Александр Мелихов.

Былое и книги



скачать книгу бесплатно

Впоследствии, однако, этот романтический влюбленный посвятил жизнь тому, чтобы изгнать из науки о любви все «ненаучные» красивости. Без которых, однако, любовь просто перестает существовать, равно как без представления о красоте перестает существовать искусство. Ибо любовь есть вовсе не влечение к «переоцененным» гениталиям (они слишком ординарны, чтобы их стоило переоценивать), но, напротив, она рождается из мечты о бесплотности, о свободе от материи: недаром в те времена, когда люди не боялись высоких слов (а они-то и есть самые точные!), любовь так часто называли неземной.

Суха теория, но вот в толстенном романе Ирвинга Стоуна «Страсти ума» (М., 2011) мы наконец-то заглянем во внутренний мир Главного Фрейдиста, тем более что автор и сам отпрыск еврейских эмигрантов с внушающими доверие фамилиями Розенберг и Танненбаум. Роман и впрямь с первой же страницы брызжет поэзией: «Быть может, именно нежные тени мёдлингенских лесов придавали лицу Марты волнующее очарование?» И кто бы перед этим очарованием устоял? «Большие серо-зеленые чуткие проницательные глаза, густые каштановые волосы, уложенные на прямой пробор и плотно облегавшие голову, красивый, чуть вздернутый нос и волнующий рот с алыми пухлыми губами».

«В тенистых участках леса ее глаза блестели как изумруд.

– После того как осуществятся мои планы, хотелось бы жить без неприятностей. Как видишь, я склонна к романтике».

«Легким движением, так же плавно, как осыпаются цветки липы, она опустила свои руки ему на плечи, и их губы в трепетном ожидании сблизились». Так дело и покатится – от невыносимых красивостей к канцелярщине и обратно к красивостям. В этих «Страстях ума» не разглядеть ни страстей, ни ума. Хотя идеи Фрейда (иногда он изъясняется прямыми цитатами из себя) изложены вполне грамотно, можно было бы выкроить приличную научно-популярную брошюрку. Зато страсти!.. «Приятная дрожь пробежала по телу Зигмунда: Брюкке назвал его коллегой. <…> По ночам он трудился над книгой о сновидениях, подстрекаемый творческими порывами. <…> Зигмунд застонал от приятного чувства». Я-то думал, самый бездарный писатель на свете Чаковский, но оказалось, эта иллюзия была порождена укрывшейся в подсознании имперской спесью: мы воображаем, что все самое скверное непременно должно быть у нас. Облик персонажей полностью собран из готовых деталей, речь тоже не обладает ни единым индивидуальным признаком – в результате уже на следующей странице невозможно опознать, кто Брейер, а кто Блейер. Проза Чаковского в сравнении с этой трухой на сиропе звучит просто чеканно: порученец сделал уставный поворот.

Правда, у Чаковского совсем не над чем посмеяться, а у Стоуна (перевод И. Усачева) «истериогенные зоны были обнаружены под левой грудью и на правой мошонке» (с. 189). Вот до чего доводит истерия – мошонка становится парным органом. И что, американцы произносят «псайколоджи» (с. 698)? Впрочем, и так понятно, о чем речь. В Маитенье, Фило и Меймониде просвещенный читатель тоже легко распознает Мантенью, Филона и Маймонида, но вот в Рошахе не каждый разглядит Роршаха.

Хотя что за крохоборство, это же проза, а значит, поэзия. Вот престарелый Фрейд, выкупленный у нацистов принцессой Бонапарт, высаживается в Дувре. «Он думал: “Здесь я умру в условиях свободы”».

Рядом с такой прозой философское эссе Стефана Цвейга «Зигмунд Фрейд» звучит истинной поэзией. «Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадцатое столетие, с давних пор только внешне благочестивое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственное, грубо-материалистическое и падкое до наживы, без тени религиозной воодушевленности, характерной для прежних благочестивых веков, провозглашающее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспаривать у своих граждан право на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово “терпимость”, тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума.

