! Отец тебя на свет произвел!

– Я его не просил меня производить! Он для меня, что ли, это делал?!.

– В кого ты только уродился! Папочка родненький!

– Так чего ж ты от меня хочешь? Его же ты не воспитывала, вот и меня не воспитывай!

Мать снова зарыдала, упав лицом на стол с грязной посудой, которую сама же не позволила вымыть офицерским и прапорщицким женам (и правильно сделала, потому что у него уже не было сил «держать лицо»), и он принялся ее утешать и просить прощения почти с ненавистью, потому что совершенно не чувствовал себя виноватым, но мать это вполне устроило, и когда она в Халды-Балдах начала по целым дням пропадать в церкви, а дома перед невесть откуда взявшимися небольшими иконками принялась каждый вечер падать на колени, тыкаться лбом в пол и каяться в поступках, за которые совершенно точно не могла чувствовать себя виноватой, ему пришло в голову, что она и бога представляет кем-то вроде себя: неважно, искренне или притворно – главное, чтоб ты произнес нужные слова.

После гибели отца им дали пенсию, однокомнатную квартиру в хрущевке, мать устроилась уборщицей в больницу, – можно было жить, кабачки, помидоры, яблоки, вишня, урюк в Халды-Балдах ничего не стоили, и в школе у Савика дела почему-то пошли на удивление хорошо, он что-то вдруг стал все очень легко понимать и запоминать. Что значит, освободился от страха перед земным отцом, а что будет, когда люди освободятся от страха перед отцом небесным? Ему и в школе стало больше нравиться, чем дома, где мать все время крестилась на иконки да к каждому слову прибавляла: господи, прости, господи, помилуй, господи, помоги…

У Савика нарастало чувство, что бог отнял у него мать, и однажды в маленькой городской библиотечке он взял тоненькую книжку с полки «Научный атеизм». Книжку явно никто до этого не открывал, и ясно почему – там все было до ужаса противное: целуя иконы, люди заражались сифилисом и туберкулезом, младенцев крестили в ванночках, в которых вода была желтая от выделений… Так что когда он наконец решился зайти в небольшой дощатый дом с кладбищенским крестом на крыше, чтобы наконец понять, каким там медом для матери намазано, то внутри ему стало прямо-таки жутко: странный запах, в котором ему заранее почудился туберкулез и сифилис, отчужденные безжалостные лица на огромных иконах, жуткий полумрак, только огоньки вьются, старухи, старухи припали к полу и, кажется, вот-вот поползут на карачках…

Да какие у них такие могут быть грехи, чтобы так ползать! И стоит ли прощение такого унижения?.. И кем должен быть тот, кто готов такое принимать?.. Мать, похоже, представляла его по своему образу и подобию: неважно, искренне или притворно, лишь бы положенные поклоны были отбиты. Но как можно любить такого отца, хоть земного, хоть небесного?..


Он с трудом вынырнул из зябкой халды-балдинской жути в питерскую жару и в который раз заново понял, почему у них, у церковников главным пороком считается гордость: тот, кто сохранит хоть искру достоинства, ни за что на свете не сможет принять это измывательство.

Что страшнее – ни на что не надеющийся приговоренный, гордо или покорно идущий навстречу казни, или надеющийся на прощение и ползающий перед судьей на брюхе? Ползающий ему тогда показался бы страшнее. Да, пожалуй, и сейчас. Это, видно, и есть та самая сатанинская гордыня. И он, стало быть, не кто иной, как антихрист.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7

Поделиться ссылкой на выделенное