В действительности и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда церковь, о подлинном моральном усовершенствовании своих подданных; единственно закон общественности настаивает на соблюдении внешних приличий». Именно в мужестве и бесстрашии Цвейг видел главную заслугу Фрейда: «Тем, что опасный психоз лицемерия, целое столетие терроризировавший европейскую мораль, рассеялся без остатка, что мы научились без ложного стыда вглядываться в свою жизнь, что такие слова, как “порок” и “вина”, вызывают в нас трепет негодования, что судьи, знакомые с мощью человеческих инстинктов, иной раз задумываются над приговорами, что учителя в наши дни принимают естественное как естественное, а семья отвечает на искренность искренностью, что в системе нравственности все большее и большее место начинает занимать откровенность, а в среде юношества – товарищеские отношения, что женщины более непринужденно считаются со своею волею и с правами своего пола, что мы научились уважать индивидуальную ценность каждого существования и творчески воспринимать тайну нашего собственного существа, – всеми этими элементами мы и новый наш мир обязаны в первую очередь этому человеку, имевшему мужество знать то, что он знал, и притом еще троекратное мужество – навязывать это свое знание негодующей и трусливо отвергающей его морали» («Зигмунд Фрейд и его творческая и научная деятельность»).

И все же я подозреваю, что прилив лицемерия, который мы в последние годы наблюдаем и у нас, тоже не чистое притворство. Даже полный прохвост и демагог в глубине души чувствует, что сам-то он свободен, как шимпанзе, но в мире норм, в мире идеалов должно быть иначе. Я думаю, лицемерие – это в какой-то глубине тоже борьба за идеалы. Зато современные неврозы уже рождаются не из подавления «низких», но из подавления высоких стремлений. Только, однако, и защищающих нас от окончательного осознания нашей мизерности и бессилия.

Вера без чудес мертва есть

Гималаи фактов и размышлений гарантируют этой книге (Павел Басинский. Святой против Льва. М., 2013) место в истории литературы, но не допускают сжатого пересказа. Ну, разве что…

В беднейшем северном углу николаевской России в семье нищего причетника растет с младенчества уверенный в присутствии Бога Ваня Сергиев, мучительно стыдящийся, что отец тратит на его обучение «последние средства», а грамота ему дается «туго». Однако спасает молитва – «вдруг спала точно пелена с моего ума». В итоге Ивана даже направляют в Петербургскую академию на казенный счет. Юноша мечтает обращать в православие дикарей, но вынужден жениться, чтобы получить приход в Кронштадте, служившем в ту пору «местом высылки административным порядком порочных, неправоспособных, в силу своей порочности, граждан, преимущественно мещан и разного сброда». Который молодой батюшка и принялся обращать весьма непривычным способом: «Приходит отец Иоанн в бедную семью, – рассказывал об этих походах очевидец, – видит, что некому сходить даже за съестными припасами, потому что из одного угла доносятся болезненные стоны хворой матери семейства, из другого несмолкаемый плач полуголодных, иззябших, больных ребятишек. Отец Иоанн сам отправляется в лавочку, чтобы купить провизию, в аптеку за лекарством или приводит доктора, словом, окружает несчастную семью чисто родственными попечениями, никогда, разумеется, не забывая и о материальной помощи, оставляя там последние свои копейки, которых слишком мало в то время имел еще сам».

«В будущем один из биографов отца Иоанна заметит: это первый священник, который не просил деньги, а отдавал». Отец Иоанн дал еще и обет воздержания, чтобы ежедневно служить литургию: «Счастливых семей, Лиза, и без нас довольно. А мы с тобой посвятим себя на служение Богу». Он и без того оброс родней: «Горе мне с домашними моими, с их неуважением к постановлениям церковным, с их лакомством всегдашним, безобраз[ием] в повседневной жизни».

Такая раннехристианская жертвенность, разумеется, встретила недоверие у просвещенной публики, но завоевала растущую с каждым годом любовь простонародья. Раздаваемые копейки стали возвращаться многотысячными пожертвованиями, тоже раздаваемыми большей частью по вдохновению, которое, естественно, начала использовать свита, наросшая вокруг чудотворца. Ибо народ еще и поверил, что Иоанн Кронштадтский способен исцелять страждущих. «Господь слышал мои, хотя и недостойные, молитвы и исполнял их: больные и расслабленные исцелялись. Это меня ободрило и укрепило. Я все чаще и чаще стал обращаться к Богу по просьбе тех или других лиц, и Господь за молитвы наши общие творил и творит доселе многие дивные дела». Народный кумир прямо запрещал себе ослабление веры в чудеса: «Старайся всеми силами искоренить в себе непокорность неверия. А эта непокорность проявляется каждый раз почти, когда читаешь и слушаешь такое, что требует веры и что само в себе чудесно. Непослушание неверия обыкновенно старается объяснить и самые чудеса естественным образом…» Лев (Толстой) как раз чудеса прежде всего и удалил из своего «перевода и изложения» Евангелия: «Единственное значение этих стихов для христианства было то, что неверующему в божественность Иисуса они доказывали ее. Для человека же, понимающего неубедительность рассказа о чудесах и, кроме того, сомневающегося в божественности Иисуса по его учению, стихи эти отпадают сами собой по своей ненужности». Именно поэтому отец Иоанн, помимо прочего, обвинял Толстого еще и в «барской спеси»: «О, если бы этот слепец яснополянский прозрел! Но для этого нужна простота веры, подобная вере иерихонского слепца. А допустит ли гордость графа до этой святой простоты?»

Как, это про Толстого, предлагавшего учиться писать у крестьянских ребят, тянувшегося к народному языку, не позволявшему сказать ничего фальшивого, про Толстого, признававшегося в своей гениальной «Исповеди», что от отчаяния его спасло сближение с верующими из бедных, хотя к их вере «примешано было тоже очень много суеверий»? Но что делать, «нельзя было себе представить их жизни без этих суеверий». Однако же по отношению к «суевериям» исторического христианства Толстой не проявляет и тени терпимости: «Я находился в положении человека, который бы получил мешок вонючей грязи и только после долгой борьбы и труда нашел бы, что в этом мешке, заваленные грязью, действительно лежат бесценные жемчужины».

Отец Иоанн же, если бы даже сумел пропустить мимо ушей уподобление церковного учения вонючей грязи, все равно бы не согласился изгнать из него веру в чудеса, ибо именно она, а вовсе не «нравственное и метафизическое учение» (вера без чудес мертва есть) была способна хоть отчасти утешать (утишать) те валы людского горя, которые ежедневно прокатывались над его головой, частенько грозя и поглотить: «сронили наземь и пошли по нем», «он, агнец Божий, встал, перекрестился и пошел, не промолвив ни словечка». Но когда дело шло о защите «малых сих» от соблазна…

«О, Христе Боже, доколе Лев Толстой будет ругаться над Тобою и церковью Твоею? Доколе будет соблазнять Россию и Европу? Опять он пишет хулы на церковь и служителей ее, опять клевещет на нас по всему миру! Покажи, наконец, Владыко, всему миру адскую злобу его! Буди! Им увлечено в прелесть и пагубу полсвета!.. О, предтеча антихриста!» Это притом что «влияние отца Иоанна в народной среде было, конечно, несравненно шире толстовского», кое порождало движение чисто интеллигентское, поскольку духовные поиски людей из народа могли привести разве что в какую-нибудь из сект, не отказавшихся от веры в чудеса. Специальные органы занимались новохлыстами, шалапутами, молоканами, субботниками, воскресниками, скакунами, штунтидстами, баптистами, белоризцами, серафимовцами, медальщиками, секачами, варсоновцами, дыропеками, дырниками, никодимцами, обнищеванцами, адвентистами, а о толстовцах же «никогда не поднимался вопрос. Сектантами они не являются, так как догматы учения их не выражены определенно и представляют, скорее, выражение миросозерцания отдельных лиц».

Их миросозерцание прежде всего требовало творить добро, так почему же в этих земных делах было не пойти на союз с тем, кто творил добрые дела сутки напролет? Заложив в том числе систему, выражаясь по-нынешнему, реабилитации «порочных и неправоспособных» – Дом трудолюбия с начальной школой и ремесленными классами, с детской и взрослой библиотекой и даже зоологической коллекцией, а также с приютом для беспризорных и «дневным убежищем» для малолетних, с загородной дачей для детей, с богадельней для больных и престарелых женщин, с ночлежным домом, бесплатной амбулаторией, с выдачей «матпомощи» и тому подобным.

«Важно, что вся эта помощь оказывалась всем бедным, без различия вероисповедания». И еще: «Дом трудолюбия был открыт в том же самом 1882 году, когда в московской газете “Современные известия” появилась статья-манифест Льва Толстого “О переписи населения”, которая буквально взорвала российское общество чудовищными фактами нищеты вместе с призывом писателя бороться с этой нищетой». Однако же взорванное общество «не интересовалось отцом Иоанном – по крайней мере до тех пор, пока он незадолго до смерти, уже слабый и больной, не освятил хоругви Союза русского народа и не был принят в члены Святейшего синода, отлучившего Толстого. И вот тогда-то его запрезирали со всей энергией, на которую в таких случаях способна прогрессивная интеллигенция.

Но что выиграли от этого и церковь, и русская литература? Наконец, что выиграла от этого вся Россия?» Разумеется, ничего. Зато выиграли все, для кого чувство собственной правоты, чтоб не сказать – непогрешимости, было важнее помощи униженным и отверженным. Впрочем, отец Иоанн, убежденный, что эта помощь возможна лишь при сохранении существующего порядка вещей, как будто бы мог найти понимание у Льва, всегда отстаивавшего исторически сложившееся против рационально конструируемого, но – львиная душа не выносила не только чудес, но и освященного, узаконенного насилия. С насилием преступников, горцев, казаков она мирилась как с печальной частью естественного хода вещей, но уж в мире идеалов русскому гению было чуждо трагическое мироощущение, полагающее, что нет в мире правых, что служение самой справедливой истине вынуждает преступать десяток не менее справедливых. В итоге победила утопическая конструкция, сумевшая задвинуть обоих титанов из Руси уходящей в Россию, которую мы потеряли.

Задвинуть, к счастью, не навсегда.

Или все-таки навсегда?

«“Несвятые святые”» и другие рассказы» архимандрита Тихона (Шевкунова) (М., 2011) за один год разошлись в количестве около 1,1 миллиона экземпляров и голосованием пользователей были признаны «Лучшей книгой Рунета»; вот лишь одна ссылка из «Википедии»: «Книжные итоги года: духовника Путина читают больше, чем Акунина». И немудрено: Акунин только развлекает и отвлекает, а Шевкунов дарит надежду. На то, что и в наше время возможны чудеса. Подводя к этому в самой располагающей манере, безо всякой экзальтации и стилистических красот, а скорее даже с юморком.

Все как у всех. Современный парень, студент ВГИКа, интересуется запретной религией, которая не зря же была столь важна для большинства великих писателей и поэтов классической России. И понемногу чтение Евангелия «оказалось единственным лекарством, спасающим от тех самых мрака и отчаяния, которые время от времени возвращались, беспощадно накатывая на душу». Парень принимает крещение, и «даже остатки гнетущей безысходности и мрака начисто исчезли». Ему ужасно хочется поделиться этой радостью с любимым преподавателем, он обращается с молитвой к Иисусу – и преподаватель тут же хлопает его по плечу. Герой рассказывает, что только что крестился. Почему? «“Потому что Бог есть, – ответил я, – я в этом убедился. И все, что в церкви, – все правильно”. “Ты думаешь?.. – недоверчиво заметил Григорьев. – Знаешь, там много такого… разного”. – “Наверное. Но зато там есть самое главное”. “Может быть”, – сказал Евгений Александрович.

Мы зашли в магазин, купили бутылку “Столичной”, пару пачек сигарет, что-то поесть и до вечера просидели у него, обсуждая новый сценарий».

Это и есть самое подкупающее в книге – все чудеса и происходят, и пересказываются самым обыденным образом. Правда, они приходят на помощь всегда так вовремя, что это наводит недоверчивую скуку на пропащих скептиков вроде меня и, видимо, надежду на остальных 1,3 миллиона читателей. Толстой предрекал священникам, что скоро они будут служить для самих себя, для плутов и для женщин, но в нескончаемой очереди к чудотворной иконе я видел множество мужчин, совсем не похожих на плутов. Правда, нынче все тянутся к утешительной стороне веры, наследники Толстого, трагически серьезно вглядывающиеся в ее требовательную сторону, в глаза, увы, не бросаются.

Героя архимандрита Тихона тоже влечет прежде всего умиротворение: «Внутри монастыря неожиданно оказалось так уютно и красиво, что нельзя было не залюбоваться». Послушание же сначала его раздражает: «Как же тяжело и неуютно было подниматься в такую рань, чистить зубы ледяной водой в большой умывальной комнате. Я уже сто раз пожалел, что приехал сюда, а еще больше – что пообещал Богу пробыть здесь целых десять дней. И кому нужны эти ранние подъемы?» Правда, «такой спокойной доброжелательности я в миру не встречал». Зато в миру бы и не пришлось чистить выгребные канализационные колодцы.

«Изредка, выбираясь из своего колодца подышать, я видел монахов, как мне казалось, праздно шатающихся по монастырю, и вспоминал лекции по атеизму и рассказы о зажравшихся эксплуататорах в рясах, лицемерах и ханжах, угнетающих доверчивый, простой народ». И тем не менее: «когда, впервые за десять дней, я оказался за монастырскими воротами, первым чувством, охватившим меня, было неудержимое желание – бросить сумки и стремглав бежать назад!» В тот мир, в котором каким-то чудом сохранились и подвижники, и бойцы, которых Лев Николаевич уж точно не одобрил бы. «А ты послушания исполнять готов?» – строго вопрошает наместник. «А как же, батюшка, любое!» – «Тогда подойди к этому деду и поддай ему так, чтобы он улетел подальше!» Хлопец исполняет с душой и получает приговор: «Ну ты, брат, и дурак! Вот тебе деньги на билет. И поезжай-ка ты домой». Или того круче: «Когда пришли отбирать ключи от монастырских пещер, отец Алипий скомандовал своему келейнику: “Отец Корнилий, давай сюда топор, головы рубить будем!” Должностные лица обратились в бегство: кто знает, что на уме у этих фанатиков и мракобесов?!»

Среди «несвятых святых» имеются даже пустынники, но мне как-то не попался ни один наследник Иоанна Кронштадтского, кто посвятил бы себя не только спасению собственной души, но и земным нуждам несчастных и заброшенных.

Неужели оба богатыря не оставили нам никакого потомства?

Рожденные магмой

В «Советской литературе (краткий курс)» Дмитрия Быкова (М., 2013) каждому автору посвящена увлекательная глава, – ну а что интересным может быть только спорное, знал еще Брюсов. Однако самыми интересными оказываются главки, отданные не бесспорным классикам (Горький, Ахматова, Есенин, Бабель, Грин, Зощенко…), но писателям или забытым, или оставившим память далеко не добрую.

Наиболее обаятельным произведением Луначарского (глава «Броненосец “Легкомысленный”») у Быкова выглядит его отказ на смертном одре пить шампанское из ложки – только из бокала: «Жест – великое дело».

Зато «могутно-сыромятный» Панферов («Русский ком») долг пролетарского писателя понимал просто: «Надо писать как можно хуже, и все будет хорошо». Что создает неожиданный эффект: «Роман Панферова – грязный, уродливый, неровный ком сложной и неизвестной субстанции, но из этой же субстанции состоит мир, который им описан».

«Свежесть» Николая Шпанова еще более неожиданна: в ранних романах Шпанова видна принципиальная разница между советским социализмом и немецким фашизмом – фашизм опирался на канонизированную архаику, а социализм на некую всемирную неизведанность: «Ведь в “Первом ударе” нет ксенофобии, вот в чем дело: в военном романе – и нет! Потому что это роман о ХОРОШИХ немцах, свергающих собственный режим». Предвоенный немецкий роман о хороших русских был заведомо невозможен – вот вам и тождество коммунизма с фашизмом.

Для Быкова не менее художественных статей вещи важна порождающая ее магма, могучая, пусть и нелепая греза, устремленность в какую-то высоту, и написать историю литературы как историю выбросов этой магмы было бы чрезвычайно поучительно – тут Быков может и сам считаться первопроходцем. И, кажется, лишь для магмы, породившей советское народничество («Телегия»), Быков не находит ни одного доброго слова: «В русской литературе 70-х годов XX века сложилось направление, не имеющее аналогов в мире по антикультурной страстности, человеконенавистническому напору, сентиментальному фарисейству и верноподданническому лицемерию. <…> Проза и поэзия деревенщиков – литература антикультурного реванша, ответ на формирование советской интеллигенции и попытка свести с нею счеты от имени наиболее несчастного и забитого социального слоя – крестьянства.

Вражда народа и интеллигенции – чистый продукт почвеннического вымысла. На самом деле это вражда одной интеллигенции к другой». Истинно народной, ибо народ, по Быкову, это те, кто порождает и поет народные песни Окуджавы и Высоцкого.

Разумеется, к таким классикам, как Астафьев, Распутин, Белов, в лучших их вещах эта бичующая формула почти или совсем не относится, но в целом антиинтеллигентский напор породил достойный отпор: «Интеллигенция (самая бездарная ее часть – у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении».



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Поделиться ссылкой на выделенное